— Все... Которые попадаются!..»
И дальше:
«—...Я считаю — если хотим кончать Маслака, нечего миндальничать. Помог маслакам? Помог. Значит, тоже участник! Ну, и посиди, попарься! Одного посадишь — другой бояться будет!
— Бояться будут,— согласился Апейка.
Он, близко глядя в глаза Харчеву, вздохнул:
— Но что мы за такая советская власть, если нас свои бояться должны».
В. И. Ленин говорил, писал, что новое общество мы должны и будем строить не с какими-то идеальными людьми, а с теми, какие есть, каких революция, Советская власть получили в наследство от веков и веков бесчеловечной «войны всех против всех». И что само общество какое-то время будет нести на себе родимые пятна прошлого — в виде бюрократизма, черствости и т.п.
Когда читаешь «Третье поколение», можно подумать, что все «родимые пятна» собрал на себе один Михал Творицкий, а вот воспитатели его и судьи — уже «идеальные люди». Тот же Назаревский...
И конечно, не для одного этого романа и не для Чорного лишь это было характерно. У Чорного как раз замечалось большее, чем у многих других писателей 20 — 30-х годов, стремление (в романе «Сестра», в некоторых рассказах) говорить и о том, что само общество, структура его нуждаются в постоянном совершенствовании, а не только человек как объект «воспитания» или «переделки».
К этой проблеме литература наша вернулась снова — это мы видим и в романе И. Мележа. И видим, как теперь ставится эта проблема осознанно широко и остро, с учетом трудного опыта развития.
Да, и Шабета и Харчев люди по-своему честные, Преданные и нужные делу революции. Вон как смело, упрямо, рискуя каждый день и на каждом шагу, Шабета колесит по неспокойной округе на своем конике. И ведь и ради того же Василя Дятла старается. Излишне строго судить его за несколько болезненную настороженность по отношению к Василю, который все-таки водил бандитов по деревне, по-человечески было бы тоже несправедливо и неблагодарно.
В «Письме к американским рабочим» В. И. Ленин указывал:
«От того, что началась революция, люди не стали святыми. Безошибочно сделать революцию не могут те трудящиеся классы, которые веками угнетались, забивались, насильственно зажимались в тиски нищеты, невежества, одичания».
И не с одними Михалами да Василями, но и с Шабетами и Харчевыми обществу еще работать и работать. Но что такое недалекий, но честный Шабета, если сравнивать его с беспощадным и изощренным карьеристом Башлыковым (уже во второй книге Мележа))
Литература последних десятилетий не оставляет без внимания, анализа все сферы общественной жизни. В этих-то условиях И. Мележ даже знакомые по литературе положения, ситуации берет глубоко, основательно, тем самым развивая даже Коласа, даже Чорного. И то, что ситуации (как вот эта с бандитами) вроде бы не новые, лишь помогает лучше ощутить новизну идейно-художественных решений, нетрадиционность сюжетных ходов и публицистических выводов Ивана Мележа — воистину: возвращение, но вперед, дальше!
Ощущение новизны таких произведений, как дилогия Мележа, «Городок Устронь» М. Лобана, расскааы и повести Я. Брыля, В. Быкова, М. Стрельцова, В. Адамчика, А. Кудрявца, рождается прежде всего из острого авторского анализа — притом анализа всех пластов общественной и духовной жизни (у Мележа — вплоть до столичной «сессии», где делается политика уже в самом широком масштабе).
Да, заслуга самого времени — такое качество литературы. Но возможность еще необходимо реализовать идейно и эстетически. Ибо и в 60-е, и теперь, в 70-е годы, встречается и совсем иная литература, которая пугливо и недоверчиво косит глазом на реальную жизнь реальных людей.
Оно, конечно, соблазнительно — строит мир, жизнь по идеальной схеме: что не влезает — долой! Втискивая живую жизнь в прокрустово ложе догмы. Такое «творчество» душу не надрывает... Разве что критика слегка упрекнет: мол, от таких произведений эстетический убыток нашей литературе...
Только ли эстетический! А нравственный, а политический, и даже экономический вред, притом самой жизни разве не наносится? Ох, не такая это безобидная вещь — не видеть, не ценить людей реальных во имя придуманных. «Он был отвлеченен, а стало быть, жесток»,— это сказано не про одного лишь Родиона Раскольникова, но и про многочисленных маленьких и больших Наполеонов, которые начинали улучшать мир, не имея ни терпения, ни любви к человеку.
