Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Иван Мележ - Алесь Михайлович Адамович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Все... Которые попадаются!..»

И дальше:

«—...Я считаю — если хотим кончать Маслака, нечего миндальничать. Помог маслакам? Помог. Зна­чит, тоже участник! Ну, и посиди, попарься! Одного посадишь — другой бояться будет!

— Бояться будут,— согласился Апейка.

Он, близко глядя в глаза Харчеву, вздохнул:

— Но что мы за такая советская власть, если нас свои бояться должны».

В. И. Ленин говорил, писал, что новое общество мы должны и будем строить не с какими-то идеальными людьми, а с теми, какие есть, каких революция, Совет­ская власть получили в наследство от веков и веков бесчеловечной «войны всех против всех». И что само общество какое-то время будет нести на себе родимые пятна прошлого — в виде бюрократизма, черствости и т.п.

Когда читаешь «Третье поколение», можно поду­мать, что все «родимые пятна» собрал на себе один Михал Творицкий, а вот воспитатели его и судьи — уже «идеальные люди». Тот же Назаревский...

И конечно, не для одного этого романа и не для Чорного лишь это было характерно. У Чорного как раз замечалось большее, чем у многих других писателей 20 — 30-х годов, стремление (в романе «Сестра», в некоторых рассказах) говорить и о том, что само общество, структура его нуждаются в постоянном со­вершенствовании, а не только человек как объект «воспитания» или «переделки».

К этой проблеме литература наша вернулась сно­ва — это мы видим и в романе И. Мележа. И видим, как теперь ставится эта проблема осознанно широко и остро, с учетом трудного опыта развития.

Да, и Шабета и Харчев люди по-своему честные, Преданные и нужные делу революции. Вон как смело, упрямо, рискуя каждый день и на каждом шагу, Шабе­та колесит по неспокойной округе на своем конике. И ведь и ради того же Василя Дятла старается. Излиш­не строго судить его за несколько болезненную насторо­женность по отношению к Василю, который все-таки водил бандитов по деревне, по-человечески было бы тоже несправедливо и неблагодарно.

В «Письме к американским рабочим» В. И. Ленин указывал:

«От того, что началась революция, люди не стали святыми. Безошибочно сделать революцию не могут те трудящиеся классы, которые веками угнетались, забивались, насильственно зажимались в тиски нище­ты, невежества, одичания».

И не с одними Михалами да Василями, но и с Шабетами и Харчевыми обществу еще работать и рабо­тать. Но что такое недалекий, но честный Шабета, если сравнивать его с беспощадным и изощренным карьеристом Башлыковым (уже во второй книге Ме­лежа))

Литература последних десятилетий не оставляет без внимания, анализа все сферы общественной жизни. В этих-то условиях И. Мележ даже знакомые по лите­ратуре положения, ситуации берет глубоко, основа­тельно, тем самым развивая даже Коласа, даже Чор­ного. И то, что ситуации (как вот эта с бандитами) вроде бы не новые, лишь помогает лучше ощутить новизну идейно-художественных решений, нетрадиционность сюжетных ходов и публицистических вы­водов Ивана Мележа — воистину: возвращение, но впе­ред, дальше!

Ощущение новизны таких произведений, как дило­гия Мележа, «Городок Устронь» М. Лобана, расскааы и повести Я. Брыля, В. Быкова, М. Стрельцова, В. Адамчика, А. Кудрявца, рождается прежде всего из острого автор­ского анализа — притом анализа всех пластов обще­ственной и духовной жизни (у Мележа — вплоть до столичной «сессии», где делается политика уже в самом широком масштабе).

Да, заслуга самого времени — такое качество лите­ратуры. Но возможность еще необходимо реализовать идейно и эстетически. Ибо и в 60-е, и теперь, в 70-е годы, встречается и совсем иная литература, которая пугливо и недоверчиво косит глазом на реальную жизнь реальных людей.

