Ну, а Мележ менее связан, герои же его все жизненно равноценны: тут уж жди любых неожиданностей!
И Мележ уже удивил читателей (а возможно, и сам удивился), когда напор материала, мысли, чувства сдвинул все в романе «в сторону Апейки». Это во второй книге. Что будет в третьей, кто окажется главным, а вернее — на главном направлении жизненного потока, напора? Знает, возможно, один автор. Но вряд ли знал с самого начала. А может быть, и сам удивится, когда сюжет «потянет на себя» совсем не тот герой, который «должен был» по первоначальному замыслу.
Это не сюжетная анархия, это закономерность, особенности развития замысла в прозе такого типа. В прозе, где главный герой — сама жизнь, история во всей сложности и где ответы не «даются», а нащупываются самим художником. И не сразу находятся. Например, ответ на вопрос, чье время наступает после «чистки», после «сессии»: Апейки или Башлыкова? Апейка вроде бы еще что-то определяет в жизни, но верх ощутимо берет «стиль» Башлыкова. Вон и на «сессии» прямо об этом говорит докладчик: мол, отстающих от темпов коллективизации руководителей «время отбросит» и «заменит». Кого и кем? И что будет потом? И будет ли и какое — обратное движение? Над всем этим задумывается Апейка. Так кому же быть в центре событий втретьей книге, что будет? Василю?.. Ганне?.. Апейке? А может быть, Башлыкову?.. Или совсем новой фигуре, фигурам?
Но об этом — потом. Сейчас внимательнее присмотримся к художественным образам Мележа, учитывая то самое, отмеченное выше, эстетическое равноправия персонажей.
Василь Дятел, даже его малый брат Володька, дед Денис, и семья Хадоськи, и Хони семья, с полной хатой голодных братьев и сестер, не говоря уже про Ганну Чернушку с ее отцом и мачехой,— все они важны в романе. Не по месту в сюжете, а по месту в душе романиста. В таких романах каждый человек, если уж попал в фокус писательского зрения, интереса,— это человек живой, с ощутимым продолжением в реальную жизнь, за рамки романа. Мележ тут, как ни в одном прежнем своем произведении, знает своих героев (даже если они в стороне от главной коллизии) во всех подробностях и особенностях их зароманной биографии и жизни. Тем более что в романе есть и все более нарастают события, которые (как у Толстого события 1812 года) постепенно втягивают и затронут так или иначе всех.
Для Мележа каждый в Куренях и в округе — человеческая судьба, и почти за каждым — общая в чем-то народная судьба. И Хоня, и дед Денис, и Сорока, и отец Ганны Чернушки... И о каждом в меру, но так сказано, говорится, что мы ощущаем всамделишность и их забот и авторского интереса к их заботам и судьбе. И легко верим, что остановись, задержись авторское внимание на ком-либо из них, и сюжет потечет уже в этом направлении столь же естественно, реально, со всеми подробностями их реальных судеб, мыслей, чувств. Кстати, не только оправданная необходимость таких поворотов (в «Дыхании грозы» — в сторону Апейки), но и ложный соблазн может появляться перед автором в условиях такой «ревности», такой близости душе создателя-художника почти всех его героев. Ему явно приходится себя сдерживать, ограничивать, но когда события слишком напирают в каком-то направлении, он порой увлекается, и тогда вдруг отклоняется, получает развитие довольно самостоятельная линия — трагическая судьба Хадоськи, которую так опустошила и «выхолодила» ее любовь к Евхиму. Излишне «отклоняется», чрезмерно самостоятельная? Нет, пожалуй, рано еще судить: кто знает, какой образ этот, «линия» эта необходимое, может быть, продолжение получат в следующих книгах?
Вот так могли бы вдруг выступить на первый план и стать «узлом сюжета» и мать Василя, и брат Володька, и Сорока, и отец Ганны — многие. Они ведь все время здесь, живые. А не выступят на первый план, останутся «в массе» — от этого их значение, их реальное, жизненное значение не потускнеет, потому что «масса» эта — народная, самая близкая душе и мысли авторской.