Литература наша уже в 30-е годы заговорила о психологической и социальной болезни, симптомы которой — догматическая идеализация жизни, за которой следует, конечно же, провал начинаний, дел, и тут же — ожесточение против людей, просто ненависть к людям, которых «герой» совсем недавно хотел осчастливить.
Это — «Вязьмо» М. Зарецкого, удивительно проницательная вещь, написанная в конце 20-х — начале 30-х годов и предварившая — вон еще когда — залыгинскую повесть «На Иртыше» (а в чем-то очень важном, идейно существенном — образ мележевского Миканора).
Но бывало, случалось в литературе и с литературой и другое. Когда такой «идеальный герой» из объекта литературы превращался в субъект ее — начинал водить писательским пером. И тогда появляются произведения, как бы смотрящие поверх голов людских, над людьми, конечно же, «не соответствующими», «не дотягивающими».
Конечно, и большая литература бывает порой даже очень нетерпимой и нетерпеливой — желая быстрейшего счастья человеку, осуществления своего идеала. Но сколько в такой литературе (у Горького, например) настоящей боли за человека, за все свинцовые мерзости, которые человек, как кандалы, влачит через века. И какое понимание и вины, но и беды человеческой! И никогда нет у такой литературы этого чиновничьего взгляда — поверх человека!
В романах И. Мележа — не только пристальное и сыновье разумение, какие они, реальные его земляки — крестьяне, что плохого и что хорошего в них есть; Мележ не только понимает, что за всем хорошим и плохим — история поколений, края, народа; у Мележа — очень четкое, справедливое нравственное чутье — в чем можно, а в чем нельзя попрекать человека, людей, каждого из его героев. И чего можно, а чего нельзя от человека требовать, каких чувств следует ждать и на какие, в конце концов, человек имеет право, даже если потом история его поправит, докажет его неправоту. Многое, за что Башлыков (да и Миканор) готов карать и ненавидеть Василя, или Игната, или Сороку — всех, кто не укладывался в «досрочную и стопроцентную»,— это многое в мележевском показе, оценке — просто естественная реакция крестьянина (другой она и не могла быть!) на то, что происходило в Куренях и вокруг. И часто реакция эта очень даже высокой человеческой пробы — не низко-собственническая (хотя и этого хватало),— поэтическая. Да, и поэтическая! Когда, например, Василь идет к своему полю, как на встречу с возлюбленной идет, и вот такое в нем происходит, такое думается, чувствуется:
«Было заботно и хорошо, когда увидел свою полосу: она вся зеленела, нежные стебельки, когда остановился перед полем,— зашевелились — будто привечали его, радовались ему. Он, шаркая лаптями по иссохшей траве, пошел межою вдоль полосы, с интересом, тревогой и радостью всматриваясь в зеленя. Нет, земля эта и теперь не обманула: всходы были всюду дружные, сильные, ни одного зерна, видно, не пропало. «Ето — растет!» — светилось в нем. (Так и вспомнишь по созвучному тону, пафосу, чувству из купринского «Гранатового браслета»: «Да святится имя твое!» —мысленно обращенное к возлюбленной. — А. А.) Привычно, с настороженностью, чтобы не сглазить, сдержался: — Если бог даст снегу да мороза и весну хорошую, дак уродит что-то! Будет жито! Только бы бог послал снегу, да весну, да лето хорошее! Чтоб не вымерзло, не вымокло, не высохло, не дай бог! — будто помолился он».
Да святится имя твое!.. Земля! Земелька! Возлюбленная! Кормилица!..
Любовь Василя к земле, его одержимость землей, жажда получить ее и работать на ней — тут и собственническое что-то прорывается, но не одно это, и не оно для Мележа — на первом плане в его земляках-крестьянах. Не это, а извечная их истая любовь к земле-кормилице, почти всегда без взаимности любовь, потому что вон какая удачливость, везение нужны крестьянину, чтобы вознаградила его земля за пот и труды, даже если она есть у него, эта земля: чтобы и не вымерзло, и не вымокло, и не высохло!.. А тут еще и нет ее, или мало, или плохая она, скудная. Тем более у полешука, которого от века теснили леса да болота. Это особенное, полешуцкое чувство, отношение к земле в Василе Дятле нужно тоже учитывать, как учитывает критика «казачью психологию» в крестьянине Григории Мелехове. И тогда тем более понятна станет и поэтически оправданнее будет его истовость, одержимость землей, его страсть и жадность к земле, не по-болотному твердой, плодоносящей, кормящей.