Оно, конечно, соблазнительно — строит мир, жизнь по идеальной схеме: что не влезает — долой! Вти­скивая живую жизнь в прокрустово ложе догмы. Такое «творчество» душу не надрывает... Разве что критика слегка упрекнет: мол, от таких произведений эстетический убыток нашей литературе...

Только ли эстетический! А нравственный, а полити­ческий, и даже экономический вред, притом самой жизни разве не наносится? Ох, не такая это без­обидная вещь — не видеть, не ценить людей реальных во имя придуманных. «Он был отвлеченен, а стало быть, жесток»,— это сказано не про одного лишь Родиона Раскольникова, но и про многочисленных маленьких и больших Наполеонов, которые начинали улучшать мир, не имея ни терпения, ни любви к человеку.

Литература наша уже в 30-е годы заговорила о психологической и социальной болезни, симптомы которой — догматическая идеализация жизни, за которой следует, конечно же, провал начинаний, дел, и тут же — ожесточение против людей, просто ненависть к людям, которых «герой» совсем недавно хотел осчастливить.

Это — «Вязьмо» М. Зарецкого, удивительно про­ницательная вещь, написанная в конце 20-х — начале 30-х годов и предварившая — вон еще когда — залыгинскую повесть «На Иртыше» (а в чем-то очень важ­ном, идейно существенном — образ мележевского Миканора).

Но бывало, случалось в литературе и с литературой и другое. Когда такой «идеальный герой» из объекта литературы превращался в субъект ее — начинал во­дить писательским пером. И тогда появляются произ­ведения, как бы смотрящие поверх голов людских, над людьми, конечно же, «не соответствующими», «не дотягивающими».

Конечно, и большая литература бывает порой даже очень нетерпимой и нетерпеливой — желая быстрей­шего счастья человеку, осуществления своего идеала. Но сколько в такой литературе (у Горького, например) настоящей боли за человека, за все свинцовые мерзости, которые человек, как кандалы, влачит через века. И какое понимание и вины, но и беды человеческой! И никогда нет у такой литературы этого чиновничьего взгляда — поверх человека!

В романах И. Мележа — не только пристальное и сыновье разумение, какие они, реальные его земляки — крестьяне, что плохого и что хорошего в них есть; Мележ не только понимает, что за всем хорошим и пло­хим — история поколений, края, народа; у Мележа — очень четкое, справедливое нравственное чутье — в чем можно, а в чем нельзя попрекать человека, людей, каждого из его героев. И чего можно, а чего нельзя от человека требовать, каких чувств следует ждать и на какие, в конце концов, человек имеет право, даже если потом история его поправит, докажет его неправоту. Многое, за что Башлыков (да и Миканор) готов карать и ненавидеть Василя, или Игната, или Сороку — всех, кто не укладывался в «досрочную и стопроцентную»,— это многое в мележевском показе, оценке — просто естественная реакция крестьянина (другой она и не могла быть!) на то, что происходило в Куренях и вокруг. И часто реакция эта очень даже высокой чело­веческой пробы — не низко-собственническая (хотя и этого хватало),— поэтическая. Да, и поэтическая! Когда, например, Василь идет к своему полю, как на встречу с возлюбленной идет, и вот такое в нем проис­ходит, такое думается, чувствуется:

«Было заботно и хорошо, когда увидел свою поло­су: она вся зеленела, нежные стебельки, когда оста­новился перед полем,— зашевелились — будто при­вечали его, радовались ему. Он, шаркая лаптями по иссохшей траве, пошел межою вдоль полосы, с инте­ресом, тревогой и радостью всматриваясь в зеленя. Нет, земля эта и теперь не обманула: всходы были всюду дружные, сильные, ни одного зерна, видно, не пропало. «Ето — растет!» — светилось в нем. (Так и вспомнишь по созвучному тону, пафосу, чувству из купринского «Гранатового браслета»: «Да святится имя твое!» —мысленно обращенное к возлюбленной. — А. А.) Привычно, с настороженностью, чтобы не сглазить, сдержался: — Если бог даст снегу да мо­роза и весну хорошую, дак уродит что-то! Будет жито! Только бы бог послал снегу, да весну, да лето хорошее! Чтоб не вымерзло, не вымокло, не высохло, не дай бог! — будто помолился он».

