И он предсказал многие противоречия нашего времени именно благодаря своему постоянному интересу к человеческой психологии, благодаря смелости исследования. Ю. Карякин (статья «Правда посюстороннего мира» [5]) считает, что Достоевский предчувствовал, например, такое зловещее явление, как коллективные психозы XX века. Достоевский не наблюдал в жизни ничего такого, что соответствовало бы масштабам нашего времени. Но психологические возможности будущего фашизма разглядел — в самом человеке, рожденном веком «чистогана». Стремление и готовность «переступить» через все моральные нормы, подняться над «человеческим муравейником», убивать «по теории» — все это уже знал и показывал Достоевский. Сложились условия — и это человеческое стремление взорвалось в масштабах целых государств, в душах миллионов.
Так вот что означает — идти в литературе от человека, видеть через человека! Как много, как далеко и широко способно видеть искусство именно благодаря специфике своей! Без нее нет, да и не нужно современное искусство. Современное. Ну а в будущем? В свое время Гегель утверждал, что в век науки, аналитического мышления искусство утратит свое первостепенное значение. Сегодня многие ученые видят будущее, новые возможности искусства как раз в таком сближении с наукой. Потому что наука стала реальной частью сознания и психологического состояния человека — главного объекта искусства. И еще потому, что искусство начинает эволюционировать от человековедения к «человечествоведению», утверждает И. Забелин в статье «Человечество — для чего оно?». И на этом этапе дальнейшая судьба «разных видов искусства в значительной степени станет определяться мерой их проникновения в грядущее» [6].
Но любая ступень «слияния» с наукой в едином «человечествоведении» не может освободить искусство и от функции, от роли «человековедения». Разве только если человечество утратит всякий интерес к индивидуальности. Но у нас другое представление о будущем человечества.
Можно по-разному оценивать характер и направление творческих поисков К. Чорного в середине двадцатых годов, когда он (и не один он) открыто увлекался психологическим анализом Достоевского. Одно нам кажется безусловным: поиск вел к человеку, в человеческую душу, и это было достояние на всю жизнь. Достояние, которое перекрывало все возможные потери.
Есть у К. Чорного рассказ «Трагедия моего учителя» (1927). Поведав своему знакомому о беде старого человека, которого собственные дети гонят из дому, так как он, вдовец, вдруг позволил себе полюбить женщину и не хочет верить, что ему «помирать пора», рассказчик услышал от «своего знакомого» такой приговор человеку: «...я подвожу его под общий закон для таких людей — кто из них больше прав: он или дети? По-моему, дети должны полной пригоршней черпать жизнь, а он — «постольку, поскольку».
«С одной стороны,— говорит писатель,— трагедия человека, с другой — формула». Холодный лед этой формулы писатель разбивает такой концовкой рассказа:
« — Зачем ты пришел сюда? — сказал сын.
— Я немного полежу здесь на лавке,— ответил отец.
— Уходи. Тут тебе не место.
— Здесь же мой дом, я полежу немного, куда же мне деться?
— Куда деться? Вон колодец. Иди и денься туда.
Тогда он пошел «деться» в колодец. Как отравленный, прошел по улице, здороваясь с каждым встречным.
В колодец он полез медленно по выступам. Вода достала ему только до груди. И он стоял там в немом отчаянии. Когда сбежались и хотели его вытащить, он медленно поджал ноги, чтобы спрятать голову в воду и захлебнуться.
Когда достали его, он был мертв».
Холодный взгляд на человека, как на «объект», «средство» для чего бы там ни было, молодой прозаик полемически отвергает. «Я знал, что ласковое слово — это кустарничество и что единственная основа жизни — это индустрия, однако ничего с собой поделать не мог. Такая уж у меня нехорошая натура».
Не жалеть, уважать человека нужно, говорит горьковский Сатин.
«Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества» — это из романа «Идиот».