Когда весь мир, кажется, плавает в болоте, а тут под ногами у человека клочок хоть и песчаной, но плодоносящей, устойчивой, еще отцовской земли — тут ее ценить научишься по-полешуцки. Как Василь. И не удивительно, что для него отдать свою полоску-кормилицу в «чужие руки» (а так ему вначале представляется колхоз) — это то же самое, что отдать на досмотр другому человеку коня, корову — живые, привыкшие к его рукам, ласке существа. Для крестьянина все эти «орудия проиводства» — почти что члены семьи. И потому «отдать» для крестьянина стоит рядом с «предать» — за безропотную службу и отдать в чужие, безразличные, неласковые руки! То же, что малых детей «в чужие люди» послать. Можно сказать: все это психология, а происходила вон какая ломка всей жизни и в каких масштабах! До Майданниковых ли, что вздыхают по-бабьи возле теплой лошадиной морды? До Василевых тут сантиментов возле зазеленевшей полоски?
А вот Апейке — истинному ленинцу, который сам кость от кости народа, и литературе типа залыгинской или мележевской все это не кажется малозначащим. Эта литература старается понять, объяснить, оценить поведение крестьянина, его психологию. Ведь это судьба миллионов и миллионов людей. Да и последствия сказываются — вон когда, аж в наше время. Мало ли мы говорим сейчас, пишем о столь нужном, оказывается, экономически важном «земледельческом таланте», о любви к земле?
И вот что интересно, особенно интересно в романе И. Мележа,— пожалуй, самая непривычная для литературы нашей мысль: не попреки крестьянину за его недоверчивость и упрямство (хоть и видит, показывает эти черты в том же Василе), а удивление, что так просто и в общем-то доверчиво (если учесть все) решила крестьянская масса попробовать жить сообща, в общем коллективе. Расставшись с тем, что было не лишнее у крестьянина-бедняка или середняка, не сверх необходимого, а на чем держалась, от чего сама жизнь или смерть его самого и семьи зависела. Ведь привык, на вековом опыте, знать: подохла корова или лошадь — умерли и дети — с голодухи. Так вот напрямую все это в его памяти, сознании связано.
«Хозяйство там у некоторых! — плюнул с возмущением Миканор.— Полоска — лапоть не вмещается! Конь — дохлятина! А трясемся, орем! Будто дворцы пропадают!
— Дохлятина не дохлятина, а своя! — Дятел, словно его оскорбили, и не в первый раз, казалось, готов был схватить Миканора за грудки. Все шумно одобрили Василя.
Апейка поддержал рассудительно, не Миканора, а Дятла и других:
— Богатому жаль корабля, а бедному — кошеля!
— Может, выгадаешь, а может, без ничего останешься!
— И кошеля не будет! — предостерегающе высказал опасение Василь».
И вот расстался со своим «кошелем» крестьянин, все-таки поверил.
Несмотря на то, что вовсе не через «идеальных» людей шел и доходил к нему призыв к коллективам жизни, работе (а зачастую через Башлыковых, Галенчиков или, в лучшем случае, Миканоров). Да и сам он, крестьянин, конечно же, существо вовсе не «идеальное», как думали народники (в социальном, психологическом плане), для построения коллективного земледелия.
Вон какой он, Василь, какие они все, полешуки: и упрямые, и за свое как держатся!
А пошли! Так можно ли, справедливо ли их еще (снова и снова) попрекать за косный идиотизм собственничества и т. д. А может быть, благодарно удивиться следует: простоте, доверчивости, с какой народ творит великое, в войне ли, в мире ли.
Да, эта детская доверчивость почти всегда жила в крестьянине рядом, наряду с мужицкой отгороженностью от целого мира, настороженным недоверием к людям «со стороны». Это великолепно видел, чувствовал и показывал Лев Толстой. А ведь этот граф мужика знал, как никто.
