Ему подумалось, что такие люди и такие тенденции, если их не сдержать, могут сделать шатким положение едва ли не каждого человека. Апейка тут же возразил себе, что тенденция эта живет лишь потому, что еще недостаточно обнаружила себя: не заметили, как следует, вред ее; как только проявится вполне, ей дадут бой. «Прищемят, как гадюку, что вползла в дом...» А что, если не прищемят? Если подозрительность разольется широкой волной? Если она обратится против всякого, у кого что-то есть или можно «найти»? Если будут поддерживать каждого, кому не терпится рубануть из-за плеча? Всякого, кому хочется — для дела, разумеется! — чрезвычайных мер и прав? Если молча позволять накалять «страсти»? Если не давать защищаться, защищать других?.. Было в опасности, которая ему представлялась, что-то очень широкое... У него раньше было утешение, что все то неприятное — местные явления, теперь такого самообмана уже не существовало». Так что же это все-таки: модернизация? Или историческая правда заключается как раз в том, что были истинные ленинцы, которые все проверяли, испытывали ленинскими критериями политики, нравственности?
Видимо, все-таки в этом истина, и Мележ тут объективный историк.
Да, может быть, и с Апейкой произойдет, случится трагедия — к этому ведет дело Галенчик, уличая его в «связях» с братом-кулаком, в подозрительном заступничестве «за классово чуждые элементы и т. п.
Но чувствуется, что главное «противостояние» у Апейки — с Башлыковым, и оно еще впереди. Все стычки и споры Апейки с тем же Харчевым, несогласие с его методами — это вопрос в конце концов культурного и политического роста преданных идее, делу людей, которые способны понимать и свои слабости.
Другое — Башлыков. Это не полуграмотный Харчев, а очень даже «грамотный» — но на особенный манер. Башлыков убежден, что политика — это искусство манипулировать отдельными людьми в сфере руководства (такими, как молодой Кудрявец) и «двигать массами» — внизу. А кто не умеет или не хочет «двигаться» по его знаку, слову — пусть пеняет на себя. Самое ругательное слово у Башлыкова: «психология». Считаться с «психологией», отдельной судьбой, человеком — это устаревшие, с его точки зрения, методы таких людей, как Апейка. Башлыков еще только в силу входит, набирает размах, хотя уверенность в том, что его время подходит, он уже обрел и на Апейку посматривает с некоторым удивлением: «Этот еще здесь?» С незлобивой даже уверенностью когтистого хищника.
Апейка в романе Мележа — один из многих по-настоящему преданных партии, коммунистическим идеалам работников, которые делали все, что в их силах было, чтобы сохранить принципы и преемственность ленинской линии в партии.
И в вопросах кооперирования сельского хозяйства — также.
Вот Апейка на республиканской сессии слушает выступления и тоже напряженно раздумывает и замечает, где правота, а где демагогия, где действительно «линия», а где испуганное или карьеристское стремление обязательно быть в числе тех, кто «обвиняет». И все, что слышит Апейка, он соотносит с реальностью деревенской жизни, с реальностью крестьянской психологии. Ему кажется, он замечает, что некоторые люди оторвались от нее, захвачены страстями и целями, ничего общего не имеющими со всем, что знает он — практик партийной и деревенской жизни.
Сознавая, как важно саму историю взять в союзники себе при таком ответственном и принципиальном повороте романного сюжета, И. Мележ не сочиняет все эти выступления, а берет их прямо из стенограмм того времени.
Прямое введение документа в художественную ткань — прием не новый и для белорусской литературы.
И в прозе 20 — 30-х годов были подобные попытки. Строились даже целые повести на «приеме документа» (М. Зарецкий и другие).
Но чтобы такая не стилистическая по преимуществу, как бывало, а серьезнейшая идейно-художественная задача ставилась и решалась, притом с замечательным художественным результатом,— пожалуй, у нас примеров таких немного.