Да святится имя твое!.. Земля! Земелька! Возлюбленная! Кормилица!..

Любовь Василя к земле, его одержимость землей, жажда получить ее и работать на ней — тут и собствен­ническое что-то прорывается, но не одно это, и не оно для Мележа — на первом плане в его земляках-крестьянах. Не это, а извечная их истая любовь к земле-кормилице, почти всегда без взаимности любовь, по­тому что вон какая удачливость, везение нужны кре­стьянину, чтобы вознаградила его земля за пот и труды, даже если она есть у него, эта земля: чтобы и не вымерзло, и не вымокло, и не высохло!.. А тут еще и нет ее, или мало, или плохая она, скудная. Тем более у полешука, которого от века теснили леса да болота. Это особенное, полешуцкое чувство, отно­шение к земле в Василе Дятле нужно тоже учитывать, как учитывает критика «казачью психологию» в крестьянине Григории Мелехове. И тогда тем более понятна станет и поэтически оправданнее будет его истовость, одержимость землей, его страсть и жадность к земле, не по-болотному твердой, плодоносящей, кормящей.

Когда весь мир, кажется, плавает в болоте, а тут под ногами у человека клочок хоть и песчаной, но плодоносящей, устойчивой, еще отцовской земли — тут ее ценить научишься по-полешуцки. Как Василь. И не удивительно, что для него отдать свою полоску-кормилицу в «чужие руки» (а так ему вначале представляется колхоз) — это то же самое, что отдать на досмотр другому человеку коня, корову — живые, привыкшие к его рукам, ласке существа. Для крестьянина все эти «орудия проиводства» — почти что члены семьи. И по­тому «отдать» для крестьянина стоит рядом с «пре­дать» — за безропотную службу и отдать в чужие, безразличные, неласковые руки! То же, что малых детей «в чужие люди» послать. Можно сказать: все это психология, а происходила вон какая ломка всей жизни и в каких масштабах! До Майданниковых ли, что вздыхают по-бабьи возле теплой лошадиной мор­ды? До Василевых тут сантиментов возле зазеленевшей полоски?

А вот Апейке — истинному ленинцу, который сам кость от кости народа, и литературе типа залыгинской или мележевской все это не кажется малозначащим. Эта литература старается понять, объяснить, оценить поведение крестьянина, его психологию. Ведь это судьба миллионов и миллионов людей. Да и послед­ствия сказываются — вон когда, аж в наше время. Мало ли мы говорим сейчас, пишем о столь нужном, оказывается, экономически важном «земледельческом таланте», о любви к земле?

И вот что интересно, особенно интересно в романе И. Мележа,— пожалуй, самая непривычная для лите­ратуры нашей мысль: не попреки крестьянину за его недоверчивость и упрямство (хоть и видит, показывает эти черты в том же Василе), а удивление, что так просто и в общем-то доверчиво (если учесть все) решила кре­стьянская масса попробовать жить сообща, в общем коллективе. Расставшись с тем, что было не лишнее у крестьянина-бедняка или середняка, не сверх необ­ходимого, а на чем держалась, от чего сама жизнь или смерть его самого и семьи зависела. Ведь привык, на вековом опыте, знать: подохла корова или лошадь — умерли и дети — с голодухи. Так вот напрямую все это в его памяти, сознании связано.

«Хозяйство там у некоторых! — плюнул с возмущением Миканор.— Полоска — лапоть не вмещается! Конь — дохлятина! А трясемся, орем! Будто дворцы пропадают!

— Дохлятина не дохлятина, а своя! — Дятел, слов­но его оскорбили, и не в первый раз, казалось, готов был схватить Миканора за грудки. Все шумно одобрили Василя.