К Ганне и Василю мы еще вернемся, а пока — об этих, других, которые своим реальным присутствием в романе так усиливают то главнейшее и столь необходимое (особенно в эпопее) ощущение, что все происходящее в романе продолжается и за рамками его, слито с самой жизнью и с человечеством и что романное время естественно смыкается с реально историческим (и сегодняшним — тоже).
Не Бородинское и не Аустерлицкое поле, а всего лишь луг возле богом забытых Куреней! Да, но и тут время — «историческое», и тут совершался круговорот человеческих судеб, круговорот народной жизни. И порыв в новое, неизведанное...
Апейка, во всяком случае, так чувствует луг, на котором после рабочего дня и после его с Миканором «агитационной атаки» на куреневцев он отдыхает под звездным небом.
«Сколько вот так лежат на этом луге и на других лугах! Сколько не спят, думают — о чем гадают, на что надеются? Сколько их лежало, загадывало тут, надеялось — с того дня, как пришли люди на это мокрое травянистое болото?.. Целые общества, поколения целые сменились, как трава скошенная — молодой, сочной; неизменно, неподвластное смерти высилось только небо — синее, захмаренное, звездное...»
Вот мать Василя с ее извечно материнской тревогой за сына, который уже стал самостоятельным, уже «за хозяина» в доме, а такой еще нескладный и неудачливый, но упрямый, настырный: вон уже и в тюрьму угодил из-за бандитов, и с Корчами, богатеями куреневскими, с этим рукастым и тоже неуступчивым Евхимом за землю возле цагельни задирается, и с Миканором, агитирующим за колхоз, тоже не ладит. Так и жди, что снова беду накличет на свою голову, и мать как может, заслоняет его, уводит от опасности. А что она может, если хозяин в доме уже он, Василь, давно на нем вся мужская ответственность? Мать и трогательна, и свята в своих метаниях и в своих неловких хитростях перед сыном и перед людьми. Василь чуть ли не ночью идет на поле, чтобы кто-то более хитрый не забежал наперед и не перехватил полосу отрезаемой у богатого Корча земли. Идет, чтобы самовольно запахать ее, «застолбить» за собой. Знает мать, какой новой бедой и обидой это кончится, но, придя на поле к сыну, очень вроде бы обеспокоена, что не завтракал он, только этим озабочена... А потом, как наседка, мечется возле дерущегося с Евхимом, раскровененного сына, такого еще щуплого и несильного, но такого сердитого в драке. Но она тут же коршуном бросается на вмешавшегося старого Корча, а когда начальство появляется возле дерущихся — поднимает крик, что «сына забивают», притворно громкий, но такая она трогательно искренняя и в самом этом материнском притворстве...
А как (и тоже напрасно) старается она не впустить в дом свару, загодя виновато угождает и невестке, и тестю, и даже, бедная, рыжей собаке гостей, которую всегда терпеть не могла,— это когда чувствует, что вот-вот прорвется в семью Василя прошумевшая над Куренями «новина». Ведь Василь снова встречался с Ганной, которую Евхим, муж, вон как проучил за это, до синяков...
Или дед Денис — персонаж не только не из «главных», но, кажется, совсем уж посторонний всему происходящему в романе, и даже в Куренях происходящему. Старость отгородила деда от всего, задвинула куда-то в самый уголок жизни. Но и он — очень реальный и эстетически живой образ, этот дед Денис. Особенно в тот момент, когда Василь, раннюю самостоятельность которого в труде, в хозяйственных делах дед принимает с уважением и как должное, когда этот Василь делает вдруг что-то такое, что угрожает и дому, и хозяйству, и семье. Вдруг — «баловство» с замужней женщиной, а у самого — жена, дитя! Старый Денис выступает «измени», «из угла» и неожиданно крепким, крестьянским все еще, плечом отстраняет внука, «молокососа», от всех решений по хозяйству, забирает «вожжи» на себя. И тут уж автор не лишает себя законной радости — побольше о нем рассказать и краше показать деда Дениса!
Не сдерживай его ощущение целесообразности, композиционные соображения, сколько он мог бы сообщить вам и про болтливую и вроде бы беззаботную куреневскую Сороку, которая будто целью задалась: весело зарифмовать маловеселую жизнь свою вдовью и всю эту куреневскую жизнь на болоте. Так и сыплет, так и сыплет!