От редакции к редакции, от варианта к варианту писателъ художественно осваивал документ, стенограмму «сессии», психологизируя ее, проводя, пропуская события «сессии» через восприятие Апейки. Но самая главная эстетическая задача и цель достигается другим — объективным звучанием документа в идейном контексте всего романа, тем, что «документ» не только «вписан в психологии» героя, но и заставляет все в романе звучать особенно строго, всерьез,— тут уж не до беллетристики. Воистину написано потому, что не могло не быть написано!
Апейка слышит с высокой трибуны:
«...То, что вчера еще казалось нам недосягаемым планом, сегодня становится реальностью. Этот темп непрерывного движения вперед требует, чтобы каждый из нас умел переключаться, чтобы поспевать за этими темпами... на смену тем... кто боится этих новых темпов... трудящиеся массы города и деревни выдвигают... все новые и новые пласты руководителей...»
(Апейке, отмечает автор романа, «показалось, что Башлыков, довольный, как бы поучающе посмотрел на него». И еще отмечает его удивление, что такой вот умный, простой, хорошо знающий народ, жизнь человек, как Червяков, говорит как бы готовыми формулами.)
Голодед: «...Характерным и важнейшим фактором является то, что мы имели рост колхозов-гигантов... в десятки тысяч гектаров. В докладе на Минском горсовете о двенадцатой годовщине Октября я осмелился выдвинуть лозунг: на тринадцатом году пролетарской диктатуры мы в Белоруссии должны в десять раз увеличить количество колхозов... Услышав, что у нас в Белоруссии будет организовываться такой гигант агрокомбинат с промышленными предприятиями — электростанцией и так далее, крестьянство уже само, подчас и через головы многих наших организаций, начало неслыханной волной вливаться в коллективизацию...» (Если бы Апейка, отмечает романист, не знал, что Голодед сам из деревни, можно было б подумать, что он не знает крестьянина.)
Нарком земледелия Рачицкий: «Нужда в специалистах превышает прежние плановые расчеты
И дальше в таком плане и в этот же роде...
Происходит то, что будет названо в известном постановлении ЦК ВКП(б) «головокружением от успехов».
«Апейке неловко было слушать споры о том, где строить агрокомбинаты, агрогиганты», в то самое время, как докладчик с Полотчины, председатель колхоза, говорит о том, что «на сотню коней есть двадцать хомутов,— потому что их невозможно купить, так как сырья нет. Хорошо, что у нас лоза есть, так мы из лозы сделали. А в некоторых коллективах, может, и лозы нет...»
А председатель Климовичского райисполкома Тарасенко горячо говорит наркому Рачицкому: «Надо закрепить коллективы! Конкретной помощью!..»
Однако по выступлению этого представителя передового по «темпам» района получалось, «что едва не все, кто не хотел идти в колхоз, это кулаки или, во всяком случае, подговоренные ими. Из выступления можно было понять, что переселено на те запасные земли уже немало».
«Нет, там, видно, не очень-то давали время крестьянам думать», — замечает Апейка. Эта горькая мысль Апейки напрямую перекликается с известным высказыванием Энгельса, что крестьянину надо дать время «посидеть», «подумать» на своем клочке земли.
И вот поднялась на трибуну приехавшая с Апейкой и Башлыковым умная, передовая крестьянка, несмелая Анисья. И сказала то, что тоже застенографировано в тех документах «сессии» (И. Мележ вложил в уста своей героини слова реального лица). Крестьянка произнесла самое простое: «Но дело не в количестве, а в качестве... Не надо спешить, чтобы наделать их большое количество, и надо, чтобы шли в коллектив с охотою». И сразу все как бы опустилось на реальную почву, в Курени, в тысячи Куреней, где живут реальные люди и где все проверяется и отражается на судьбах живых людей — верное и ложное, хорошее и дурное... Куда возвращаться и Апейке. Со всеми его мыслями и нерешенными вопросами. С сомнениями в самом себе также.
«Неужто я и правда чего-то не понимаю,— как мне заказывает Башлыков. Неужели во мне все это, правда,— крестьянская неустойчивость, мужицкая жалостливость? Правый уклон — в завуалированной «форме»?