Апейка поддержал рассудительно, не Миканора, а Дятла и других:

— Богатому жаль корабля, а бедному — кошеля!

— Может, выгадаешь, а может, без ничего оста­нешься!

— И кошеля не будет! — предостерегающе выска­зал опасение Василь».

И вот расстался со своим «кошелем» крестьянин, все-таки поверил.

Несмотря на то, что вовсе не через «идеальных» людей шел и доходил к нему призыв к коллективам жизни, работе (а зачастую через Башлыковых, Галенчиков или, в лучшем случае, Миканоров). Да и сам он, крестьянин, конечно же, существо вовсе не «идеальное», как думали народники (в социальном, психологическом плане), для построения коллективного земледелия.

Вон какой он, Василь, какие они все, полешуки: и упрямые, и за свое как держатся!

А пошли! Так можно ли, справедливо ли их еще (снова и снова) попрекать за косный идиотизм собственничества и т. д. А может быть, благодарно удивиться следует: простоте, доверчивости, с какой народ творит великое, в войне ли, в мире ли.

Да, эта детская доверчивость почти всегда жила в крестьянине рядом, наряду с мужицкой отгорожен­ностью от целого мира, настороженным недоверием к людям «со стороны». Это великолепно видел, чувство­вал и показывал Лев Толстой. А ведь этот граф мужика знал, как никто.

Существовала, правда, и иконописная народничес­кая традиция показа мужика — как «святаго во социа­лизме». Литература русская немало сделала, чтобы развенчать такой идиллический, слащавый, придуманный «лик» крестьянина, мужика. Но в этой нужной, необходимой работе литературы, проделанной, в частности, Буниным, Чеховым, Горьким, оказались, как всегда, и свои потери, издержки. Позже обнару­жившиеся, гораздо позже, и тут названные писатели были уже ни при чем. Они не в ответе за эпигонов. Шолохов, может быть, потому есть Шолохов, что он столь талантливо вернул в литературу, заново увидел в крестьянине (казаке) всю сложность человеческую. И снова перед читателем пошла вереница людей по-крестьянски простых, доверчивых — даже под оболоч­кой ожесточения, почти озверения в огне гражданской войны.

То же мы находим и у Я. Коласа, Я. Купалы, у К. Чорного — это традиция и нашей классики.

К этому, к этим истокам тяготеет и Мележ в показе, раздумье, анализе всего происходящего в деревне.

Простота, доверчивость деревенского люда дорога ему, трогает его. Она для него на первом плане. Она, а не Башлыков да Миканор, определила в конечном счете поведение крестьянской массы. И поверили дядьки полешуки не Миканору, не уполномоченным и даже не Апейке. Революции поверили, когда она снова к ним обратилась: ведь это она дала им землю, свободу от пана и чиновника царского. Ей можно довериться, доверить жизнь и будущее, свое и детей, даже если, по убеждению крестьянина, «на местах» делают не так, как следует: не дают разобраться, что к чему, постепен­но войти в новую колею... Ну, да «что миру, то и бабь­ему сыну!».

Простота, доверчивость крестьянина, но не одно это, а революция, ленинская революция, доверие именно к ней — вот что, по Мележу, прежде всего определило поведение крестьянской массы в целом. Невзирая на многое и многое косное, что было в крестьянине, в том же Василе, например, или что совершали безответст­венные «загибщики».

Но ведь дело не в том только, чтобы «масса пошла в колхозы». Это не завершение процесса, это лишь нача­ло — и очень многого начало.

Во всем этом и старается разобраться автор «Полес­ской хроники» — по-полешуцки неторопливо, основа­тельно, упрямо и мудро. Чтобы понять также и то, что происходило в конце 30-х и в годы войны.