«—...Поживет — разума наживет!.. Наживет, быть не може, коли на что гожий!»
«— Вдова сама себе голова! А как начнется коллективизация, дак не поглядите, скажете: иксплуатация!»
«— Не выбрать бы холеру,— горячий не в меру!»
«— А он и не виноватит никого — ни черта, ни бога!»
Везде Сорока выскочит, вставит свои «три грошика», но за ее вроде бы вздорностью и несерьезностью — особенная уязвимость, неуверенность, тревожность вдовьей жизни. (Потому-то и на всех собраниях ее все касается, всюду поспеть ей надо.) И когда Мележ вдруг делает отступление и рассказывает нам про убитого «за царя и отечество» ее мужа, ее «Волеся», который из «недомерка», «Сморчка», дробненького мужичонки вырос в истосковавшейся женской душе, в памяти ее почти в богатыря, мы ощущаем, какая возможность для художественного развития заложена и в образе Сороки. Достаточно реализованная возможность, но вовсе не исчерпанная. Как и в каждом образе Мележа.
Легко можно ощутить всю непосредственность и мальчишескую жизнь Володьки, Василева брата, по одному только смятению его перед такой вот неожиданной радостью и сложностью: заговорили в селе, что Василь «берет Ганну Чернушку» и, значит, теперь Володька и его дружок Хведька (Ганны брат) «породнятся». Но как тогда Маня, жена Василя? И ее тоже жалко. А если бы все вместе? Никого чтобы не потерять... «Человек,— улыбчиво пишет автор про малого Володьку,— совсем был с толку сбит».
Сколько из непосредственности этого персонажа можно вытянуть таких вот отличных золотых нитей психологических, и именно потому, что это — сама жизнь, разлитая по всему роману, уходящая за горизонт, где все время ощущается ее реальное продолжение. И того же Володьки возможное «продолжение».
Очень жизненный образ и Андрея Рудого — деревенского «книжника», который книгу эту, может быть и в глаза не видел, а впитал ее «с ветра». Потому что натура у него такая, он такой — очень повернутый ко всему, что идет к мужику «со стороны». Он — и тоска мужичья по нездешнему, и пародия на все, что, «не доходя, проходило мимо» мужика, а в руках, в голове, на языке мужика оставались какие-то обрывки слухов, сведений, нездешних знаний, интересов.
Сорока, та сама творит мир в слове, «рифмует» этот далекий мир с вещами близкими, понятными ей., Андрей Рудой все свое, понятное делает темным и непонятным, зато очень ученым, книжным, «по науке».
«— Человек — существо. Так сказать, он и мошка, и он — володарь, царь природы. Это еще учил поэт Некрасов, а также Толстой Лев Николаевич!»
«—...А то еще есть порядки... Это наиболее в теплых странах, как, например, Турция или Персия. За Кавказом есть такие страны. Дак там заведено, что мужчина может иметь по нескольку жен... Называется — гарем... У одного було, наука подсчитала, точно сто семьдесят три жонки!.. Богатей... По-ихнему называется — хан. По-ихнему — хан, по-нашему — пан. Одно и то же. В сочинении Александра Сергеевича Пушкина описан один такой случай».
Андрей Рудой с этой своей болтовней — где кстати, а где невпопад — тоже многомерен как личность, как социальная психология, как художественный образ. Как у Сороки — слова, слова, но вдруг раскрывается судьба человеческая, глубина, и сразу это, вроде бы механическое, говорение обретает «второе значение» — психологическое, а где-то и обобщающе социальное. Это — когда Миканор, теряющий терпение с односельчанами своими, которых никак не убеждает его агитация за колхоз, вдруг обвиняет Андрея Рудого, что тот говорит, действует «против». Как искренне удивился и обиделся Рудой: он ведь только хотел, чтобы «по науке» было, а не «тяп-ляп», а потом собирай, что не рассыпалось!.. И это — и удивление, и обида простого и неглупого крестьянина, который сохраняет чутье, здравый смысл земледельца. Но тот же Андрей Рудой вскорости уверенно потребует себе «должности» в колхозе: он ведь «грамотный», с наукой запанибрата!
И это тоже в характере Андрея Рудого. Но есть в этом и большее: тут начинается своеобразное пародирование явлений и персонажей, которые выступят или раскроются в романе попозже.
