Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кузьма Чорный. Уроки творчества - Алесь Михайлович Адамович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И он предсказал многие противоречия нашего вре­мени именно благодаря своему постоянному интересу к человеческой психологии, благодаря смелости иссле­дования. Ю. Карякин (статья «Правда посюстороннего мира» [5]) считает, что Достоевский предчувствовал, например, такое зловещее явление, как коллективные психозы XX века. Достоевский не наблюдал в жизни ничего такого, что соответствовало бы масштабам нашего времени. Но психологические возможности буду­щего фашизма разглядел — в самом человеке, рожден­ном веком «чистогана». Стремление и готовность «пе­реступить» через все моральные нормы, подняться над «человеческим муравейником», убивать «по теории» — все это уже знал и показывал Достоевский. Сложились условия — и это человеческое стремление взорвалось в масштабах целых государств, в душах миллионов.

Так вот что означает — идти в литературе от челове­ка, видеть через человека! Как много, как далеко и ши­роко способно видеть искусство именно благодаря спе­цифике своей! Без нее нет, да и не нужно современ­ное искусство. Современное. Ну а в будущем? В свое время Гегель утверждал, что в век науки, аналитиче­ского мышления искусство утратит свое первостепенное значение. Сегодня многие ученые видят будущее, новые возможности искусства как раз в таком сближении с наукой. Потому что наука стала реальной частью со­знания и психологического состояния человека — глав­ного объекта искусства. И еще потому, что искусство начинает эволюционировать от человековедения к «человечествоведению», утверждает И. Забелин в статье «Человечество — для чего оно?». И на этом этапе даль­нейшая судьба «разных видов искусства в значитель­ной степени станет определяться мерой их проникнове­ния в грядущее» [6].

Но любая ступень «слияния» с наукой в едином «человечествоведении» не может освободить искусство и от функции, от роли «человековедения». Разве только если человечество утратит всякий интерес к индиви­дуальности. Но у нас другое представление о будущем человечества.

Можно по-разному оценивать характер и направле­ние творческих поисков К. Чорного в середине двадца­тых годов, когда он (и не один он) открыто увлекался психологическим анализом Достоевского. Одно нам ка­жется безусловным: поиск вел к человеку, в челове­ческую душу, и это было достояние на всю жизнь. Достояние, которое перекрывало все возможные потери.

Есть у К. Чорного рассказ «Трагедия моего учителя» (1927). Поведав своему знакомому о беде старого чело­века, которого собственные дети гонят из дому, так как он, вдовец, вдруг позволил себе полюбить женщину и не хочет верить, что ему «помирать пора», рассказчик услышал от «своего знакомого» такой приговор челове­ку: «...я подвожу его под общий закон для таких лю­дей — кто из них больше прав: он или дети? По-моему, дети должны полной пригоршней черпать жизнь, а он — «постольку, поскольку».

«С одной стороны,— говорит писатель,— трагедия человека, с другой — формула». Холодный лед этой формулы писатель разбивает такой концовкой рассказа:

« — Зачем ты пришел сюда? — сказал сын.

— Я немного полежу здесь на лавке,— ответил отец.

— Уходи. Тут тебе не место.

— Здесь же мой дом, я полежу немного, куда же мне деться?

— Куда деться? Вон колодец. Иди и денься туда.

Тогда он пошел «деться» в колодец. Как отравлен­ный, прошел по улице, здороваясь с каждым встреч­ным.

В колодец он полез медленно по выступам. Вода до­стала ему только до груди. И он стоял там в немом от­чаянии. Когда сбежались и хотели его вытащить, он медленно поджал ноги, чтобы спрятать голову в воду и захлебнуться.

Когда достали его, он был мертв».

Холодный взгляд на человека, как на «объект», «средство» для чего бы там ни было, молодой прозаик полемически отвергает. «Я знал, что ласковое слово — это кустарничество и что единственная основа жизни — это индустрия, однако ничего с собой поделать не мог. Такая уж у меня нехорошая натура».

Не жалеть, уважать человека нужно, говорит горь­ковский Сатин.

«Сострадание есть главнейший и, может быть, един­ственный закон бытия всего человечества» — это из ро­мана «Идиот».

В двадцатые годы К. Чорный в таких произведениях, как романы «Сестра» и «Земля», в рассказах «Сосны говорят», «Захар Зынга», «Вечер» и других, не только придерживается взгляда Достоевского в этом вопросе, но и полемически настаивает на сочувствии как обязательной человеческой черте. Можно, конечно, быстро «реабилитировать» писателя: мол, под воздейст­вием критики он избавился от такого взгляда на че­ловека.

И действительно, К. Чорный проделал определен­ную эволюцию в двадцатые — тридцатые годы. Но было ведь и продолжение (в определенном смысле обратное) эволюции — в произведениях сороковых годов.

При этом, однако, возникает вопрос: а действитель­но ли ошибочен этот «сочувственный пафос» в тво­рениях К. Чорного двадцатых годов?

Для некоторых критиков и даже писателей двадца­тых — тридцатых годов будто и революции не было, хо­тя они клялись ею на каждом шагу. И будто бы не во имя человека социалистическая революция делалась, а для чего-то другого, потому что самой незначащей и по­дозрительной для этих «гуманистов» категорией была категория «человек», «личность». Критики эти не хоте­ли понимать, что после прихода к власти трудового народа по-другому нужно относиться ко многим мо­ральным категориям, которые раньше, возможно, ис­пользовались эксплуататорами для увековечивания своего господства. «Архиреволюционеры» от литерату­ры с «железной» прямолинейностью тянули в одну сторону: сочувствие к человеку — не наша позиция («кустарничество», как горько пишет К. Чорный).

Противоречит ли такое «кустарничество» тому, что по-горьковски уважать человека надо? К. Чорный всем сердцем сочувствует человеку, который еще так при­давлен минувшим, его идиотизмом, и вместе с тем глу­боко уважает его беспокойство, его стремление вы­рваться к новой жизни. Разве не больше в таком взгляде истинно горьковского, чем в холодном, без­душном возвышении формулы над живым и справед­ливым человеческим чувством?

Неумение и нежелание сочувствовать чужой беде К. Чорный считает таким же наследием прошлого, как и бедность и темноту. Вспомним сцену из «Третьего по­коления». Маленькая Иринка Назаревская осталась одна, больная, бездомная. «Руки она прятала в рукава но время от времени вытаскивала худенькие кулачки чтобы почесать грудь и голову. Кулачок был белый, костлявый и, казалось, светился насквозь. Личико у девочки было бледное, нос заострился. Какая-то жен­щина подала этому ребенку кусок хлеба и огурец. Но девочка покачала головой:

— Нельзя мне этого кушать, у меня живот больной.

Она говорила, как взрослая. В голосе ее звучал же­стокий опыт. Старик с суковатой палкой и мешком за плечами набросился на женщину:

— Что ты даешь ей? Подумаешь, огурец! Ты бы сальца или еще чего-нибудь полакомее. Вишь ты какая разборчивая! Вы тут над нею охаете, а она небось себе на уме... Ты не смотри, что мала,— она всякого за пояс заткнет! Коровы пасти где-нибудь, поди, и не угово­ришь... Я вот расскажу вам, как у меня нынешним... (Тут он рассказал, что произошло у него нынешним ле­том.) Сидит выпрашивает, а где-нибудь неподалеку, на­верное, сидит мать или отец да поглядывают, много ли дочка напросит, наклянчила — лишь бы ничего не де­лать!»

Именно потому, что он уважает и понимает кипение бурь в человеческой душе, знает, какая это ценность на земле — человек, именно поэтому К. Чорный наполня­ется сочувствием и даже умилением к человеку, кото­рый не прямо, через страдания, но «выходит на дороги иные». А если беда с человеком стряслась, он не стара­ется заглушить в себе чувство человеческого сочувствия тем издавна знакомым эгоистическим способом, когда чужое (не свое, конечно) горе начинают измерять кос­мическими и историческими масштабами. Горе старого Язепа («Сосны говорят»), у которого умер сын, не отме­няет никаких законов общественного развития, но и не делается меньше даже «на фоне» этих законов. «Я вы­шел за ворота, взглянул на покосившуюся стену под желтыми кленами: на скошенной вчера и увядшей за ночь полевой траве лежал ничком дядька. Язеп. Плечи его дрожали, лицо было скрыто травой, и с травой пере­путались черно-седые волосы».

Это тот самый старик Язеп, который уже несколько дней переживал свое горе удивительно спокойно, так, что рассказчик даже подумал однажды: «Вдруг мои мысли привлекла к себе черная муха. Она ползала по его пальцам, а он не чувствовал этого. Я подумал, что у него на ногах толстая кожа, да еще покрытая засох­шей землей. Разве услышишь здесь какую-то муху!

Язеп молчит. Может быть, вот точно так же любое горе — только муха для иного человека?»

Рассказчик уважает людей, у которых бунт, как у дядьки Язепа, «таится в глубине»... И таких, как маль­чик из рассказа «На пыльной дороге», который еще сам дитя, а уже думает о том, что мать не проживет «долго на свете», а «мы ведь еще ее ничем не побаловали».

Эти люди не любят выпрашивать чужое сочувствие, но тем больше они заслуживают и сочувствия и уваже­ния, ибо не бывает жизни без трагедий, и есть еще и бедность и жестокость, а смерть, так она и всегда, вид­но, будет.

Люди с «высоким болевым порогом» заслуживают всяческого уважения. С такими можно делать дело, они умеют преодолевать трудности и страдания без лишних и бесполезных стонов.

Но такой же «высокий порог» у некоторых бывает и к чужим мукам и горю. Тогда он называется не му­жеством, выносливостью или человеческим достоинст­вом, а жестокостью, эгоизмом, бессердечностью.

У писателя «порог боли» должен быть самый низ­кий, если это касается чужих страданий, человеческого горя. Иначе писателя просто нет. Тем более значитель­ного.

***

Почему мы рассматриваем творчество К. Чорного как бы в постоянном соседстве с Достоев­ским? Не только потому, что гений великого русского художника был особенно близок Чорному на протяже­нии всего творческого пути белорусского романиста и что Достоевский был для него тем мудрым и близким соседом, с которым так полезно и интересно даже не соглашаться (а в тридцатые — сороковые годы Чорный часто полемизирует с ним).

По воспоминаниям И. Мележа, писатель говорил ему в 1944 году о Достоевском: «Вот знаток душ! Вот психолог! Гениальный человек! Одни «Братья Карама­зовы» — какая глубина чувств... Всем бы нам писать своих Карамазовых. Не больных — с такой силой» [7].

Но для нас тут не менее важно другое: возможность через это безусловное соседство «выводить линии» (как говорит Чорный) ко многим явлениям мирового мас­штаба. Потому что Достоевский — такой «узел», от которого прямо ведут дороги к самым крупным явле­ниям в мировой литературе.

В двадцатые годы многим еще могло казаться, что единственно важное — это проложить в жизни могу­чее, объективно правильное экономическое русло, а че­ловек сам приспособится и соответственно изменится. Нет будто бы никакой необходимости углубляться в человека, учитывать какие-то особые сложности чело­веческой психологии.

А между тем еще Энгельс считал нужным предупре­ждать, что «Дело обстоит совсем не так, что только экономическое положение является причиной, что толь­ко оно является активным, а все остальное — лишь пас­сивное следствие. Нет, тут взаимодействие на основе экономической необходимости, в конечном счете всегда прокладывающей себе путь» .

Сегодня острей, чем когда-нибудь, все ощущают, что корабль земной цивилизации угрожающе содрогается от ударов могучих волн — человеческих страстей и мас­совых психозов, которые не раз сотрясали мир.

За человеческими страстями стоят вполне опреде­ленные политические, экономические и социально-исто­рические предпосылки и процессы. Но страсти потому и страсти, что они, вспыхнув, живут и бушуют по за­конам человеческой психологии. И законы эти сегодня изучать особенно необходимо. Научное изучение чело­веческой психологии, индивидуальной и массовой,— задача не менее актуальная, чем попытки научного синтеза белка или «приручение» термоядерной плазмы. Такое изучение опирается на мировую литературу, искусство, и сама наша современная литература как-то включена (а должна быть больше включена) в это дело.

Если иметь в виду белорусскую литературу, то К. Чорный и в этом смысле очень современный писа­тель. Он изучал человека с такой страстной научной последовательностью и точностью, как никто другой у нас.

Когда мы говорим о смелом раскрытии человече­ской психологии в современной мировой литературе, необходимо учитывать влияние и тех писателей, кото­рые особенно обостренно изображают и вскрывают то, что получило вслед за К. Марксом название «отчуж­дения».

Мы говорим не про ту продукцию, где сознательно, с коммерческим расчетом пропагандируются зло и враждебность людей как извечная норма человеческо­го существования. Это — за гранью литературы.

Но есть серьезная литература, имеющая значитель­ных представителей, литература, которая способна играть не только отрицательную, но и положительную роль в современном мире (как французская экзистен­циалистская литература в годы фашистской оккупа­ции) и которая тем не менее в чем-то очень существен­ном означает разрыв с гуманистическими традиция­ми классики.

Как растительный мир создает, собирает вокруг на­шей планеты необходимый для жизни кислород, так классическая литература, искусство окружают челове­ка и человечество невидимой, но постоянной атмосфе­рой гуманности, человечности, взаимопонимания. Ис­кусство накапливает, собирает человека в человеке, оно проделывает громадный труд по гуманизации мира.

Интересны в этом смысле воспоминания Миндлина о Паустовском: «Я спрашивал: где видимые результа­ты воздействия искусства на поведение людей? Что из­менило явление гениев в нравственной жизни челове­чества?

Паустовский в гневе отодвинул от себя недопитый стакан кофе. Никогда до этого я не видел его таким разгневанным... Сурово, хрипловатым голосом он спра­шивал, осуждающе смотря на меня:

— Разве можно представить себе, что за жизнь бы­ла бы теперь, какими были бы люди, если бы не Бетховен, Рембрандт, Толстой! Разве мир смог бы объ­единиться против фашизма, если бы в мире не было Толстого, Гете, Бетховена, Леонардо! О, если бы еще больше прислушивались к этим ве­ликим — к Данте, Шекспиру, Сервантесу, Чехову, До­стоевскому, Баху, Чайковскому, Левитану, если б еще лучше научились слышать и видеть землю, небо, де­ревья, травы, цветы, озера, реки, моря,— мы стали бы нравственно еще совершеннее» [8].

Можно представить, как нормальным современным людям страшно было бы остаться в мире, лишенном вдруг этой «атмосферы». Опыты уже были — фашизм. Сегодня — маоизм.

Сколько раз уже это было, когда демагоги соблазня­ли человека почти тем же способом, что и ординарный черт Ивана Карамазова: «Совесть! Что совесть? Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь? По привычке. По все­мирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги» .

И вот именно в наш век, когда так необходим «ки­слород» человечности, взаимопонимания, когда отчуж­дение человеческое угрожает самой цивилизации, воз­никает литература — и она охватывает значительную площадь всего «литературного покрытия планеты»,— литература, в определенной степени лишенная той пышной поэтической кроны, которая как раз и выра­батывает «кислород» человечности — взаимопонима­ние, чувство контакта.

Получается заколдованный круг: в обесчеловечен­ном мире милитаризма и фашизма возникает литера­тура с пониженной верой в человека, в его разум, тогда как именно в такое время особенно необходимо соби­рать, выращивать человеческое в человеке, гуманизиро­вать мир.

Как в заводском парке, где засыхают, чернеют сос­ны — им не хватает кислорода, и сами эти деревья так­же уже меньше вырабатывают его, столь необходимого кислорода. Это — одна из трагедий нашего мира.

Нужно понимать и этих писателей, и эту литера­туру. Сосна все же растет, даже в задымленном возду­хе, и хотя не пышная, но все же зелень ее напоминает о лесе, о дыхании полной грудью.

***

Достоевский, возможно, первый в XIX веке поставил вопросы: прогресс — хорошо, но что если он вовсе и не предназначен человечеству, тогда как? С чем в душе останется человек, если окажется, что все пойдет не так, как нарисовали социалисты-утописты? Достоевский немало экспериментировал в этом направ­лении в своих произведениях. Схема его психологиче­ского эксперимента приблизительно такова: а) идея социального прогресса делает ненужной, вытесняет идею бога, религиозную мораль; б) сама эта идея терпит крушение; в) человек или возвращается к бо­гу, или гибнет, взорванный изнутри силой освобож­денных со дна души жестоких разрушительных ин­стинктов.

Гибнет Иван Карамазов, гибнет герой романа «Бе­сы», и в каждом случае Достоевский снова возвраща­ется назад, к сомнению, потому что окончательно про­блему мог решить не психологический эксперимент, а только сама история.

Но проблема уже была поставлена — и именно До­стоевским.

Решить же ее способна только история. Решает она и сегодня.

Первая мировая война; десять дней Октября, кото­рые потрясли мир; довоенная история строительства социализма со всеми ее противоречиями; фашизм в Европе с его глобальной программой одичания и озве­рения; вторая мировая война — самая кровавая из войн; атомный гриб над Хиросимой и новая термоядер­ная угроза человечеству и существованию человека на планете: противостояние систем социализма и капита­лизма...

Так пошло развитие человечества в XX веке.

После первой мировой бойни философские сомне­ния в идее исторического прогресса (уже прежде вы­сказываемые философами XIX века), не только понима­емого по-марксистски, но и вообще как движения к более цивилизованному, высокому человеческому бы­тию, завладели многими умами. А в период второй ми­ровой войны, когда многим в «зафашизированной» Европе казалось, что идея прогресса похоронена, мо­жет, и не навсегда, но надолго, с новой и практической остротой встала проблема, которая мучила героев Достоевского и самого писателя. Идея бога, «жизни в вечности» уже не способна поддерживать, идея исто­рического прогресса разрушена,— что остается челове­ку? Как жить, как вести себя в таком моральном ва­кууме?

В «Сне смешного человека» герой Достоевского ста­вит перед своей совестью вопрос: завтра я переберусь на другую планету и никогда больше не увижу землян, и они меня тоже. Будет ли мучить меня за «тридевять планет» сделанная так далеко, аж на Земле, какая-ни­будь подлость?

Достоевский утверждает всем творчеством своим — будет! И за «тридевять планет» — будет!

Те в «зафашизированной» Европе, кто оправдывал свой коллаборационизм, убеждали себя и других: те­перь все равно, никто ведь не оценит твоих жертв, даже история, а потому приспосабливайся, подличай, предавай, зато будешь жив!

Художественная литература периода Сопротивле­ния давала (см. статью Э. Соловьева «Экзистенциа­лизм» [9]) на эту ситуацию иной ответ: если и правда, что прогресс остановился, если даже он и невозможен, а существует только стихия случайностей, у каждого человека есть на что опереться. На собственное к себе уважение. Оно — плата тебе за все, даже за гибель. Милость бога, уважение истории — все это, возможно, и не существует. Единственное, что не требует доказа­тельства,— твое собственное существование. Так ищи в самом себе опору для поведения и плату за честную позицию. Плата эта — уважение к себе, да еще (по Ка­мю) презрение к тем (людям, богам), которые так обес­смыслили твои старания.

***

Что нам дает взгляд на Достоевского через призму литературы XX века?

Мы видим, как еще больше усложнился мир, кото­рый и во времена Достоевского был совсем не прост.

Видим, что и в наше время, когда определились положительные социально-исторические тенденции в жизни народов, возможность кризисного мироощуще­ния у индивидуума осталась.

И возросла тяжесть, что кладется на душу, на со­весть человека, решающего, как быть. Человек всегда выбирал для себя определенную позицию в жизни, а тем более в кризисные периоды.

Решал за себя и за человечество тоже.

Живя жизнью Макара Девушкина, или Родиона Раскольникова, или Ставрогина, человек не просто су­ществовал, но решал, как будут жить люди завтра. Каждый выбирал человечеству определенную судьбу.

Но никогда прежде не имел человек проклятой воз­можности выбирать: быть или не быть человеку на планете?

А в наше время никому дотоле не известный летчик Изерли мог решать: в этот момент или через пять ми­нут погибнет город Хиросима!

Выбор отдельного человека сегодня может оказаться последним ударом, от которого обрушится гора.

От того, как сложится исторический вектор всех общественных сил, стремлений, интересов, страстей, ра­зумных или неразумных поступков социальных групп и миллиардов отдельных людей, зависит уже не только близкое социальное будущее, но и само существование человеческой цивилизации.

Вот как заострился сегодня вопрос, который ставил Достоевский: человек — что он такое?

Мы знаем, что «человек вообще» не действует в об­ществе, он — абстракция. Реальность же — люди со­циально и морально «окрашенные» более или менее в цвета своего класса, своего общества, своего времени. Но то, что для нас абстракция, очень конкретным ста­нет издалека, из будущего: на планете Земля возникла разумная жизнь — человек; этот разум, это существо вот так, а не иначе распорядилось собой и планетой.

Не кто-нибудь за него, а сам человек распорядится в меру своей разумности или, напротив, неразумности.

Вот почему такая ответственность возлагается и на искусство, которое, прямо влияя на души, на психо­логию, на страсти миллионов индивидуумов, тем са­мым также выбирает для человечества его завтрашний день.

В определенные периоды истории нашей литературы — и это абсолютно закономерно — центр тяжести впонимании действительности и человека перемещался.

Мы не говорим здесь о конъюнктурной суете отдель­ных литераторов, речь идет об этапах истории, глу­боко осмысленных литературой.

Таким этапом явилась вторая половина пятидеся­тых годов. Обусловлен он был известными переменами в нашей общественной и идеологической жизни.

Однако невидимо влиял и тот факт, что все челове­чество вступило в термоядерный век. Нельзя уже было ощущать, думать, жить так, будто бы ничего этого нет. Свое светлое будущее человечество вынуждено искать на дорогах, где спрятаны мины. В поисках будущего человечество не имеет права обрести смерть. Так как это уже будет не смерть ради счастья грядущих поко­лений, а смерть самого будущего — грядущих поко­лений тоже.

Такой тонкий инструмент человеческого духа, как литература, не может не фиксировать новую дилемму, о чем бы литература ни рассказывала, какими бы дру­гими вопросами ни занималась... Это уже ее внутреннее чувство, постоянное, неотъемлемое.

Отдельные писатели могут еще и думать и писать, как писали вчера и позавчера. Литература в целом — не может. И это даже не похвала ей, а неизбежность, с которой нужно считаться.

Считаться нужно и с тем, что сегодняшняя литера­тура иначе, шире выбирает себе и традиции.

Мы имеем в виду не только новую жизнь в литературе произведений М. Булгакова, А. Платонова, Н. За­болоцкого и других. Не только тот очевидный факт, что многое, поднятое из «запасников», нашло свое ме­сто среди классических наших произведений. Имеется в виду и то, что классические произведения советской литературы также неизбежно прочитываются в контек­сте современности. А некоторые произведения и имена меняются местами: например, из тени выступают уже такие романы Кузьмы Чорного, как «Земля», «Млеч­ный Путь», многие рассказы двадцатых годов. А также еще не прочитанный по-настоящему не только читате­лем, но и нами, критиками, роман «Сестра».

При этом можно видеть, как творчески продолжали или продолжают традиции зрелого Чорного-романиста Мележ, Чернышевич, Лобан, и в то же время ранний Чорный — автор рассказов и самых первых повестей и романов («Сосны говорят», «Чувства», «Буланый», «Сентябрьские ночи», «Сестра», «Земля» и т. п.) — как-то особенно смыкается с прозой поколения, которое пришло в литературу в пятидесятые годы (особенно с прозой М. Стрельцова, В. Адамчика).

КАРДИОГРАММА ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ДУШИ

Творческое развитие К. Чорного — процесс необычайно бурный и в то же время непрестанный; каждое произведение его как бы ступенька к будущему роману. Даже больше: будто бы всю жизнь писатель шел к главному своему созданию, и все, что написано им, только «материал» к этому созданию. Каждый роман как бы «переливается» в будущий, а новый — в предстоящий.

Такая «неокончательность» романов, повестей пи­сателя может показаться и недостатком. Но не зря го­ворят, что недостатки часто бывают продолжением до­стоинств.

Каждое крупное произведение К. Чорного — это од­новременно часть большого, грандиозного по замыслу художественного сооружения — романного цикла, в котором история белорусского народа от времен панщи­ны до эпохи социалистических преобразований стано­вится материалом для художественного разговора о человеке и человечестве.



Поделиться книгой:

На главную
Назад