Роман повествует вначале о самом, казалось бы «периферийном» уголке жизни. Но начинается он с такой внутренней раскованностью, свободой, с такой активностью, мобильностью (художнической и граж­данственной), готовностью решать самые большие и острые проблемы времени, что выход к масштабности последующих сцен и книг романа «запрограммирован» как бы в каждой «клеточке» художественной ткани и в каждой сцене, какой бы бытовой и локальной она ни выглядела. Само время, как мы уже говорили, помо­гало художнику находить путь к всеобщему через свое, «местное», отыскивать не иллюстративную, а ис­тинно художественную широту, масштабность. Потреб­ность разобраться во всем без исключения и без изъя­тия, заново осмыслить то, о чем вроде все уже было сказано и даже показано, говоря словами А. Твардов­ского — «где и какому портрету висеть»,— это была потребность самого времени.

Но ощутить ее в себе и пойти ей навстречу каждый художник должен сам — через истинное чувство. А свой духовный опыт, прокладывая путь и обществен­ному самосознанию. Как делал это в 50-е и 60-е годы названный здесь автор «За далью — даль». А иначе и тут прорвется иллюстративность («иллюстративность наоборот»).

У Мележа также «вначале было чувство», в основе всего легло чувство.

Да, началом всего было чувство — любви, благодарности. Помнящее и вспоминающее чувство твоей близости тому уголку планеты, тем лицам, голосам, именам, крышам, плетням, дорогам и стежкам, кустарникам и болотным туманам (да, и этому), с которых не только начинается мир и ты сам, но которые дали тебе первое ощущение, что ты среди людей, а значит — человек, и еще чему-то, что уже в середине твоего века (после всего пережитого, увиденного, полюбленного) заново вдруг и неудержимо повлекло, потянуло все твои мысли и чувства, остановило их на себе надолго. (Вот уже две книги созданы, пишется третья, думается о четвертой...)

Вначале было чувство.

Чистое, благодарное, пронесенное через всю жизнь и делающееся только чище и глубже. Им, этим чувством, рожден и анализ и сама мысль углубляется — сыновьим желанием Ивана Мележа разобраться в судьбах «отца, матери, отчей земли», в том, что было рядом, но и далеко, что происходило тогда, но что происходит теперь.

Поэзия народной жизни, пусть такой трудной, не­устроенной, грубой и бедной (как груба и бедна одежда на красавице Ганне),— вот что в основе всего. Жизнь эта, какой бы бедной и далекой от всех «магистралей» ни выглядела,— исторически содержательна в показе Мележа и в этом смысле — поэтична. Революция сдви­нула с неподвижной точки всех и все. А кроме того, литература наша уже в творчестве К. Чорного училась видеть и показывать, как захватывает в свое движение исторический поток самые периферийные и глубинные слои народной среды, жизни. Вот уже где легкое волнение, пену не примешь за само движение! Только вселенский шторм может раскачать эту неподвиж­ность и эту глубину.

Вначале Мележ вроде бы поддался традиции — показывать Полесье несколько экзотически, этногра­фически. Да и трудно было сразу обойти колею, кото­рую прокладывали и Куприн и Колас. Но очень скоро другая интонация делается у Мележа господствующей.

Да, это край своеобразный, необычный, я, автор «Людей на болоте», даже (видите!) делаю акцент на непривыч­ности всего, даже парадоксальности (люди, не видевшие моря, а между тем живут... на «островах»!), но теперь, когда я тебя, читатель, повел за своим расска­зом, давай смотреть пристальнее и всерьез. Край как край и люди как люди. А что тебе говорили или читал ты, что полешуки будто бы сами себя не вполне людьми считали («полешуки мы — не человеки!»), так это с чужих слов, так про них думали или попадались, как на крючок, на хитрую издевку полешуцким же мужичкам. Себя они, медлительные, дюжие работяги-полешуки, не только «человеками» считали, но еще какими первосортными и сами спрашивали: «А за Гомелем (это значит не на Полесье) люди есть?

— Есть. Только дробненькие».