И чего только нет в нем, в крестьянине? И трудяга он, и поэт в своей любви к земле. Как Василь. И собственник, который, того и гляди, вырастет во второго Глушака — Корча. Как тот же самый Василь — только другая сторона его крестьянской натуры! И в бездельники он годится, крестьянин,— тот же Андрей Рудой, например, если получит портфель и будет носить в нем «науку», в виде всяческих бумажек, предписаний! Но Андрей Рудой — еще только веселая пародия на будущих, совсем не веселых, Башлыковых, а в чем-то, возможно,— и на Миканора тоже, который хотя и вон какой деятельный, но тоже смотри как стал ходить по земле, как разговаривать начал с односельчанами и даже с близкими единомышленниками. С Хоней, например, когда тот решил жениться на Хадоське, не вполне, с точки зрения Миканора, «сознательной».
«— Я тебя, Харитон,— заговорил Миканор уже иначе, без признаков какой-либо товарищеской снисходительности,— предупреждаю как товарищ и как партиец.
В его голосе Хоне послышалась скрытая, нешуточная угроза. Но Хоню уже ничто не могло остановить.
— Не могу я! — сказал он откровенно и решительно.— Люблю, говорю!..
— Я тебя предупредил, Харитон,— только и сказал Миканор.
...С горечью подумал Хоня, что Миканор какой-то черствый стал. «Совсем не то, что когда-то...»
И вот что-то от того самого Андрея Рудого появится потом в Миканоре, когда обнаружится явная недостаточность внутренней, нравственной культуры для роли, отчасти взятой им, а отчасти самой жизнью возложенной. И тогда на нем вдруг заиграет отблеск «науки» Андрея Рудого...
У Мележа, у писателя, который вот так широко и многослойно чувствует свой «материал», который из живой жизни сучит нити и ткет свое полотно, у такого художника есть большое преимущество «расширяться», куда поведет его сама жизнь, человеческие характеры. Но это преимущество, повторяем, таит заключает в себе и немалые трудности, опасности художественные. Мы уже говорили, что каждый персонаж, если он столь живой, равноценно реальный «свой», будет провоцировать автора на то, чтобы с ним (именно с ним и о нем) «беседу» продолжить, сделать самостоятельной линией в романе. И нужны усилия немалые, чтобы не поддаваться этому, чтобы все было в меру и определялось большой художественной целью, общей, расширяющейся, но и ограничивающей себя от книги к книге задачей.
В условиях принципиальной равноценности «главных» и «не главных» персонажей существует для романиста и другая опасность: он может чрезмерно задержаться на «главных», и тогда «роман-жизнь», «роман-народ» сузится к «роману-сюжету», что было бы большой потерей в данном случае. Как ни дороги, ни важны, ни интересны нам Василь и Ганна (и весь «треугольник» с Евхимом — соперником Василя), мне представляется, что «уход» Мележа во второй книге от них к Апейке не только вполне оправдан идейно-художественными соображениями, но и просто очень своевремен. Критики и читатели, которым это не понравилось и которые спешат говорить о «спаде» во второй книге, пожалуй, посетовали бы на затянутость и скуку, если бы автор не увел нас из Куреней на «чистку», на «сессию» — туда, где накапливается электричество, которое должно потом грозой разрядиться — где освежающей, урожайной, а где и разрушительной — над теми Куренями. (Но не только над ними.) И тут Мележем руководила сама жизнь, а не чистое своеволие романиста: жизнь и точное чутье художника, которое, будем надеяться, еще больше оправдается на последующих страницах романа — в третьей книге...
В одной из первых статей о «Людях на болоте» одной из немногих, где упрекался автор за «уход» от современности в прошлое [7],— между прочим, Мележу давался и такой совет: если уж писать о том, ушедшем времени, так в центре следовало поставить передового Миканора, а не тянущего «темпы» коллективизации назад Василя Дятла.
И Василь не тот, каким его видит и посчитал наперед все знающий автор статьи, и Миканор тоже совсем не то и не тот. Сложнее все. Как в жизни. И как в настоящей литературе.