В двадцатые годы К. Чорный в таких произведениях, как романы «Сестра» и «Земля», в рассказах «Сосны говорят», «Захар Зынга», «Вечер» и других, не только придерживается взгляда Достоевского в этом вопросе, но и полемически настаивает на сочувствии как обязательной человеческой черте. Можно, конечно, быстро «реабилитировать» писателя: мол, под воздействием критики он избавился от такого взгляда на человека.
И действительно, К. Чорный проделал определенную эволюцию в двадцатые — тридцатые годы. Но было ведь и продолжение (в определенном смысле обратное) эволюции — в произведениях сороковых годов.
При этом, однако, возникает вопрос: а действительно ли ошибочен этот «сочувственный пафос» в творениях К. Чорного двадцатых годов?
Для некоторых критиков и даже писателей двадцатых — тридцатых годов будто и революции не было, хотя они клялись ею на каждом шагу. И будто бы не во имя человека социалистическая революция делалась, а для чего-то другого, потому что самой незначащей и подозрительной для этих «гуманистов» категорией была категория «человек», «личность». Критики эти не хотели понимать, что после прихода к власти трудового народа по-другому нужно относиться ко многим моральным категориям, которые раньше, возможно, использовались эксплуататорами для увековечивания своего господства. «Архиреволюционеры» от литературы с «железной» прямолинейностью тянули в одну сторону: сочувствие к человеку — не наша позиция («кустарничество», как горько пишет К. Чорный).
Противоречит ли такое «кустарничество» тому, что по-горьковски уважать человека надо? К. Чорный всем сердцем сочувствует человеку, который еще так придавлен минувшим, его идиотизмом, и вместе с тем глубоко уважает его беспокойство, его стремление вырваться к новой жизни. Разве не больше в таком взгляде истинно горьковского, чем в холодном, бездушном возвышении формулы над живым и справедливым человеческим чувством?
Неумение и нежелание сочувствовать чужой беде К. Чорный считает таким же наследием прошлого, как и бедность и темноту. Вспомним сцену из «Третьего поколения». Маленькая Иринка Назаревская осталась одна, больная, бездомная. «Руки она прятала в рукава но время от времени вытаскивала худенькие кулачки чтобы почесать грудь и голову. Кулачок был белый, костлявый и, казалось, светился насквозь. Личико у девочки было бледное, нос заострился. Какая-то женщина подала этому ребенку кусок хлеба и огурец. Но девочка покачала головой:
— Нельзя мне этого кушать, у меня живот больной.
Она говорила, как взрослая. В голосе ее звучал жестокий опыт. Старик с суковатой палкой и мешком за плечами набросился на женщину:
— Что ты даешь ей? Подумаешь, огурец! Ты бы сальца или еще чего-нибудь полакомее. Вишь ты какая разборчивая! Вы тут над нею охаете, а она небось себе на уме... Ты не смотри, что мала,— она всякого за пояс заткнет! Коровы пасти где-нибудь, поди, и не уговоришь... Я вот расскажу вам, как у меня нынешним... (Тут он рассказал, что произошло у него нынешним летом.) Сидит выпрашивает, а где-нибудь неподалеку, наверное, сидит мать или отец да поглядывают, много ли дочка напросит, наклянчила — лишь бы ничего не делать!»
Именно потому, что он уважает и понимает кипение бурь в человеческой душе, знает, какая это ценность на земле — человек, именно поэтому К. Чорный наполняется сочувствием и даже умилением к человеку, который не прямо, через страдания, но «выходит на дороги иные». А если беда с человеком стряслась, он не старается заглушить в себе чувство человеческого сочувствия тем издавна знакомым эгоистическим способом, когда чужое (не свое, конечно) горе начинают измерять космическими и историческими масштабами. Горе старого Язепа («Сосны говорят»), у которого умер сын, не отменяет никаких законов общественного развития, но и не делается меньше даже «на фоне» этих законов. «Я вышел за ворота, взглянул на покосившуюся стену под желтыми кленами: на скошенной вчера и увядшей за ночь полевой траве лежал ничком дядька. Язеп. Плечи его дрожали, лицо было скрыто травой, и с травой перепутались черно-седые волосы».
Это тот самый старик Язеп, который уже несколько дней переживал свое горе удивительно спокойно, так, что рассказчик даже подумал однажды: «Вдруг мои мысли привлекла к себе черная муха. Она ползала по его пальцам, а он не чувствовал этого. Я подумал, что у него на ногах толстая кожа, да еще покрытая засохшей землей. Разве услышишь здесь какую-то муху!
Язеп молчит. Может быть, вот точно так же любое горе — только муха для иного человека?»
Рассказчик уважает людей, у которых бунт, как у дядьки Язепа, «таится в глубине»... И таких, как мальчик из рассказа «На пыльной дороге», который еще сам дитя, а уже думает о том, что мать не проживет «долго на свете», а «мы ведь еще ее ничем не побаловали».
Эти люди не любят выпрашивать чужое сочувствие, но тем больше они заслуживают и сочувствия и уважения, ибо не бывает жизни без трагедий, и есть еще и бедность и жестокость, а смерть, так она и всегда, видно, будет.
Люди с «высоким болевым порогом» заслуживают всяческого уважения. С такими можно делать дело, они умеют преодолевать трудности и страдания без лишних и бесполезных стонов.
Но такой же «высокий порог» у некоторых бывает и к чужим мукам и горю. Тогда он называется не мужеством, выносливостью или человеческим достоинством, а жестокостью, эгоизмом, бессердечностью.
У писателя «порог боли» должен быть самый низкий, если это касается чужих страданий, человеческого горя. Иначе писателя просто нет. Тем более значительного.
***
Почему мы рассматриваем творчество К. Чорного как бы в постоянном соседстве с Достоевским? Не только потому, что гений великого русского художника был особенно близок Чорному на протяжении всего творческого пути белорусского романиста и что Достоевский был для него тем мудрым и близким соседом, с которым так полезно и интересно даже не соглашаться (а в тридцатые — сороковые годы Чорный часто полемизирует с ним).
По воспоминаниям И. Мележа, писатель говорил ему в 1944 году о Достоевском: «Вот знаток душ! Вот психолог! Гениальный человек! Одни «Братья Карамазовы» — какая глубина чувств... Всем бы нам писать своих Карамазовых. Не больных — с такой силой» [7].
Но для нас тут не менее важно другое: возможность через это безусловное соседство «выводить линии» (как говорит Чорный) ко многим явлениям мирового масштаба. Потому что Достоевский — такой «узел», от которого прямо ведут дороги к самым крупным явлениям в мировой литературе.
В двадцатые годы многим еще могло казаться, что единственно важное — это проложить в жизни могучее, объективно правильное экономическое русло, а человек сам приспособится и соответственно изменится. Нет будто бы никакой необходимости углубляться в человека, учитывать какие-то особые сложности человеческой психологии.
А между тем еще Энгельс считал нужным предупреждать, что «Дело обстоит совсем не так, что только экономическое положение является причиной, что только оно является активным, а все остальное — лишь пассивное следствие. Нет, тут взаимодействие на основе экономической необходимости, в конечном счете всегда прокладывающей себе путь» .
Сегодня острей, чем когда-нибудь, все ощущают, что корабль земной цивилизации угрожающе содрогается от ударов могучих волн — человеческих страстей и массовых психозов, которые не раз сотрясали мир.
За человеческими страстями стоят вполне определенные политические, экономические и социально-исторические предпосылки и процессы. Но страсти потому и страсти, что они, вспыхнув, живут и бушуют по законам человеческой психологии. И законы эти сегодня изучать особенно необходимо. Научное изучение человеческой психологии, индивидуальной и массовой,— задача не менее актуальная, чем попытки научного синтеза белка или «приручение» термоядерной плазмы. Такое изучение опирается на мировую литературу, искусство, и сама наша современная литература как-то включена (а должна быть больше включена) в это дело.
Если иметь в виду белорусскую литературу, то К. Чорный и в этом смысле очень современный писатель. Он изучал человека с такой страстной научной последовательностью и точностью, как никто другой у нас.
Когда мы говорим о смелом раскрытии человеческой психологии в современной мировой литературе, необходимо учитывать влияние и тех писателей, которые особенно обостренно изображают и вскрывают то, что получило вслед за К. Марксом название «отчуждения».
Мы говорим не про ту продукцию, где сознательно, с коммерческим расчетом пропагандируются зло и враждебность людей как извечная норма человеческого существования. Это — за гранью литературы.
Но есть серьезная литература, имеющая значительных представителей, литература, которая способна играть не только отрицательную, но и положительную роль в современном мире (как французская экзистенциалистская литература в годы фашистской оккупации) и которая тем не менее в чем-то очень существенном означает разрыв с гуманистическими традициями классики.
Как растительный мир создает, собирает вокруг нашей планеты необходимый для жизни кислород, так классическая литература, искусство окружают человека и человечество невидимой, но постоянной атмосферой гуманности, человечности, взаимопонимания. Искусство накапливает, собирает человека в человеке, оно проделывает громадный труд по гуманизации мира.
Интересны в этом смысле воспоминания Миндлина о Паустовском: «Я спрашивал: где видимые результаты воздействия искусства на поведение людей? Что изменило явление гениев в нравственной жизни человечества?
Паустовский в гневе отодвинул от себя недопитый стакан кофе. Никогда до этого я не видел его таким разгневанным... Сурово, хрипловатым голосом он спрашивал, осуждающе смотря на меня:
— Разве можно представить себе, что за жизнь была бы теперь, какими были бы люди, если бы не Бетховен, Рембрандт, Толстой! Разве мир смог бы объединиться против фашизма, если бы в мире не было Толстого, Гете, Бетховена, Леонардо! О, если бы еще больше прислушивались к этим великим — к Данте, Шекспиру, Сервантесу, Чехову, Достоевскому, Баху, Чайковскому, Левитану, если б еще лучше научились слышать и видеть землю, небо, деревья, травы, цветы, озера, реки, моря,— мы стали бы нравственно еще совершеннее» [8].
Можно представить, как нормальным современным людям страшно было бы остаться в мире, лишенном вдруг этой «атмосферы». Опыты уже были — фашизм. Сегодня — маоизм.
Сколько раз уже это было, когда демагоги соблазняли человека почти тем же способом, что и ординарный черт Ивана Карамазова: «Совесть! Что совесть? Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь? По привычке. По всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги» .
И вот именно в наш век, когда так необходим «кислород» человечности, взаимопонимания, когда отчуждение человеческое угрожает самой цивилизации, возникает литература — и она охватывает значительную площадь всего «литературного покрытия планеты»,— литература, в определенной степени лишенная той пышной поэтической кроны, которая как раз и вырабатывает «кислород» человечности — взаимопонимание, чувство контакта.
Получается заколдованный круг: в обесчеловеченном мире милитаризма и фашизма возникает литература с пониженной верой в человека, в его разум, тогда как именно в такое время особенно необходимо собирать, выращивать человеческое в человеке, гуманизировать мир.
Как в заводском парке, где засыхают, чернеют сосны — им не хватает кислорода, и сами эти деревья также уже меньше вырабатывают его, столь необходимого кислорода. Это — одна из трагедий нашего мира.
Нужно понимать и этих писателей, и эту литературу. Сосна все же растет, даже в задымленном воздухе, и хотя не пышная, но все же зелень ее напоминает о лесе, о дыхании полной грудью.
***
Достоевский, возможно, первый в XIX веке поставил вопросы: прогресс — хорошо, но что если он вовсе и не предназначен человечеству, тогда как? С чем в душе останется человек, если окажется, что все пойдет не так, как нарисовали социалисты-утописты? Достоевский немало экспериментировал в этом направлении в своих произведениях. Схема его психологического эксперимента приблизительно такова: а) идея социального прогресса делает ненужной, вытесняет идею бога, религиозную мораль; б) сама эта идея терпит крушение; в) человек или возвращается к богу, или гибнет, взорванный изнутри силой освобожденных со дна души жестоких разрушительных инстинктов.
Гибнет Иван Карамазов, гибнет герой романа «Бесы», и в каждом случае Достоевский снова возвращается назад, к сомнению, потому что окончательно проблему мог решить не психологический эксперимент, а только сама история.
Но проблема уже была поставлена — и именно Достоевским.
Решить же ее способна только история. Решает она и сегодня.
Первая мировая война; десять дней Октября, которые потрясли мир; довоенная история строительства социализма со всеми ее противоречиями; фашизм в Европе с его глобальной программой одичания и озверения; вторая мировая война — самая кровавая из войн; атомный гриб над Хиросимой и новая термоядерная угроза человечеству и существованию человека на планете: противостояние систем социализма и капитализма...
Так пошло развитие человечества в XX веке.
После первой мировой бойни философские сомнения в идее исторического прогресса (уже прежде высказываемые философами XIX века), не только понимаемого по-марксистски, но и вообще как движения к более цивилизованному, высокому человеческому бытию, завладели многими умами. А в период второй мировой войны, когда многим в «зафашизированной» Европе казалось, что идея прогресса похоронена, может, и не навсегда, но надолго, с новой и практической остротой встала проблема, которая мучила героев Достоевского и самого писателя. Идея бога, «жизни в вечности» уже не способна поддерживать, идея исторического прогресса разрушена,— что остается человеку? Как жить, как вести себя в таком моральном вакууме?
В «Сне смешного человека» герой Достоевского ставит перед своей совестью вопрос: завтра я переберусь на другую планету и никогда больше не увижу землян, и они меня тоже. Будет ли мучить меня за «тридевять планет» сделанная так далеко, аж на Земле, какая-нибудь подлость?
Достоевский утверждает всем творчеством своим — будет! И за «тридевять планет» — будет!
Те в «зафашизированной» Европе, кто оправдывал свой коллаборационизм, убеждали себя и других: теперь все равно, никто ведь не оценит твоих жертв, даже история, а потому приспосабливайся, подличай, предавай, зато будешь жив!
Художественная литература периода Сопротивления давала (см. статью Э. Соловьева «Экзистенциализм» [9]) на эту ситуацию иной ответ: если и правда, что прогресс остановился, если даже он и невозможен, а существует только стихия случайностей, у каждого человека есть на что опереться. На собственное к себе уважение. Оно — плата тебе за все, даже за гибель. Милость бога, уважение истории — все это, возможно, и не существует. Единственное, что не требует доказательства,— твое собственное существование. Так ищи в самом себе опору для поведения и плату за честную позицию. Плата эта — уважение к себе, да еще (по Камю) презрение к тем (людям, богам), которые так обессмыслили твои старания.
***
Что нам дает взгляд на Достоевского через призму литературы XX века?
Мы видим, как еще больше усложнился мир, который и во времена Достоевского был совсем не прост.
Видим, что и в наше время, когда определились положительные социально-исторические тенденции в жизни народов, возможность кризисного мироощущения у индивидуума осталась.
И возросла тяжесть, что кладется на душу, на совесть человека, решающего, как быть. Человек всегда выбирал для себя определенную позицию в жизни, а тем более в кризисные периоды.
Решал за себя и за человечество тоже.
Живя жизнью Макара Девушкина, или Родиона Раскольникова, или Ставрогина, человек не просто существовал, но решал, как будут жить люди завтра. Каждый выбирал человечеству определенную судьбу.
Но никогда прежде не имел человек проклятой возможности выбирать: быть или не быть человеку на планете?
А в наше время никому дотоле не известный летчик Изерли мог решать: в этот момент или через пять минут погибнет город Хиросима!
Выбор отдельного человека сегодня может оказаться последним ударом, от которого обрушится гора.
От того, как сложится исторический вектор всех общественных сил, стремлений, интересов, страстей, разумных или неразумных поступков социальных групп и миллиардов отдельных людей, зависит уже не только близкое социальное будущее, но и само существование человеческой цивилизации.
Вот как заострился сегодня вопрос, который ставил Достоевский: человек — что он такое?
Мы знаем, что «человек вообще» не действует в обществе, он — абстракция. Реальность же — люди социально и морально «окрашенные» более или менее в цвета своего класса, своего общества, своего времени. Но то, что для нас абстракция, очень конкретным станет издалека, из будущего: на планете Земля возникла разумная жизнь — человек; этот разум, это существо вот так, а не иначе распорядилось собой и планетой.
Не кто-нибудь за него, а сам человек распорядится в меру своей разумности или, напротив, неразумности.
Вот почему такая ответственность возлагается и на искусство, которое, прямо влияя на души, на психологию, на страсти миллионов индивидуумов, тем самым также выбирает для человечества его завтрашний день.
В определенные периоды истории нашей литературы — и это абсолютно закономерно — центр тяжести впонимании действительности и человека перемещался.
Мы не говорим здесь о конъюнктурной суете отдельных литераторов, речь идет об этапах истории, глубоко осмысленных литературой.
Таким этапом явилась вторая половина пятидесятых годов. Обусловлен он был известными переменами в нашей общественной и идеологической жизни.
Однако невидимо влиял и тот факт, что все человечество вступило в термоядерный век. Нельзя уже было ощущать, думать, жить так, будто бы ничего этого нет. Свое светлое будущее человечество вынуждено искать на дорогах, где спрятаны мины. В поисках будущего человечество не имеет права обрести смерть. Так как это уже будет не смерть ради счастья грядущих поколений, а смерть самого будущего — грядущих поколений тоже.
Такой тонкий инструмент человеческого духа, как литература, не может не фиксировать новую дилемму, о чем бы литература ни рассказывала, какими бы другими вопросами ни занималась... Это уже ее внутреннее чувство, постоянное, неотъемлемое.
Отдельные писатели могут еще и думать и писать, как писали вчера и позавчера. Литература в целом — не может. И это даже не похвала ей, а неизбежность, с которой нужно считаться.
Считаться нужно и с тем, что сегодняшняя литература иначе, шире выбирает себе и традиции.
Мы имеем в виду не только новую жизнь в литературе произведений М. Булгакова, А. Платонова, Н. Заболоцкого и других. Не только тот очевидный факт, что многое, поднятое из «запасников», нашло свое место среди классических наших произведений. Имеется в виду и то, что классические произведения советской литературы также неизбежно прочитываются в контексте современности. А некоторые произведения и имена меняются местами: например, из тени выступают уже такие романы Кузьмы Чорного, как «Земля», «Млечный Путь», многие рассказы двадцатых годов. А также еще не прочитанный по-настоящему не только читателем, но и нами, критиками, роман «Сестра».
При этом можно видеть, как творчески продолжали или продолжают традиции зрелого Чорного-романиста Мележ, Чернышевич, Лобан, и в то же время ранний Чорный — автор рассказов и самых первых повестей и романов («Сосны говорят», «Чувства», «Буланый», «Сентябрьские ночи», «Сестра», «Земля» и т. п.) — как-то особенно смыкается с прозой поколения, которое пришло в литературу в пятидесятые годы (особенно с прозой М. Стрельцова, В. Адамчика).
КАРДИОГРАММА ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ДУШИ
Творческое развитие К. Чорного — процесс необычайно бурный и в то же время непрестанный; каждое произведение его как бы ступенька к будущему роману. Даже больше: будто бы всю жизнь писатель шел к главному своему созданию, и все, что написано им, только «материал» к этому созданию. Каждый роман как бы «переливается» в будущий, а новый — в предстоящий.
Такая «неокончательность» романов, повестей писателя может показаться и недостатком. Но не зря говорят, что недостатки часто бывают продолжением достоинств.
Каждое крупное произведение К. Чорного — это одновременно часть большого, грандиозного по замыслу художественного сооружения — романного цикла, в котором история белорусского народа от времен панщины до эпохи социалистических преобразований становится материалом для художественного разговора о человеке и человечестве.