Нахлынули мысли о жене, о детях...
«Уклон не уклон, а пришить — могут!» Снова припомнилось, что в первый вечер сказал, вроде бы, добрый, трезвомыслящий Червяков: жизнь безжалостно отбросит тех, кто не сможет идти в ногу...
С трибуны призывали «удесятерить темпы» — без агрономов, без техники, необходимых кадров...
И снова, как после встречи с Алесем, тревога Апейки «была широкая». Подумал, как этот призыв «подействует на Башлыкова, на многих районных руководителей , которые и теперь — чего греха таить! — часто добиваются процентов угрозами и насилием»!..
«Крестьянство по-настоящему уяснило... Во всей своей массе... Неслыханной волной вливается... Порой через границы административных наших органов»... Лезло в голову: и здесь — это неправда, которую почему-то упрямо поддерживают и в газетах, и в выступлениях. Выходит, крестьяне — все! — только и ждут того, чтобы побыстрее влиться в колхозы, объединиться в дружную семью. Одна беда — что кулак мешает!..
Кулак — враг опасный. Воевать с кулаком нужно безжалостно. Это — факт... Но то, что будто бы вся опасность только в кулаке, в его агитации — вредная неправда. Во всех этих рассуждениях — так получается — как бы неверье в трезвую рассудительность, в разум людей. Будто люди, живут не своим разумом, а — чужим! Будто бы крестьянин не из тех, кто привык — более, чем кто-либо другой — верить собственному расчету».
Вот тут мы и вернемся, уже специально, к судьбе и композиционной роли образа Василя Дятла в романе. Как и шолоховский Григорий Мелехов, герой И. Мележа живет, существует в определенном слое крестьянства и социальное положение его определенное. Мелехов — середняк, но «Тихий Дон» — это не просто книга о судьбе середняка или «середняка-казака» в революции, как писали в свое время. Но и о судьбе крестьянства и трудового народа, да и вообще — человека на горячей от битв и страстей планете.
Нет, не все Курени, куда возвращаемся мы с Апейкой после «сессии», не всю деревню, крестьянство тех лет увидишь через Василя Дятла. Оно разноликое, сложное: и Миканор, и Хоня, и Зайчик, а с другой стороны — кулаки Корчи — это тоже крестьянство.
Но многое, очень многое собрано и в Василе — в этом особенно емком образе романа. И потому, «опуская» мысли и сомнения Апейки на куреневскую реальность, мы, вслед за автором, должны особенно пристально всматриваться в поведение, психологию именно Василя Дятла.
Однако не станем излишне поддаваться соблазну анализировать образ Василя Дятла как подтверждение правоты Апейки. Так и в иллюстрацию его можно превратить (чего, слава богу, нет у Мележа). Хотя все, как говорится, сойдется. Да, Василь тебе не побежит в коллектив без оглядки, «прослышав про агрогорода-гиганты». Тут потребуется что-то, может быть, менее гигантское, но более реальное. Кстати, сами куреневцы о многом о таком думают, рассуждают — наедине р собой, но и на собраниях также: и о тракторах и о кредитах...
Вот отец Ганны — бедняк Чернушка взвешивает все «за» и «против». И про урожай правильно говорят! («поддобрить надо землю», «подохотить» ее удобрениями), и машины — «заманчиво это». Дальше Чернушковы мысли как бы теряли свою ясность... Не мог толком понять Чернушка, с чего должен был тот колхоз так побогатеть, если сойдутся все вместе, приведут своих лошадок, кобылок, свои колеса да сани. Кредит — оно, конечно, не погано, пока суд да дело, пока на ноги станешь!.. Помочь-то оно, государство, конечно же радо бы, но так ли оно уж может, если Россея без конца и края и всем нужна помощь... Ясно, что помощь помощью, а надо, чтобы сами, грец на него, становились на ноги и т. д.