Миканор — фигура сложная. И по социально-психологическому содержанию, эволюции этого образа, и по авторской оценке действий Миканора, меняющейся по мере того, как меняется этот человек, меняются характер, смысл, мотивы его поступков.
Кто он вначале, когда из Красной Армии возвращается в родные Курени? Не дюже грамотный, но с тем большим, как и Андрей Рудой, уважением относящийся к «науке политграмоты», принесший ее в Курени с искренним желанием добра и света своим землякам. Вон как по-солдатски решительно и с душой взялся он просвещать куреневцев насчет «опиума народа» — всяких разорительных и пьяных праздников и обычаев. Делает кое-что излишне прямолинейно, и это особенно заметно в его отношениях с матерью, но в целом это человек энергичный, умеющий начать и делать дело, людей организовать, что особенно проявилось при строительстве гребли. И все по-человечески просто и значительно здесь: и как сам Миканор истосковался по тяжкой крестьянской работе, и как он руководит, а отец, который тоже у него в добровольном подчинении, с гордостью за сына, но и с боязнью, беспокойством следит: а так ли сын поступает, то ли делает, и как люди к нему, и что получается?
И в основном получается, потому что с мыслью о людях и для людей старается Миканор, и авторитета у него больше, нежели прав, а все права его рождаются, возникают из инициативности да из готовности самую тяжесть брать на себя. Не легко с людьми, не привыкшими сообща делать общее дело. Но гребля и гораздо большее — показать людям, что они лучше, чем сами думали,— Миканору удается.
«И наши куреневцы не хуже других,— медленно текли мысли Миканора.— И с ними можно работать... Абы только поднять да повести... А там они пойдут... Люди как люди... Ничего, мы еще покажем с этими людьми!..»
Он весело стряхнул дремоту, поднялся первым:
— Дак, может, передохнули уже!»
Это один Миканор, вначале. И первоначальное отношение к нему автора.
А вот — Миканор в дальнейшем, с которым мы и расстаемся в «Дыхании грозы».
«— Не надо было сеять,— с мстительной резкостью заявил Миканор.
Плосковатое, поклеванное оспой лицо было нетерпеливым и недовольным: лезут тут со всякими выдумками, задерживают. Победно напомнил: — Сказано было: не сей!..
Миканор собрался уже идти к землемеру. Как бы давал понять: рассуждать тут не о чем! Василя резкость, нечуткость его разозлили».
«На побитом оспой Миканоровом лице была та же пренебрежительная самоуверенность. Будто гордился своей силой. Будто издевался над его бедой.
— Земля — народная,— заявил Миканор.
В голосе его послышалось мстительное торжество».
Так — с Василем, который для него уже «хуже Корча», потому что Василь «не смолчит», а Миканор уже привыкает к мысли, что удобнее и легче, когда помалкивают. И гляди ты, не признает его, Миканорова, командирства!
«Думал мстительно, люто: «Я покажу тебе — «каждый» я или — «не каждый»! Арап какой-нибудь или властью поставленный за село отвечать! Нет у меня права или — есть право!.. Держится еще как!.. Хуже Глушака старого! Тот хоть промолчит!»
Да и с другими односельчанами так только и разговаривает теперь Миканор:
«— Народу собралось!.. — Все поняли и улыбку и это недоброе «собралось», в котором слышался намек на предыдущие собрания. Намек, который не обещал снисхождения. Одни неловко, виновато засмеялись, другие усерднее задымили. Все ждали дальнейшего. Недобрая усмешка все не сходила с плосковатого, поклеванного оспой лица.— Дружно — не секрет — собрались,— промолвил он мстительно».
Снова — «мстительно»! И об этом много раз, что мстительно теперь разговаривает и само дело понимает и делает Миканор. Вот с этаким чувством:
«— Не нравится по-такому — заговорим иначе! Возьмемся и за вас!
— Беритесь!
— Возьмемся скоро! Так возьмемся, что — слизь потечет! Привыкли, что цацкаются с вами!»
И не только грозится Миканор, но и соответственно действовать уже готов: требует арестовать Василя, и только Гайлис — честный и такой непосредственный латыш Гайлис — помешал Миканору «мстить» уже на практике.