Одним словом, как сказано у Мележа — неожидан­но просто: «Людям тут нужно было жить, и они жили».

Жизнь эта — прежде всего обычная, человеческая.

Со всеми страстями человеческими, которые и везде, с высокой духовностью в поисках лучшей дороги в жизни, с любовью и ненавистью, с радостями и бедами людскими.

Сам из этих мест, Мележ мог и, конечно, должен был использовать это свое преимущество перед Куприным и Коласом — показать обычность необычного, повсе­дневность и привычность, настоящую глубину, челове­ческую, психологическую, того, что читателю и литера­туре традиционно могло видеться как этнографическая экзотика или же романтика.

Мележ не упускает возможности показать Полесье со всеми его красками и особенностями так, как это может лишь житель этого края и увидеть и показать: со всей правдой быта, языка, обычаев. Не этнографиче­ская статика и декоративность, а живая, движущаяся, переливающаяся жизнь...

В языке романа все это выразилось особенно вели­колепно и новаторски (в диалогах прежде всего и в массовых сценах). Очень он в контексте всей мележевской вещи — этот полешуцкий диалект в голосах ге­роев. Эти по-детски гудящие, как бы на пробу произносимые: «мамо», «було», «буу», «тетко», «дядько», «кеб», «ето...» Но весь контекст произведения сразу настраивает читателя на восприятие и языка полешуцкого всерьез, как полновесного проявления реальной жизни реальных людей. Никакой игры полешуцкими словами, даже намека на это — а ведь так, казалось бы, соблазнительно! Нет, для автора это живой язык его памяти, детства, отца и матери язык, и ему играть с ним было бы бестактно. Но вот что удивительно, что и читатель тоже и как-то сразу заражается этим простым и естественным отношением к диалекту мележевских героев. Наверно, оттого, что сразу ощутил и поверил в полноту и значительность духовной жизни этих лю­дей, и потому язык этот, диалект (а точнее, элементы его, использованные смело, но с отличным чувством меры), не кажется читателю чем-то таким, на что все время обращаешь внимание. Как не останавливалось бы его внимание на посконной полешуцкой одежде Ганны, если бы увидел и оценил ее красоту в реальной полесской деревне... И ее «буу», «дядько» звучало бы (и звучит в романе) по-особенному естественно, пе­вуче, трогательно наивно и уже привычно для нас: без этой краски многое в романе потеряло бы в своей пол­ноте и первозданности. Исчезни она, и с этим уверенным, как все живое, в «праве быть», но таким ненавяз­чивым диалектом исчез бы из романа какой-то свет, какая-то очень человечная подсветка всего происходяще­го. (Что невольно ощущаешь в переводах, даже самых удачных, бережных, где все-таки ослабляется это: не сам диалект (его стараются сохранять), а «сцепленность», «совместимость», стилистическое взаимодейст­вие его с остальным языковым фоном — этого труднее добиться.)

Так возвращаются заново к развилке дорог, уже зная, что будет (было) впереди и как вернее избрать свой путь. Это — возвращение художника, в чем-то к самому себе. Понявшему, что писательская «вездеходность» — лишь мнимое достоинство и бесполезная роскошь.

И это возврат прежде всего поэтический, но особен­ной поэзией просвечена память писателя, проходящая заново путь народной жизни,— поэзией реальности, правды, которая обретена вновь и заново. Поэзия в одежке трудной, грубой, неустроенной жизни, но имен­но народной, которой на планете жили и живут мил­лионы. У Мележа — глубина и серьезность взгляда на народную жизнь, без всякого любования патриархаль­щиной, стариной. Но и без запоздало «молодняковского» — мы не такие, мы вон какие! Этакое было еще объяснимо, понятно в 20-е годы, когда казалось, что все ответы уже найдены и «у нас, у молодых» неожи­данностей не будет.