Стоит припомнить также все собрания куреневские, на которых Миканор и растерял последнее свое терпение (не очень хотя и богатое). Ведь там — что ни крестьянин, что ни куреневец, то «Василь»: «Обождать да посмотреть надо!» Василь Дятел, правда, и моложе и горячее других крестьян-куреневцев. И бесхитростнее. Но даже бедняки, находящиеся в отчаянном положении, они — одновременно и с Василем.
Великолепная в этом плане есть во второй книге сцена — по художественной, психологической емкости одна из лучших. Столько там сказано каждой фразой куреневцев и каждой репликой автора.
Миканор с первыми колхозниками и землемером приходит на Василево лучшее поле («за цагельней»), ради которого тот стольким (даже Ганны любовью) готов жертвовать. И вот поле это забирают. Василь понимает, что и власть и сила — на стороне Миканора. Но стоит на своей полосе, чего-то дожидается.
«И все же не мог поступиться, отдать все так просто. В этом был как бы нерушимый наказ всей жизни. И он готовился, ждал.
Будто не своими ногами шагнул он к Хоне, подтянувшему ленту к его полосе. Дрожащим и хрипловатым голосом выдавил:
— Тут... посеяно...
— Все, брат,— и посеянное и непосеянное,— сказал, выпрямившись, весело глядя на него, Хоня. В голосе его было что-то удивительно дружеское, товарищеское.
Василь заметил, как возле них быстро увеличивается толпа. Бабы, мужики, дети, злорадные, сочувствующие, просто любопытные.
— Все, брат Василь, под одну гребенку! — весело посочувствовал Хоня.
— ...Не надо было сеять,— с мстительной резкостью заявил Миканор... Василя резкость, нечуткость его разозлили. Вмиг ожил упрямый азарт, горечь давней стычки, когда пахал. Сразу исчезла слабость, обиду сменили озлобленность, упорство.
...— Не дам! — закричал он Миканору.— Моя земля!
На поклеванном оспой лице Миканора была та же пренебрежительная самоуверенность...
Миканор шагнул, уверенно взял его за плечо. Хотел оттолкнуть его. Василь будто только и ждал этого.
— А-а, ты так!..»
Он оторвал руку матери, как-то дико-радостно — не помня уже, что делает,— ринулся на Миканора. Хватился за грудки. «...С силой рванул на себя, Миканор почти вплотную увидел слепые и радостные, полные лютости глаза...»
Миканоровы друзья оторвали Василевы руки, погасили драку. И они же, Хоня и Алеша, вдруг вот так:
«— Напрасно ты его, братко,— весело говорил Василю Хоня, казалось только обрадованный этой стычкой.— Решили, братко! Решили — значит, кончено!..
— Что ж, тебя одного касается?! — как бы объяснял Алеша».
Да, и Хоня и Алеша — они с Миканором, и они, как малого, уговаривают Василя. Но с каким, смотрите, уважением к его горячности. И с каким пониманием. И будто не ему одному, а и себе говорят: «Решили — не одного же тебя касается!..»
Ну, а эти «слепые и радостные, полные лютости» глаза» Василя — цены нет такой художественной зоркости и точности!
В этом «и радостные» — целая драма души человеческой. Радостные — оттого, что хоть такой, бессмысленный и безнадежный, но выход! Из всего, что завязалось в нем и вокруг него — Василя. Это и замужняя теперь Ганна — к ней любовь, и к «сопернице» Ганны, к земле — уже не любовь даже, а страсть, но и там и тут — крах, бессилие что-то изменить, остановить на том, что ему, Василю, надо... И вдруг — иллюзия, что вот кто виноват, наконец Василь держит «его» за грудки. И радость, что выход — пусть хоть тюрьма, на этот раз Василь, кажется, сам обрадовался бы еще большей беде — только бы не чувство, что все делается, происходит помимо и мимо тебя, а ты — ничего не можешь!.. Да, конечно же, не иллюстрация Василь к чему бы там ни было, а живой, эстетически самоценный характер, чрезвычайно богатый, сложный, емкий — столько «силовых линий» самой жизни, наэлектризованной, как воздух перед грозой, пронизывает этот образ.