Что же произошло с Миканором и с чего, откуда эта во всем «мстительность»? За что и кому он «мстит»? Обращаясь к литературе 30-х годов — к роману М. Зарецкого «Вязьмо», можно спросить: Симон Карызна, герой Зарецкого, за что и кому мстит? Мужикам и за то, что они хуже, несознательнее, чем «надо», «следует». Правда, у героя М. Зарецкого была своя «тайна», делавшая его особенно нетерпеливым: Карызна сам не «стопроцентно чистый» — родители его окулачились после революции. И если сорвется у него с «темпами» — все может обнаружиться и будет соответственно квалифицировано.
Вот и мстит Карызна неторопливым, оглядчивым мужикам. Уже ненавидит их, все в них.
«Он ненавидел эти красные блестящие лица за все: за неудачи с коллективизацией, за свои страхи, сомнения, за свои старые грехи, за родителей своих, за свои чувства, которые так должен был беспощадно ломать в себе, которые так жестоко мучили его...» [8]
А Миканор-то, у него ведь даже таких нет причин.
Ну, а какие, спросим, причины у Галенчика наседать на Апейку, чернить его на «чистке», требовать его изгнания из партии? Злючка по натуре, дорвавшийся до возможности ломать людям жизни кляузник? Но дорвался-таки! И тут же комсомолец Кудрявец взялся помогать Галенчику и Башлыкову. Или люди, которые так дружно навалились на студента-поэта Алеся Маевого за то, что он поинтересовался, спросил у докладчика, какие же доказательства, факты, что писатели Т. Гартный и М. Зарецкий (да, автор «Вязьма»), что они — не меньше чем «враги», «агенты», «национал-фашисты».
Что-то в воздухе появилось, носится, поветрие, разряды зловещие, об этом напряженно раздумывает, мучится этим Апейка — вся вторая книга Мележа пронизана вопросами, вопросами... На них где-то пытается ответить, напрямую, публицистически, Апейка, на другие вопросы отвечает дилогия в целом, иные лишь встают и во всем значении встанут, очевидно, только на страницах, которые еще пишутся.
Так что и Миканора с его неожиданной мстительностью, безоглядным командирством и взыгравшим самолюбием рассматривать нужно не изолированно.
Но при этом нельзя пренебрегать и логикой развития самого характера в той, очень определенной, обстановке — это как раз особенно важно: в художественных решениях содержание бывает богаче, чем в ответах публицистических.
Ведь было в этом человеке, было и другое! Не только вначале, на гребле, но и потом. Когда он свою волю, энергию бескорыстно направлял на самое важное, нужное, необходимое людям, и было в нем, жило сознание, что он — с ними, со своими людьми, а не против них. Впереди, ведет их, в чем-то обгоняет, но с ними.
Когда добивался перемера земли, справедливого распределения отрезанных излишков среди многосемейных и беднейших.
Прорывалось и тогда в нем это — нетерпимость, нежелание долго раздумывать и т. п. (не из ничего же это в нем поднялось потом, было и прежде многое), но это были лишь тени на светлом, а был и свет — в душе, в мыслях и чувствах, в отношении к людям.
Вон какие были светлые минуты в его и других куреневцев жизни (Олеши, Хони, Зайчика, Грибка, их семей), и какие светлые страницы написал об этом И. Мележ — о рождении их трудового братства — первого коллектива в Куренях, маленького, но настоящего, сознательно избранного и потому живого и радостного.
«Наконец остались около костра шестеро хозяев: Хоня, Олеша, Зайчик, Грибок, Миканоров отец, Хведор хромой — да несколько любопытных баб; среди них особенно бросалась в глаза какая-то торжественная и виноватая Зайчиха с малышом на руках... (Ведь она самая бедная, «обкиданная детьми», а ее принимают эти люди в свою трудовую семью — потому «праздничная и виноватая».— А. А.) Сначала больше молчали. Было, что-то новое в том, что чувствовали друг к другу, было какое-то непривычное единомыслие, близость. Эта близость чувствовалась сильнее оттого, что с радужными надеждами входила в душу, в мысли забота, тревожившая многих неизвестностью: а как оно будет потом, что выйдет из всего этого, что начинается здесь душной ночью».