Существовала, правда, и иконописная народническая традиция показа мужика — как «святаго во социализме». Литература русская немало сделала, чтобы развенчать такой идиллический, слащавый, придуманный «лик» крестьянина, мужика. Но в этой нужной, необходимой работе литературы, проделанной, в частности, Буниным, Чеховым, Горьким, оказались, как всегда, и свои потери, издержки. Позже обнаружившиеся, гораздо позже, и тут названные писатели были уже ни при чем. Они не в ответе за эпигонов. Шолохов, может быть, потому есть Шолохов, что он столь талантливо вернул в литературу, заново увидел в крестьянине (казаке) всю сложность человеческую. И снова перед читателем пошла вереница людей по-крестьянски простых, доверчивых — даже под оболочкой ожесточения, почти озверения в огне гражданской войны.
То же мы находим и у Я. Коласа, Я. Купалы, у К. Чорного — это традиция и нашей классики.
К этому, к этим истокам тяготеет и Мележ в показе, раздумье, анализе всего происходящего в деревне.
Простота, доверчивость деревенского люда дорога ему, трогает его. Она для него на первом плане. Она, а не Башлыков да Миканор, определила в конечном счете поведение крестьянской массы. И поверили дядьки полешуки не Миканору, не уполномоченным и даже не Апейке. Революции поверили, когда она снова к ним обратилась: ведь это она дала им землю, свободу от пана и чиновника царского. Ей можно довериться, доверить жизнь и будущее, свое и детей, даже если, по убеждению крестьянина, «на местах» делают не так, как следует: не дают разобраться, что к чему, постепенно войти в новую колею... Ну, да «что миру, то и бабьему сыну!».
Простота, доверчивость крестьянина, но не одно это, а революция, ленинская революция, доверие именно к ней — вот что, по Мележу, прежде всего определило поведение крестьянской массы в целом. Невзирая на многое и многое косное, что было в крестьянине, в том же Василе, например, или что совершали безответственные «загибщики».
Но ведь дело не в том только, чтобы «масса пошла в колхозы». Это не завершение процесса, это лишь начало — и очень многого начало.
Во всем этом и старается разобраться автор «Полесской хроники» — по-полешуцки неторопливо, основательно, упрямо и мудро. Чтобы понять также и то, что происходило в конце 30-х и в годы войны.
Роман повествует вначале о самом, казалось бы «периферийном» уголке жизни. Но начинается он с такой внутренней раскованностью, свободой, с такой активностью, мобильностью (художнической и гражданственной), готовностью решать самые большие и острые проблемы времени, что выход к масштабности последующих сцен и книг романа «запрограммирован» как бы в каждой «клеточке» художественной ткани и в каждой сцене, какой бы бытовой и локальной она ни выглядела. Само время, как мы уже говорили, помогало художнику находить путь к всеобщему через свое, «местное», отыскивать не иллюстративную, а истинно художественную широту, масштабность. Потребность разобраться во всем без исключения и без изъятия, заново осмыслить то, о чем вроде все уже было сказано и даже показано, говоря словами А. Твардовского — «где и какому портрету висеть»,— это была потребность самого времени.
Но ощутить ее в себе и пойти ей навстречу каждый художник должен сам — через истинное чувство. А свой духовный опыт, прокладывая путь и общественному самосознанию. Как делал это в 50-е и 60-е годы названный здесь автор «За далью — даль». А иначе и тут прорвется иллюстративность («иллюстративность наоборот»).
У Мележа также «вначале было чувство», в основе всего легло чувство.
Да, началом всего было чувство — любви, благодарности. Помнящее и вспоминающее чувство твоей близости тому уголку планеты, тем лицам, голосам, именам, крышам, плетням, дорогам и стежкам, кустарникам и болотным туманам (да, и этому), с которых не только начинается мир и ты сам, но которые дали тебе первое ощущение, что ты среди людей, а значит — человек, и еще чему-то, что уже в середине твоего века (после всего пережитого, увиденного, полюбленного) заново вдруг и неудержимо повлекло, потянуло все твои мысли и чувства, остановило их на себе надолго. (Вот уже две книги созданы, пишется третья, думается о четвертой...)
Вначале было чувство.
Чистое, благодарное, пронесенное через всю жизнь и делающееся только чище и глубже. Им, этим чувством, рожден и анализ и сама мысль углубляется — сыновьим желанием Ивана Мележа разобраться в судьбах «отца, матери, отчей земли», в том, что было рядом, но и далеко, что происходило тогда, но что происходит теперь.
Поэзия народной жизни, пусть такой трудной, неустроенной, грубой и бедной (как груба и бедна одежда на красавице Ганне),— вот что в основе всего. Жизнь эта, какой бы бедной и далекой от всех «магистралей» ни выглядела,— исторически содержательна в показе Мележа и в этом смысле — поэтична. Революция сдвинула с неподвижной точки всех и все. А кроме того, литература наша уже в творчестве К. Чорного училась видеть и показывать, как захватывает в свое движение исторический поток самые периферийные и глубинные слои народной среды, жизни. Вот уже где легкое волнение, пену не примешь за само движение! Только вселенский шторм может раскачать эту неподвижность и эту глубину.
Вначале Мележ вроде бы поддался традиции — показывать Полесье несколько экзотически, этнографически. Да и трудно было сразу обойти колею, которую прокладывали и Куприн и Колас. Но очень скоро другая интонация делается у Мележа господствующей.
Да, это край своеобразный, необычный, я, автор «Людей на болоте», даже (видите!) делаю акцент на непривычности всего, даже парадоксальности (люди, не видевшие моря, а между тем живут... на «островах»!), но теперь, когда я тебя, читатель, повел за своим рассказом, давай смотреть пристальнее и всерьез. Край как край и люди как люди. А что тебе говорили или читал ты, что полешуки будто бы сами себя не вполне людьми считали («полешуки мы — не человеки!»), так это с чужих слов, так про них думали или попадались, как на крючок, на хитрую издевку полешуцким же мужичкам. Себя они, медлительные, дюжие работяги-полешуки, не только «человеками» считали, но еще какими первосортными и сами спрашивали: «А за Гомелем (это значит не на Полесье) люди есть?
— Есть. Только дробненькие».
Одним словом, как сказано у Мележа — неожиданно просто: «Людям тут нужно было жить, и они жили».
Жизнь эта — прежде всего обычная, человеческая.
Со всеми страстями человеческими, которые и везде, с высокой духовностью в поисках лучшей дороги в жизни, с любовью и ненавистью, с радостями и бедами людскими.
Сам из этих мест, Мележ мог и, конечно, должен был использовать это свое преимущество перед Куприным и Коласом — показать обычность необычного, повседневность и привычность, настоящую глубину, человеческую, психологическую, того, что читателю и литературе традиционно могло видеться как этнографическая экзотика или же романтика.
Мележ не упускает возможности показать Полесье со всеми его красками и особенностями так, как это может лишь житель этого края и увидеть и показать: со всей правдой быта, языка, обычаев. Не этнографическая статика и декоративность, а живая, движущаяся, переливающаяся жизнь...
В языке романа все это выразилось особенно великолепно и новаторски (в диалогах прежде всего и в массовых сценах). Очень он в контексте всей мележевской вещи — этот полешуцкий диалект в голосах героев. Эти по-детски гудящие, как бы на пробу произносимые: «мамо», «було», «буу», «тетко», «дядько», «кеб», «ето...» Но весь контекст произведения сразу настраивает читателя на восприятие и языка полешуцкого всерьез, как полновесного проявления реальной жизни реальных людей. Никакой игры полешуцкими словами, даже намека на это — а ведь так, казалось бы, соблазнительно! Нет, для автора это живой язык его памяти, детства, отца и матери язык, и ему играть с ним было бы бестактно. Но вот что удивительно, что и читатель тоже и как-то сразу заражается этим простым и естественным отношением к диалекту мележевских героев. Наверно, оттого, что сразу ощутил и поверил в полноту и значительность духовной жизни этих людей, и потому язык этот, диалект (а точнее, элементы его, использованные смело, но с отличным чувством меры), не кажется читателю чем-то таким, на что все время обращаешь внимание. Как не останавливалось бы его внимание на посконной полешуцкой одежде Ганны, если бы увидел и оценил ее красоту в реальной полесской деревне... И ее «буу», «дядько» звучало бы (и звучит в романе) по-особенному естественно, певуче, трогательно наивно и уже привычно для нас: без этой краски многое в романе потеряло бы в своей полноте и первозданности. Исчезни она, и с этим уверенным, как все живое, в «праве быть», но таким ненавязчивым диалектом исчез бы из романа какой-то свет, какая-то очень человечная подсветка всего происходящего. (Что невольно ощущаешь в переводах, даже самых удачных, бережных, где все-таки ослабляется это: не сам диалект (его стараются сохранять), а «сцепленность», «совместимость», стилистическое взаимодействие его с остальным языковым фоном — этого труднее добиться.)
Так возвращаются заново к развилке дорог, уже зная, что будет (было) впереди и как вернее избрать свой путь. Это — возвращение художника, в чем-то к самому себе. Понявшему, что писательская «вездеходность» — лишь мнимое достоинство и бесполезная роскошь.
И это возврат прежде всего поэтический, но особенной поэзией просвечена память писателя, проходящая заново путь народной жизни,— поэзией реальности, правды, которая обретена вновь и заново. Поэзия в одежке трудной, грубой, неустроенной жизни, но именно народной, которой на планете жили и живут миллионы. У Мележа — глубина и серьезность взгляда на народную жизнь, без всякого любования патриархальщиной, стариной. Но и без запоздало «молодняковского» —
Даже к тому, что ушло, должно было уйти, автор «Полесской хроники» относится всерьез. Что, конечно, не исключает юмора. Но это юмор понимающий, «свой» — полешука над полешуком. Народный, одним словом. Тот, без которого сам народ не обходится никогда, хотя литература порой теряет его. По причине будто бы особенно уважительного отношения к народной жизни или «проблемам времени», хотя такая жертва вряд ли требуется. И вряд ли она кому-то шли чему-то на пользу. А том более — самой литературе.
В такой книге, в какую вырастает, складывается замысел И. Мележа, не может не возникнуть задача: постараться дать цельностно синтетический образ самого народа белорусского, показать национальный характер белоруса (в движении, конечно, в развитии, тем более что это «хроника», а не «поэма»), А этого достичь никак невозможно, если потерять (от излишней «серьезности» или чрезмерного «уважения») такую черту характера народа, такое свойство его национальное (да и, пожалуй, интернациональное, потому что всякому народу это свойственно), как умение на самого себя смотреть, если надо, с усмешкой, а где — так и с насмешкой. И не только когда весело и легко, но и на трудных перевалах пути народной жизни. Лучшее свидетельство этому — фольклор.
Серьезность, глубина взгляда на народную жизнь, на путь, пройденный народом, которые свойственны «хронике» Мележа, и юмор, который эту вещь так просвечивает и просветляет,— одно с другим связано, одно заключено в другом.
Тем более что и сами полешуки — вон, оказывается как остры на язык: и Ганна, и Сорока, и молодые и старые, и хлопцы и девчата! И совсем они, полешуки, не те бессловесные тяжкодумы, какими их привыкли представлять. Перед чужими, на людях — может быть? Надо же проявить осторожность или показать степенность, достоинство. И пусть другие себя выскажут, а мы вон слушаем, посмотрим! А потом расскажем «своим», какие люди бывают «за Гомелем...».
Так что даже серую жизнь не обязательно одним серым малевать: тем более что не такая уж она однотонная и серая — полешуцкая жизнь. Или «довольно однородная», как вычитал Апейка «в одной краеведческой книжке» и с чем он активно (и автор тоже, конечно) не соглашается.
При такой-то колоритности характеров, людей и — «однородная»!
«Что правда, то правда: были в болотной да лесной стороне, в которой Апейке выпало работать с людьми, тихие, покладистые, именно такие, какими полешуков показывали миру старые сочувственные книги; но были и совсем иные, неизвестно почему не ворвавшиеся в книги: буйные, горластые, задиристые даже; были робкие, что дрожали перед всем, и ухари, которые не страшились ни черта, ни бога. Были ужасающие темень и^шкость, но сколько встречал в глухомани своей Апей- ка таких теток и дядек, что хоть не умели расписаться и весь век копались на своих богом забытых «островах», а были настоящими мудрецами... Не мог не удивляться, как можно иметь такой ясный, богатый ум при извечной, до изнеможения работе, при многовековой дикости!..»
Многие и многие страницы в романе об этом — страницы открытой полемики с традиционным взглядом на земляков Мележа.
Но лучшая и самая результативная полемика — в самих образах «Полесской хроники», в людях, населяющих мир мележевской эпопеи. И люди эти — особенно в труде — вон какие даже необычные!
«Люди ночами при свете фонарей и на своих гумнах и около молотилок выглядят необычными. На стрехи, на скирды, на поля фонари отбрасывают огромные тени; от теней этих человеческие руки с цепами, с вилами — будто руки великанов, сами люди кажутся великанами. Может быть, они и есть богатыри: из ночи в ночь, до рассвета бьют цепы, гомонят молотилки: люди работают не щадя сил, до изнеможения».
В них, в этих людях, правда — и та и другая: и вековая забитость, темнота, но и особенная человечность, духовность, которая питается из глубины из неиссякаемых источников трудовой морали, трудовой жизни.
Вот сцена у костра: первое проявление чувства любви друг к другу Василя и Ганны. Сколько об этом, о таком написано, сказано в мировой литературе, в живописи, в музыке, и на фоне каких пейзажей, какими словами это выражалось, какими красками, мелодиями! Что уж тут добавят полешуки, эти двое — в уродующих их тела свитках, жестами, словами, которые вроде бы все некстати и «не об этом»?
«Нес уголек Василь голыми руками — перекидывал с ладони на ладонь, словно играл. Красный глазок весело бегал в темноте.
Иногда хлопец останавливался, дул на огонек, чтоб не гас. Когда прибежал к Чернушкам, там сразу стало хлопотливо. Ганна торопливо подала клочок сухого сена, склонилась вместе с Василем. И снова ее прядь щекотала ему лицо, но теперь это не только не досаждало, а было даже как-то странно приятно ему. Они вместе дули на уголь, на сено, и это тоже было приятно.
Еще лучше стало, когда уголек поджег сено и вскинулся живой огонек. Хведька, бегавший около них сразу попробовал сунуть ветку.
— Куда ты такую. Ну и дурной же ты! — Ганна оттолкнула ветку и чему-то засмеялась».
А потом, через какое-то время:
«Вместе было тепло и хорошо. Василь слышал, как трепещет, бьется у его руки Ганнино сердце...
Бережно привлекая ее к себе, Василь мечтал:
— Кабы с того, что за цагельней, досталось. Вот был бы надел! Меду продал бы, семян купил отборных... Увидели бы!
— Любишь ты хвастать!
— А чего ж! Может, не веришь?
— Да нет, может, и верю! Если не врешь, так, видно, и правда.
— Правда.— Он добавил неожиданно:— За мной не пропадешь!
— Ого! Ты ж еще не сказал, что хочешь взять меня!
— А что говорить. И так ясно.
— А я думала, не на Просю ли горбатую променять собрался! Ни слова ж не говорит!»
Есть особенная, всеобновляющая поэзия именно таком порой несоответствии «внешнего» и «внутреннего», когда всечеловеческое с особенной силой начинает звучать через слова и краски самые наивные, «не приученные» к такому содержанию, когда «материк человечества» делается просторнее и богаче.
Хотя в романе И. Мележа сначала довольно четко определяется главный и вроде бы узкороманный «треугольник» (Ганна — Василь — Евхим), по взгляду на мир и людей, по окончательному развороту, жанру вещь эта принадлежит к эпопеям «толстовского типа», где фактические границы между «главными» и «не главными» персонажами и судьбами очень условны, зыбки, чисто количественные, а не качественно-эстетические.
Что мы имеем в виду? А то, что в подобных произведениях любой «не главный» может сделаться «главным», как только этого потребует само движение событий или авторской мысли. Поток может вдруг пойти по новому руслу, по руслу, так сказать, второстепенных персонажей, оказавшихся в точке «наибольшего напора».
А что, не в любом романе так? До Толстого, а именно до «Войны и мира», такой эстетической равноценности персонажей не существовало в романе: все было вплетено в активный сюжет более предопределенно. Главные так главные, и им вести все, им и завершать, на них завершается все. А потому и печать на них особенная, эстетическая — «главный!», «главная!».
Для Толстого же и Кутузов, давший вынужденный приказ оставить Москву, и аустерлицкий Тит, уходящий из пылающей столицы и которого шутники все посылали «молотить»,— оба равноценные участники события. А уж какой-нибудь тишайший батарейный Тушин или красноносый Тимохин куда более исторические лица, нежели царь Александр или Наполеон. При таком взгляде понятие «главного» или «не главного» и в самом сюжете смещается настолько, что события могли «увести за собой» именно Тушин или партизан Щербатый, не будь Толстой все-таки связан исторической канвой.