Василь живет прежде всего чувством, хотя может и показаться вон каким расчетливым «рационалистом» — той же Ганне, да и читателю. Весь-то он в расчетах, подсчетах: какой бы ему землицы, да что важнее — любовь Ганны, призыв ее все бросить и уйти-уехать или хозяйство, земля «за цагельней», которую добыл женитьбой на нелюбой Прокоповой дочке Мане.
«Не бросит он поле это никогда, которым не нарадовался еще, хату, в которой не жил еще; не бросит — если бы и хотел! Не может оставить; как не может сам себя загубить!»
Но и в своих расчетах-подсчетах Василь — человек страсти. Она висит над ним, как «неотменимый приказ», когда он схватывается с Миканором на своей полосе. Из-за нее, рядом с ней меркнет и как бы гаснет его к Ганне любовь. Ганну он способен оставить, «уступить» Евхиму, поверив, как-то очень охотно, сплетням, наговорам, и даже потом найдет утешение в холодных и тоже как бы расчетливых рассуждениях, что «не судьба», что «вот и хорошо!» и можно отдаться чему-то главному... другой страсти.
Ведь так бегут к возлюбленной на свидание, как Василь ходит к своей «полосе», смотреть на всходы, радоваться и тревожиться за них! И так мучаются ревностью, терзаются всем адом подозрений, надежд и «видений наяву» великие ревнивцы, надеясь и боясь застать соперника, как терзался Василь, когда на рассвете, почти ночью, бежал он к «цагельне», чтобы первому захватить, запахать землю, о которой всегда и столько мечтал.
«Мечтал, а сам распалял себя, предрекал уверенно, словно знал наперед: «Ага, жди, так тебе и дадут ее! Увидишь, как свои уши!» Он почти воочию видел, как этот — такой желанный, давным-давно облюбованный — кусок переходит в чьи-то ловкие, хитрые руки...
Тревожась, полный злости на удачливых ловцов, из-за которых никогда не избыть недоли, Василь повторял слова дедова наставления, они еще больше распаляли его, придавали смелости: «Не уступай! Нехай знают, что и у тебя зубы есть!»
...Вдруг похолодел: а может, пока он рассуждает попусту, тот кусок кто-нибудь уже и заграбастал. Не одному ему постановили дать землю! «Встал он затемно и — захватил! И ждет только, когда подойдут другие — чтоб показать!..»
Как молодой повеса ждет свиданья
С какой-нибудь развратницей лукавой
Иль дурой, им обманутой, так я
Весь день минуты ждал, когда сойду
В подвал мой темный к верным сундукам...
Что у них общего — у Скупого рыцаря, голос которого доносится с небес пушкинской поэзии, и у полешуцкого мужика, для нас такого реального и земного? Пожалуй, ничего, кроме вот этой одержимости, страстности обоих в стремлении «обладать» своим богатством: видеть, осязать, знать, что оно — твое!
Но только богатство, к которому Василь так безоглядно рвется,— особого рода. Это не мертвое богатство сундуков, с высоты которых скупец взирает на все, что ему подвластно, упиваясь сознанием силы своей которое тем острее в нем, что он силой этой не пользуется... И это не богатство Корча — куреневского кулака, который среди людей, а не в подвалах живет и людьми, их трудом пользуется, готовый (если бы позволили) свой «талант хозяина» и накопленное превращать в новые гектары земли, в молотилки, а соседей — в батраков.
Что ж, Василь и тем и другим мог бы стать. И даже может. Особенно Корчом. При определенных условиях.
Но чем только человек не может стать! Так сразу ли за это судить и карать его? Ни один кодекс человека за это не карает. Разве что христианство — за «первородный грех».
Потому-то и настоящая, большая литература («Тихий Дон», «Страна Муравия», «На Иртыше» и т. д.), зная, по-марксистски понимая, что частнособственническая деревня рождает капитализм ежечасно, ежеминутно и в массовом масштабе,— литература эта тем не менее вовсе не преисполнена заведомым недоверие» или неприязнью к самому крестьянину и к тем качествам его психологии, которые его крестьянином, земледельцем и делают.
Да, много раз мы видим и ощущаем, как неправ, исторически неправ крестьянин Василь в своих поступках, желаниях, чувствах. Автор романа нам об этом говорит. Ведь то, что совершается в его Куренях, по всей стране, и ради Василя совершается. Как совершалась социалистическая революция ради Григория Мелехова тоже, хотя вон как яростно, саблей Григорий рубится с нею! Но правда и то, что и Миканор этого тоже не понимает, и Башлыков не понимает, что во имя Василя, вот этого конкретного, куреневского, даже если он ведет себя и не «идеально», с их точки зрения.
А именно так думает, так это понимает Апейка, который столь близок автору. Вот он разговаривает в Жлобине на вокзале с крестьянами, бегущими из деревни — от колхоза, который организовывает еще один Башлыков.
«—...Ему лишь бы побыстрее,— говорит крестьянин,— затолкать да доложить. Что задание выполнил, организовал всех! Да скорее домой в город, к женке теплой своей!..
— Не одни мы,— как бы повинился тот, что сидел за ящике.— Думаете, здесь, на вокзале, мало таких. Половина, может, а то и больше. Все посматривают, куда бы деваться...»
Апейка спорит, возражает, говорит о том, что «нечем особенно хвастаться» этим беглецам, что «и раньше — не густо», а теперь, когда заводов столько строится, когда города растут,— мелкие хозяйства и вовсе на голодный паек посадили бы.
«Бородатый глядит из-под телячьей шапки:
— Посмотрим, как вас колхозы накормят!
Апейка словно ожидал этого:
— Вот именно: смотреть будете! Другие будут пахать, сеять, биться, поднимая хозяйство в селах, а вы...»
Он знает неправоту этих беглецов, потому что «колхоз — что бы там ни накрутил Яращук (ихний Башлыков) — сам по себе дело надежное... Разумеется. И свое возьмет». Но он понимает и их чувства. «Есть у них своя правда, есть. И нечего прятать этого». Главное, «как остановить», задержать в селах все ценное. «Не позволить, чтобы село теряло попусту людей... Необходимо бороться с их страхом. Терпеливо объяснять. Прививать веру... Единственный выход».
Василь, однако, не убежит — почему-то веришь в это. Земля не пустит, даже когда она перестанет быть «лично его» землей. И если конкретно этого Василя события куда-то и отнесут, оторвут от земли, то миллионы других не подадутся следом за теми, жлобинскими. Вот так вдруг повернется та Василева страсть — любовь крестьянская к земле-кормилице, становясь неожиданным и таким необходимым достоинством, в процессе новой практики приобретая, конечно, иное психологическое и социальное содержание.
Да, ошибается Василь в чем-то очень большом, важном. Но его отличие от Яращука, Башлыкова, что ошибки свои оплачивает он сам, а не другие. И все, что он говорит, делает,— все оплачено страстью, кипением души и чувств его.
На том же поле, где он схватывается «за грудки» с Миканором, присутствует молодой землемер, удивительно посторонний всему, что происходит возле и вокруг него. Образ эпизодический, безымянный, но через него вдруг открывается столько — и в Башлыкове, и в том далеком Яращуке: человек ходит по полю, отмеряет Василю, Хоне, всем куреневцам — кому радость, удачу, кому огорчение, беду, а сам вон какой чужой и безразличный и к тем и к другим, сам он ничем не платит за то, что делает,— ни единым нервом не жертвует...
Да, Василевы недостатки, пусть и немалые, являются продолжением достоинств его — тоже крестьянских и тоже немалых. Припомним, как умеет он, еще не окрепший, почти паренек, работать (сцена косьбы в самом начале романа). Сколько души, тепла он вкладывает в каждое растеньице, которое выращивает. Кто знает, не этим ли теплом крестьянских рук и дыхания земледельца — вместе с лучами солнца, с которыми тепло это совмещалось,— отогрета была, зазеленела вновь наша планета, после всех оледенений!
Ну, а если без поэтических преувеличений, а припомнить реальную историю и реальную жизнь тысяч и миллионов таких упрямых, влюбленных в землю-кормилицу крестьян, так можно и Василеву судьбу представить дальше вполне реально (хотя это, может быть, и не совпадает с сюжетной, романной судьбой конкретно этого Василя).
Да не просто и не потому что обрадовались голодедовским «агрогородам-гигантам» и даже не под напором Миканора и Башлыкова, а потому, что позвала все та же социалистическая революция, которой трудовой крестьянин глубоко доверял со времен Ленина, потому вступили на незнакомый путь коллективной жизни крестьяне всей массой, увлекая и самых упрямых, недоверчивых. И сделал это, решился на это крестьянин-земледелец с неожиданной простотой — как умеет только народ поступать, решать на поворотах своей истории... (Эта мысль в романе присутствует — в самом авторском отношении к крестьянам-куреневцам, в массовых, групповых сценах куреневских собраний,— к ней, к этой мысли, ведет вся логика событий первых двух книг И. Мележа.)
А затем — война, тяжелейшие испытания для народа, страны, общественного строя, и из нее мы вышли победителями благодаря, не в последнюю очередь, тем качествам, которые народ пронес через все века трудовой жизни и великих испытаний исторических. И благодаря новым качествам, которые в людях воспитала история, действительность уже советская.
А затем — послевоенные трудности в деревне. О, как нужен был в тех условиях полного разора, обезлюдения деревень наших Василь — пусть со многими его недостатками. Но тот, который от земли не убежит. С этим его трепетным отношением ко всему, что кормит человека на земле, со злым упорством в работе. Даже если ты голоден на ней, на этой земле, потому что ворог все истребил, подкосил, сжег...
Как много значило в этих тяжелейших условиях чувство земледельца! Вспоминается, как в трудном сорок девятом или пятидесятом председатель колхоза в бывшей партизанской деревне пошел по хатам и ничего уже не обещал разуверившимся в трудодне людям, а только сообщал, что «жито осыпается, осыпается жито!». Заходил, сообщал и, ни о чем не прося, уходил. И выходили из хат бабы, деды, которые и на улицу уже не показывались из-за старости, болезней, и долго искали серпы, косы...
А рядом с Василем в романе — Ганна. Самый поэтичный образ в романе. Но и очень реальный, земной. Сочетание поэзии с куреневской реальностью проявляется уже в том, что повествует И. Мележ о своей Ганне, видя одновременно и соседок-кумушек куреневских, наблюдательных и придирчивых, как и везде, которые вдруг заудивлялись этой «Чернушковой девке». Кажется, еще вчера была егоза, подросток, а вот уже, гляди ты! И косы черные, густые, аж блестят, будто смоченные, и лицом такая же, как мать, смуглявая, и скулы так же выдаются... Вот только «грудь у Ганны маловата, с кулачок: чем дитя кормить будет, коли доведется?»
Соседки сравнивают Ганну с ее матерью — когда та была молодой. Как все соседки.
Ну, а Мележ, автор, не пожалеет для Ганны и таких красок, таких сравнений:
«Все лето перед хатой Чернушек грелась на солнце молоденькая, с тонким, как хворостинка, стволом рябина... День за днем любопытно, но несмело смотрела она на улицу, на всех проходивших мимо — скромная, неприметная за неуклюжим забором, близ больших деревьев...
И неожиданно произошло чудо: тихая, неприметная, в августовском расцвете рябина зарозовела, засверкала яркой, броской краской, горячим полымем огненных гроздей».
В жизни, наверное, издавна, а в литературе — с Ядвиси коласовской и героини Куприна — ох и колючи они, эти «кветки», эти «розы Полесья»! Вот и Ганна: бедные те хлопцы куреневские (и Василь и Евхим), которым она нравится, которых «присушила!».