Даже к тому, что ушло, должно было уйти, автор «Полесской хроники» относится всерьез. Что, конечно, не исключает юмора. Но это юмор понимающий, «свой» — полешука над полешуком. Народный, одним словом. Тот, без которого сам народ не обходится ни­когда, хотя литература порой теряет его. По причине будто бы особенно уважительного отношения к народ­ной жизни или «проблемам времени», хотя такая жерт­ва вряд ли требуется. И вряд ли она кому-то шли чему-то на пользу. А том более — самой литературе.

В такой книге, в какую вырастает, складывается замысел И. Мележа, не может не возникнуть задача: постараться дать цельностно синтетический образ само­го народа белорусского, показать национальный характер белоруса (в движении, конечно, в развитии, тем бо­лее что это «хроника», а не «поэма»), А этого достичь никак невозможно, если потерять (от излишней «серь­езности» или чрезмерного «уважения») такую черту характера народа, такое свойство его национальное (да и, пожалуй, интернациональное, потому что всяко­му народу это свойственно), как умение на самого себя смотреть, если надо, с усмешкой, а где — так и с на­смешкой. И не только когда весело и легко, но и на трудных перевалах пути народной жизни. Лучшее сви­детельство этому — фольклор.

Серьезность, глубина взгляда на народную жизнь, на путь, пройденный народом, которые свойственны «хронике» Мележа, и юмор, который эту вещь так про­свечивает и просветляет,— одно с другим связано, одно заключено в другом.

Тем более что и сами полешуки — вон, оказывается как остры на язык: и Ганна, и Сорока, и молодые и ста­рые, и хлопцы и девчата! И совсем они, полешуки, не те бессловесные тяжкодумы, какими их привыкли представлять. Перед чужими, на людях — может быть? Надо же проявить осторожность или показать степенность, достоинство. И пусть другие себя выскажут, а мы вон слушаем, посмотрим! А потом расскажем «своим», ка­кие люди бывают «за Гомелем...».

Так что даже серую жизнь не обязательно одним серым малевать: тем более что не такая уж она одно­тонная и серая — полешуцкая жизнь. Или «довольно однородная», как вычитал Апейка «в одной краеведче­ской книжке» и с чем он активно (и автор тоже, ко­нечно) не соглашается.

При такой-то колоритности характеров, людей и — «однородная»!

«Что правда, то правда: были в болотной да лесной стороне, в которой Апейке выпало работать с людьми, тихие, покладистые, именно такие, какими полешуков показывали миру старые сочувственные книги; но были и совсем иные, неизвестно почему не ворвавшиеся в книги: буйные, горластые, задиристые даже; были робкие, что дрожали перед всем, и ухари, которые не страшились ни черта, ни бога. Были ужасающие темень и^шкость, но сколько встречал в глухомани своей Апей- ка таких теток и дядек, что хоть не умели расписаться и весь век копались на своих богом забытых «островах», а были настоящими мудрецами... Не мог не удивляться, как можно иметь такой ясный, богатый ум при извечной, до изнеможения работе, при многовеко­вой дикости!..»

Многие и многие страницы в романе об этом — стра­ницы открытой полемики с традиционным взглядом на земляков Мележа.

Но лучшая и самая результативная полемика — в самих образах «Полесской хроники», в людях, насе­ляющих мир мележевской эпопеи. И люди эти — осо­бенно в труде — вон какие даже необычные!

«Люди ночами при свете фонарей и на своих гум­нах и около молотилок выглядят необычными. На стрехи, на скирды, на поля фонари отбрасывают огром­ные тени; от теней этих человеческие руки с цепами, с вилами — будто руки великанов, сами люди кажутся великанами. Может быть, они и есть богатыри: из ночи в ночь, до рассвета бьют цепы, гомонят молотилки: люди работают не щадя сил, до изнеможения».

В них, в этих людях, правда — и та и другая: и вековая забитость, темнота, но и особенная человеч­ность, духовность, которая питается из глубины из не­иссякаемых источников трудовой морали, трудовой жизни.