Вот тут-то бедная вдова Сорока, которая еще не решилась вступить в артель, припоминает своего Волеся, мужика, убитого на войне, который для других был «Сморчок», а для нее — опора, а в мыслях, тоскующей вдовьей памяти — и вообще сильнее всех. И эта ее ночная тоска, одиночество очень связаны с тайной и не до конца принятой мыслью об артели, где будет и ей «опора».
«Знает же она, Авдотья, другим кричала: гибель — артель эта, остерегайтесь, берегитесь, а вот нет твердости, пропала куда-то!.. Вместе бы, правда; прислониться к людям!..»
И другие куреневцы не спали, думали, взвешивали каждый свое и на своих весах: и старый Чернушка, и Игнат (Хадоськин батька), и, конечно же, Василь Дятел...
Простое ли это дело и решение, всю жизнь надеявшись на одного себя да на везение свое (иногда называвшееся «богом»), вдруг положиться на людей, на лад и мир в такой большой семье, если и «родные грызутся да не мирятся»? А что обещают всякие кредиты да машины — так мужик тут хорошо понимает: где на всех и сразу наберешься, из ничего ничего не бывает! Обождать надо, посмотреть. А к хорошему кто не пристанет, не прилепится! Было бы только хорошо да по-хозяйски.
В. И. Ленин, намечая план кооперирования крестьян через товарищества, артели, учитывал вот эту психологию крестьянина, которому, по словам Ф. Энгельса, следует дать время посидеть да подумать на своем клочке земли.
Но колхоз-то уже появился, живет, и вон как это интересует — что там, как пойдет? — даже тех, кто руками и ногами от него: «не хочу, не вступлю»! Потому что вступит, сам пойдет, если будет как надо, выгодно и полезно крестьянину. В согласии полном с той же практичной своей натурой пойдет, которая теперь его удерживает в сторонке. Тот же Василь...
Но о нем, о них, о Василях, Игнатах, Прокопах, разговор будет особый, ниже, тут же — о Миканоре.
Да, это была вершина его деятельности и человеческая его вершина — такое вот начало артели, первые дни работы сообща, по очереди на поле, на лугу у каждого, но сначала — у самых бедных, слабосильных, многосемейных.
«Зайчик уже махал косой. Когда подошли, бросил косить, удивленно повел глазками, однако любопытство прикрыл игривой суетливостью:
— Чего вы ето так рано? Еще, браточки, женка не напекла ничего!
— А мы сначала заработать хотим,— захохотал Хоня.
— Да вот решили,— в своей председательской роли выступил Миканор,— работать коллективно с сегодняшнего дня. По очереди каждому убирать коллективно. И решили начать с тебя.
— Я тут подумаю... — озабоченно и виновато заговорила Зайчиха, что сразу подошла к собравшимся.— Я подумаю,— глянула на Зайчика, успокаивая,— сварю чего-нибудь! Пока там еще!..
Так оно весело и просто началось, на мокром, словно дымящемся, болоте, утром, во всем, казалось, похожим на все другие. Болото жило обычными своими хлопотами, и в хлопотах этих мало кто понимал, что с этого начинается новое, незнаемое еще в Куренях...»
А потом и Миканора захлестнула волна «темпов», гонки, а фактически — неверия в прочность и живучесть этих первых ростков нового — артелей, колхозов. Но под видом, в форме особой активности, горячности, поспешности. Что ждать, сколько ждать, надо побольше, всех, чтобы назад хода не было! Количество перейдет в качество!..
Об этом потом столько будет сказано, передумано в «Дыхании грозы». Но пока присмотримся, как и что внешняя волна разбудила в Миканоре, какую встречную волну позвала. Как и следовало ожидать, вовсе не на «сознательность», не на самые «передовые» мысли и чувства волна эта — спешки, «темпов» — работала, воздействовала она в направлении обратном, пробуждая, оживляя самые что ни на есть буржуазные, «древние», собственнические и прочие качества и стремления. В таких, как Башлыков, Галенчик,— карьеризм, шкурничество, бездушие и безразличие к судьбам людей, страны, социализма. В Миканоре — ту самую мстительность, жестокость к людям, которая связана где-то с такими совсем не новыми, а, наоборот, очень старыми целями и качествами, как тщеславие (пусть в масштабах Куреней!), чувство «хозяина», и не только над вчерашним хозяином Куреней — богатым Глушаком, но и над другими, и над теми особенно, кто, вроде Василя, «не смолчит», «не боится». Наверное, и гумно свое Миканор не забыл, которое когда-то в высоком порыве, увлечении — для людей, для колхоза — разобрал! А теперь похоже, что помнит, держит в душе, как злой собственник: я свое порушил, а вы хитренькие? Не выйдет!
Вот так большая волна позвала маленькую и сама выросла, конечно, на эту маленькую, на тысячи и тысячи поднятых ею.
Как это происходит, как, куда развиваются события, через какие субъективные ошибки и объективные трудности совершается исторически неизбежный и необходимый, но в конкретных формах своего времени «перелом» — все это видится, оценивается, анализируется в романе глазами Апейки.
Апейка — не просто художественный образ в ряду других. Если его сопоставлять только в таком плане с Василем, Ганной и другими, он во многом проигрывает: как почти всякий образ, который должен представлять в произведении еще и автора. Как Синцов в трилогии К. Симонова или Левин в «Анне Карениной». Контуры такого образа часто размываются публицистической авторской мыслью, появляется широта, но публицистическая, а конкретность и художественная емкость, глубина несколько пропадают, теряются. Да, образ Апейки очень нагружен информацией чисто публицистической, общественно-публицистической, и не все, что проходит через мысль его, достаточно преломляется в конкретной индивидуальности человеческой, окрашено ею. Просто никакой «краски» недостанет для такого водопада информации.
Все это есть, имеет, как говорится, место. Но особенно останавливаться на этом просто не хочется, потому что мысль, чувство наше сразу уходит за тем, что мучит Апейку, за его размышлениями, за его недоумениями и попытками объяснить свое время, за его тревогами и заботами. И мы совсем не сетуем на тот водопад информации, который через Апейку обрушивается на нас, через мысли его, раздумья. Ведь она важна и сама по себе, эта информация, падающая на раскаленную вопросами, проблемами нашу современность, а тем более что Апейка, судьба его человеческая достаточно интересует и даже беспокоит нас: мы и видим его, мы и переживаем вместе с ним и за него. Нам близка и понятна, нас трогает его влюбленность в свой край и людей своих — в мележевское Полесье, его безоглядная справедливость к людям, мы остро переживаем вместе с ним ту зловещую для него, как первый гром, «чистку»...
Вон как остро все подмечает и замечает, о чем думает, задумывается Апейка!
«Тьфу ты, как зараза! — выругался он.— Лезет всякое! Всякая непотребщина!..» Он повернулся на другой бок, попробовал снова заснуть, но почувствовал, что успокоиться не сможет, и перестал гнать от себя тревожное. «Галенчик... Бдительный, несгибаемый Галенчик. Все-таки написал!.. (О своем несогласии с председателем комиссии по чистке Белым и с решением комиссии оставить Апейку в партии.— А. А.) ...Белого отозвали... Добился!.. Значит, не кончилось... А если бы не Белый, а еще один Галенчик? Судя по тому, что говорил Белый, и тут есть свои Галенчики. С большей силой... Вон как пытался один повернуть историю с Зарецким. На целую партячейку, на ЦКК храбро замахнулся!..
...Помчали, закружились, как бы радуясь, что прорвались, мысли об Алесе, о его судьбе...
Разве то, что он сказал, противоречит чем-нибудь генеральной линии партии? Почему же исключили? Почему так обошлись с честным, преданным нашему делу человеком? Человеком очень ценным. Не только потому, что он поэт и талант, а потому что — присмотрелись бы — человек какой! Именно такие — с характером, с твердыми принципами — основа в каждом большом деле...
...Он вступился за человека; а почему он не мог вступиться, если уверен, что тот невиновен? Разве лучше было бы, если бы он, будучи уверен в том, что человек невиновен, наперекор своей совести промолчал бы?.. Почему, правда, думал Апейка, вспомнив то, о чем говорил Алесь,— защищать труднее, чем обвинять? Почему, правда, тот, кто обвиняет, заранее кажется будто выше?.. Откуда это взялось, как оно проникло, что быть принципиальным — означает только или прежде всего — разоблачать, обвинять?..»