Вот сцена у костра: первое проявление чувства любви друг к другу Василя и Ганны. Сколько об этом, о таком написано, сказано в мировой литературе, в живо­писи, в музыке, и на фоне каких пейзажей, какими словами это выражалось, какими красками, мелодия­ми! Что уж тут добавят полешуки, эти двое — в уро­дующих их тела свитках, жестами, словами, которые вроде бы все некстати и «не об этом»?

«Нес уголек Василь голыми руками — перекидывал с ладони на ладонь, словно играл. Красный глазок весело бегал в темноте.

Иногда хлопец останавливался, дул на огонек, чтоб не гас. Когда прибежал к Чернушкам, там сразу стало хлопотливо. Ганна торопливо подала клочок сухого сена, склонилась вместе с Василем. И снова ее прядь щекотала ему лицо, но теперь это не только не до­саждало, а было даже как-то странно приятно ему. Они вместе дули на уголь, на сено, и это тоже было приятно.

Еще лучше стало, когда уголек поджег сено и вскинулся живой огонек. Хведька, бегавший около них сразу попробовал сунуть ветку.

— Куда ты такую. Ну и дурной же ты! — Ганна оттолкнула ветку и чему-то засмеялась».

А потом, через какое-то время:

«Вместе было тепло и хорошо. Василь слышал, как трепещет, бьется у его руки Ганнино сердце...

Бережно привлекая ее к себе, Василь мечтал:

— Кабы с того, что за цагельней, досталось. Вот был бы надел! Меду продал бы, семян купил отборных... Увидели бы!

— Любишь ты хвастать!

— А чего ж! Может, не веришь?

— Да нет, может, и верю! Если не врешь, так, вид­но, и правда.

— Правда.— Он добавил неожиданно:— За мной не пропадешь!

— Ого! Ты ж еще не сказал, что хочешь взять меня!

— А что говорить. И так ясно.

— А я думала, не на Просю ли горбатую променять собрался! Ни слова ж не говорит!»

Есть особенная, всеобновляющая поэзия именно таком порой несоответствии «внешнего» и «внутреннего», когда всечеловеческое с особенной силой начинает звучать через слова и краски самые наивные, «не при­ученные» к такому содержанию, когда «материк чело­вечества» делается просторнее и богаче.

Хотя в романе И. Мележа сначала довольно четко определяется главный и вроде бы узкороманный «тре­угольник» (Ганна — Василь — Евхим), по взгляду на мир и людей, по окончательному развороту, жанру вещь эта принадлежит к эпопеям «толстовского типа», где фактические границы между «главными» и «не главными» персонажами и судьбами очень условны, зыбки, чисто количественные, а не качественно-эстетические.

Что мы имеем в виду? А то, что в подобных произ­ведениях любой «не главный» может сделаться «глав­ным», как только этого потребует само движение со­бытий или авторской мысли. Поток может вдруг пойти по новому руслу, по руслу, так сказать, второстепен­ных персонажей, оказавшихся в точке «наибольшего напора».

А что, не в любом романе так? До Толстого, а именно до «Войны и мира», такой эстетической равноцен­ности персонажей не существовало в романе: все было вплетено в активный сюжет более предопределенно. Главные так главные, и им вести все, им и завершать, на них завершается все. А потому и печать на них осо­бенная, эстетическая — «главный!», «главная!».

Для Толстого же и Кутузов, давший вынужденный приказ оставить Москву, и аустерлицкий Тит, уходящий из пылающей столицы и которого шутники все посы­лали «молотить»,— оба равноценные участники собы­тия. А уж какой-нибудь тишайший батарейный Тушин или красноносый Тимохин куда более исторические лица, нежели царь Александр или Наполеон. При та­ком взгляде понятие «главного» или «не главного» и в самом сюжете смещается настолько, что события могли «увести за собой» именно Тушин или партизан Щербатый, не будь Толстой все-таки связан историче­ской канвой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад