Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кузьма Чорный. Уроки творчества - Алесь Михайлович Адамович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И вот тогда произошло нечто удивительное с нашей прозой. Реальный быт людей, вместо того чтобы быть основой произведения, становился лишь гарниром или мелкой солью, без которой художественное блюдо было бы уже и вовсе пресным. Этнографизм, преодоленный в тридцатые годы, как бы снова возвращается в сороко­вых — пятидесятых годах в произведениях М. Последовича, В. Карпова, Т. Хадкевича. В свое время этнографиэм в творчестве Ядвигина Ш., М. Горецкого, Т. Гартного, 3. Бядули, а частично и Я. Коласа был исторически обусловленным и органическим художественным элементом. В сороковые — пятидесятые же годы этнографическая приправа к схематическим иллюстративным романам и повестям становится всего лишь архаикой. Язык, быт белоруса в таких сочине­ниях, как «За годом год» и «Весенние ливни» В. Кар­пова, «Даль полевая» Т. Хадкевича и другие, воспри­нимаются авторами как-то со стороны, как «наборная касса» знакомых национальных атрибутов, которые должны украсить весьма условную схему жизни.

Быт начинает выполнять в некоторых произведе­ниях роль орнамента, становится как бы формальным элементом, украшением «национальной формы», почти не связанным с судьбой реальных людей.

Обоснованное, на новом «витке», возвращение к под­линным традициям классической белорусской прозы (если иметь в виду живописание быта народа) можно видеть в лучших романах, повестях, рассказах Брыля, Мележа, Быкова, Кулаковского, Чернышевича, Лупсякова, Шамякина, Науменко, Осипенко, Стрельцова, Адамчика, Лобана, Короткевича, Чигринова, Василе­вич, Кудрявца, Карамазова, Жука и других.

Большая заслуга Коласа-прозаика еще и в том, что он положил (вместе с Горецким) начало и психологической прозе, прежде всего своими «полесскими повестя­ми». Об этих произведениях написано немало специаль­ных трудов. Мы остановимся только на отдельных гранях психологизма Коласа, где новаторство его наи­более ощутимо.

«Полесская хроника» Я. Коласа — один из первых психологических, «интеллектуальных» белорусских романов (поиски такого стиля, и очень интересные, были и у М. Горецкого). Интеллектуализм его не толь­ко в той атмосфере интеллигентских споров и раз­мышлений, которая характеризует коласовскую три­логию, но и в самом принципе психологизма. Автор не просто констатирует и даже не просто точно опре­деляет психологическое состояние героя,— в его про­изведении присутствует философское понимание чело­века, его места в жизни общества и в мире природы.

Наиболее тонкий психологический рисунок наблю­дается в сценах, связанных с Ядвисей.

Ядвися — этот «колючий цветок Полесья» — появи­лась в произведениях Коласа, как бы перейдя туда из фольклора. Вместе с тем страницы повести, где присут­ствует Ядвися, в наибольшей степени возобновляют в нашей памяти определенные книжные традиции. Густота красок, как бы воспринятая от фольклора, со­седствует органично с психологической многоплано­востью высокопрофессиональной литературы.

Выходя за границы фольклорных форм существова­ния, художественная культура народа сразу оказы­вается на перекрещивании всех ветров, на перекрестке мощных влияний мировой литературы. Фольклорная же традиция постепенно становится только одной из красок — как в образе Ядвиси. Сам же этот образ, как и образ Лобановича,— уже «профессиональная литера­тура».

Лобанович — не просто интеллигент. Герой полес­ской хроники Коласа — личность, склонная к постоян­ному самоанализу, даже рефлексии, а это в белорусской литературе, тем более в прозе, до Коласа встречалось не часто.

У нас уже нет прежнего настороженного отношения к понятию психологизма. А вот самоанализ (даже как художественный прием) некоторые все еще склонны отождествлять с рефлексией, а рефлексию — с беспо­лезным и безвольным «интеллигентским самокопа­нием», как будто нет здорового самоанализа и как буд­то без него — самооценки и заглядывания в самого себя — человек может стать настоящим человеком Есть, конечно, и такие люди, лишенные самооценки но «героями» они могут казаться лишь до того времени, пока мы не убедились, как бездушную человеческую активность разные «фюреры» направляли и направ­ляют против всего, что возвышает человека над жи­вотным. Человек начался не тогда, когда в драке под­нялся на задние лапы, чтобы ловчее было схватить передними за горло своего врага,— человек начался только с того момента, когда понял, что он есть он, когда сам себя как бы увидел со стороны. По-фило­софски говоря, когда материя наконец осознала, уясни­ла свое существование, заглянула сама себе в глаза. Когда вспыхнул, чтобы погаснуть разве только вместе с человеком, тот самый самоанализ.

И сегодня, в атомный век, угроза для людей может скрываться в самом человеке. Большая беда приходит к людям, когда они начинают действовать автоматиче­ски, по цитатникам, не задумываясь, не ставя себе и другим вопрос: почему? для чего? во имя чего, что из этого получится? Нельзя думать, что субъектом исто­рии становится обязательно тот, кто быстр на действие. Бывает так, что он всего лишь инструмент — палка, винтовка, бич — в чужих руках. В наше время субъект истории — скорее всего тот человек, который сам кон­тролирует, выверяет свои и чужие поступки и поведение интересами современности и прогресса человечества, не позволяя превратить себя в безликую единицу.

Вот почему — именно сегодня — так возросла цен­ность человеческого самоконтроля, самоанализа.

Другое дело, что самые человечные качества люди способны превратить в пародию. Так случается и с такой прекрасной человеческой способностью, как са­моанализ, у людей безвольных или оторванных от жизни.

Лобанович — один из первых в белорусской литера­туре героев с сильно выраженной способностью анали­зировать свое поведение, мысли, чувства. А именно так начинается зрелая проза, это качество тоже находится на грани между фольклорной и современной литера­турной традицией.

Современная проза может прекрасно обходиться и без самоанализа героев, может вернуться к чисто фоль­клорным краскам. Но пройти через этап психологиза­ции она должна, чтобы сделаться зрелой. Одно дело фольклорность как прием зрелой литературы, и совсем другое дело — литература, которая еще не отпочко­валась от фольклора.

В «полесских повестях» Я. Коласа (и в рассказах, повестях М. Горецкого) белорусская проза и проходи­ла через этот необходимый этап — через закрепление собственно литературных принципов.

Необходимо учитывать и еще одну закономерность развития молодой прозы.

В двадцатые — тридцатые годы советская литерату­ра, со всей страстью литературы, рожденной револю­ционной ломкой исторических судеб целых классов, снова и снова открывает и утверждает социальную, классовую природу человеческой психологии. Русская литература имела огромную традицию подлинного че­ловековедения. Только те писатели (Фадеев, Шолохов, Федин, Леонов и др.), которые не игнорировали, а, на­оборот, приняли как свое наследство эту традицию, смогли в лучших своих произведениях избежать упро­щения социальной, классовой психологии людей. Но сколько было произведений, где психология человека объяснялась лишь его классовой принадлежностью, где человека, собственно говоря, и не было, а был носитель общих черт своего класса. Именно такие произведения имел в виду М. Горький, когда говорил, что классовое должно быть чем-то очень «нервно-биологическим», а не просто ярлыком.

Если все это было очень сложной проблемой и для высокоразвитой русской прозы, то можно себе предста­вить, насколько серьезней становилась угроза упроще­ния жизни и человека для белорусской, еще совсем молодой прозы.

Можно, конечно, спорить (как это делают русские литературоведы), пошло ли на пользу Леонову в два­дцатые годы увлечение Достоевским,— споры эти, как нам представляется, малопродуктивны. Опыт бело­русской прозы, особенности ее развития убеждают нас, что для белорусских прозаиков увлечение Достоевским необходимый этап, так же как и увлечение Толстым, Лермонтовым, Бальзаком, Золя, Горьким. Чтобы роман белорусский стал подлинно социальным, он должен был обязательно стать психологическим. А иначе социальность, примитивно понятая, обернулась бы не­избежно схемой, упрощенчеством (как это порой и бывало).

В «полесских повестях» Я. Коласа есть такое место. Лобанович получил письмо. «В конце письма приятель сделал приписку. Он сообщал о смерти друга, который вместе с ними окончил семинарию. Это известие пора­зило Лобановича. Неужто это правда? Андрей Ла­бузька, тот самый Лабузька, чья фамилия стояла ря­дом с его фамилией в списке семинаристов, неужто он умер? Может ли это быть?

И образ молодого парня, крепкого, полного сил, встал как живой перед Лобановичем. Ему вспомнился один пустой, незначительный случай, когда он, шутли­во предсказывая судьбу своих друзей, сказал весной прошлого года: «Ты, Лабузька, недолго проживешь на свете!»

Это было сказано в шутку — слишком уж не вязалась мысль о смерти Лабузьки с самим Лабузькой, так много было в нем здоровья и жизни.

...Лобанович встал и прошелся по комнате. Мысль о неотвратимости смерти не покидала его и глубоко засела у него в мозгу. «Если бы я сказал кому-нибудь: «Остерегайтесь меня — я ношу в себе смерть», вероятно, на меня посмотрели бы, как на сумасшедшего, и, во всяком случае, испугались бы меня,— подумал Лоба­нович.— И тем не менее это так. Но почему же люди об этом не думают? А может, и думают, и наверное думают, только мысли эти держат при себе. Да и зачем говорить их тому, кого ждет такая же судьба?»

Прежние мысли о смерти снова пришли ему в го­лову. «...Порой идешь по дороге. Дорога трудная, ноги болят, а дом еще далеко. И думает путник: «Наступит же мгновение, когда я сделаю последний шаг на дороге жизни, а там — смерть, там конец!.. А дальше что?»

И дальше происходит что-то уж совсем неожидан­ное и невозможное, если иметь в виду традицию бело­русской литературы. Крестьянин Левон Зяблик в «Ра­зоренном гнезде» Я. Купалы кончает самоубийством, но ведь его довели до этого паны, жизнь. А тут умирает дальний знакомый, фамилия которого в семинарском списке стояла рядом с фамилией Лобановича, человек начинает думать об этом, и вот уже: «Ничего не помня и не отдавая себе ясного отчета в том, что он делает, не зная, что он будет делать дальше, Лобанович открыл ящик стола. В самом конце ящика, заваленный бумага­ми и книгами, лежал револьвер, простенький, шести­зарядный револьверчик. Иногда ходил Лобанович в лес, чтобы пострелять из него в цель.

Теперь вид револьвера вызывал в нем совсем другие, чем обычно, мысли и ощущения. Взяв его в руки, учи­тель заглянул в дуло.

«Вот только приставить к виску, взвести курок, на­жать, и боли не почувствуешь!.. Нет, боль, вероятно, будет, но все это произойдет так быстро, что мозг не успеет ничего осознать».

Болезненные, преступные мысли, казалось, заворо­жили Лобановича. Словно туману напустил кто-то на молодого парня.

Он снова взял револьвер, который приобрел теперь над ним непонятную власть. Его притягивала к себе и эта пуля, черневшая в стволе, как головка змеи. Уже несколько раз посматривал он на нее...»

Нет, не застрелился Лобанович. Но он на какое-то время и, казалось, без особой причины опасно прибли­зился к этому.

Должна ли литература, которая стремится выразить реальную философию близких к жизни и труду людей из народа, писать о таких вот зигзагах человеческой психики? Я. Колас своим произведением подтверж­дает: должна. Так как жизнь не аквариум, где видно начало и конец всего, что есть. Понимать социальные истоки человеческой психологии, общественную обу­словленность — это не значит писать только о том, от чего можно провести прямую линию к общественным условиям. Прямых линий в жизни почти нет. Кроме того, и человек связан не только с тем временем, в ко­тором он живет, но и со всей глубиной человеческой истории и вообще истории планеты.

Лобанович — личность вполне конкретная, он сын своего народа, своего века. Но и психология его — не иллюстрация каких-то обязательных черт интеллигента из мужиков. Это неповторимая индивидуальность, и это человек вообще, а в человеке есть не только сознатель­ные стремления и желания, но и богатый мир неосоз­нанных порывов.

Если бы, изображая Лобановича и Ядвисю, Колас продолжил только ту фольклорную традицию, что так замечательно использована Я. Купалой в его дореволю­ционных поэмах, а также в «Разоренном гнезде», раз­рыв между любимыми, между «ним» и «нею» произо­шел бы по вине «злых людей» или «судьбы» или по причине того, что они неровня друг другу.

В повести Я. Коласа «В полесской глуши» «она» и «он» теряют друг друга потому, что каждый из них та­ков, какой есть, индивидуальность, и каждый борется за свое «я», не хочет, боится уступить другому. Вокруг столько людей, которые безвольно уступили, подчини­лись чему-то или кому-то, их так много, что два моло­дых, душевно богатых, нужных друг другу существа пугаются даже «пут любви».

И он и она боятся остановиться на чем-то, ибо оста­новиться, даже ради любви, означало и для Лобановича и для Ядвиси прибиться к мещанству, к тому бессмыс­ленному существованию, которое они видят вокруг.

Изображая такую ситуацию и такую любовь, Я. Ко­лас неизбежно от фольклорной традиции все время склоняется к традиции собственно литературной, не­много «лермонтовской», а немного «достоевской» (осо­бенно рассказывая о Лобановиче). Вот какими все еще наивно-фольклорными красками рисуется уже не по- фольклорному сложная психология Ядвиси:

«Ядвися снова во дворе. Вот она подходит к дикой грушке. Смотрит на нее, о чем-то думая. Затем огляды­вается, хватает рукой деревце. Но груша крепко защи­щает себя и колет Ядвисе руку.

«Это же я такая колючая,— думает Ядвися,— ведь я тоже дикая!»

Она снова поднимает руку, достает за самую вер­шинку и ломает ее. Зачем она это сделала? Она просто хочет сказать этим, что она злая и нехорошая. Пусть он знает это.

...Лучше бы он не приезжал сюда и не возвращал жизнь этим окнам. Но они оживут, они снова оживут! Только этой жизни она уже не увидит, ведь сегодня ее последний вечер, она сама так захотела. Зачем? Она просто остановила свое счастье и сказала: «Доволь­но!»...

...Но сердце ей говорит: «Я хочу еще больше изве­дать счастья! Я хочу выпить чашу до самого дна!» — «Нет, пусть она лучше останется недопитой: ведь на дне ее может оказаться отрава. Так лучше!» — говорит Ядвися своему сердцу, но оно никак не соглашается с ней. Ядвися старается думать о другом: о дороге, о том неведомом, что ждет ее впереди».

Рядом с этим рефлексия Лобановича — уже «чисто литературная».

Ядвися приехала домой после того, как она гостила у тети. Лобанович долго и мучительно ждал ее, но как только услышал, что она приехала, вдруг решил, что «назло» ей (и себе тоже) пойдет куда-нибудь, «чтоб не думала».

«Нет! Это он хорошо придумал: что бы там ни было, а в Хатовичи он пойдет.

На этом решении Лобанович остановился оконча­тельно.

Вот только вопрос: как рано он отправится в дорогу? Не лучше ли пойти попозже и тем самым дать возмож­ность Ядвисе убедиться, что он наверняка знает о ее приезде и тем не менее уходит из Тельшина. Он даже постарается выйти из дома тогда, когда она будет стоять возле окна либо выйдет во двор, а он пройдет мимо с таким видом, будто это стоит не она, а какая- нибудь Параска, до которой ему очень мало дела. А ес­ли придется и встретиться с нею, то, что ж, он скажет: «День добрый!» Даже и поговорит с нею о самых обыч­ных пустяках... Сделав несколько шагов, Лобанович увидел хорошо знакомую фигуру Ядвиси. С ведерком в руке она быстро шла к колодцу. Внезапный трепет пробежал по жилам учителя, а его сердце взволнованно забилось. Как похорошела она за эти три недели!.. И как сильно тянуло его к ней...

Радость, искренняя радость отразилась на лице Ядвиси...

Но Лобанович совладал с собою. Даже и тени радо­сти не выказал он при виде девушки, хотя, поравняв­шись с нею,— а Ядвися стояла и ждала его,—он до­вольно приветливо сказал:

— День добрый!..

—...А куда же вы собрались?

— Надумал в волость наведаться...

— И ничего вам здесь не жалко оставлять? — спросила Ядвися, и глаза ее заискрились лукавой улыбкой. Смысл этого вопроса был ясен для них обоих...

— ...А вы скоро думаете вернуться? — спросила Ядвися.

— И сам хорошо не знаю. Увижу там,— ответил Лобанович, уже отойдя на несколько шагов.

Он еще раз поклонился и зашагал так быстро, будто хотел показать, что ему некогда разговаривать с ней.

Во время разговора с Ядвисей Лобанович чувство­вал, что совершает насилие над собой, говорит совсем не то, что думает и что чувствует в действительности. «Зачем я, как вор, таюсь от нее и от людей,— думал, идя улицей, учитель.— Почему не сказать ей, что я так искренне и так сильно полюбил ее? И правда: зачем я так виляю, зачем заметаю свои следы, сбиваю ее с толку? К чему эта ложь? Неужели так поступают и другие?»

Конечно, так и поступают. Печорин, например. А ге­рои Ф. М. Достоевского — тем более, они вообще не умеют любить, не принуждая другого и самого себя страдать.

Так что же — характер этот из книг списан Кола­сом? Ничуть! Он целиком из жизни. Образ Лобановича даже автобиографичен. Другое дело, что ключ к психо­логии такого героя раньше побывал в руках и у Лер­монтова и у Достоевского. Кроме того, нельзя забывать, что многие герои классической литературы стали некой реальностью. Они словно бы ходят, борются, любят, живут в среде реальных людей. Они непосредственно влияют своим примером, своим умом и чувствами на все новые и новые поколения. И вот если какой-нибудь писатель «выуживает» из жизненного моря реальный характер, в нем, в совсем реальном прототипе, многое может быть окрашено книгой, знакомыми «пушкин­скими», «толстовскими», «лермонтовскими» или другими книжными красками.

Размышляя о литературном влиянии, мы подчас игнорируем такой путь влияния литературы на саму жизнь, а затем через нее и на писателя. Татьяна Ла­рина — вся из русской жизни. Но этот русский женский характер формировался под сильным влиянием англий­ского сентиментального романа, который до утра дре­мал у девушки под подушкой.

А Дон-Кихот Ламанчский! Разве не рыцарский ро­ман формировал этот характер?

Правда, и Пушкин и Сервантес иронически относят­ся к литературным увлечениям своих героев, подчас склонным к имитациям...

Я. Колас как раз вполне серьезно рисует «печоринские» поступки и переживания Лобановича в сценах, которые мы приводили.

Есть в этой чрезмерной серьезности некоторая лите­ратурная наивность, характерная для молодой белорус­ской прозы вообще. А может быть, и полемичность, которую мы ощущаем и в драматических поэмах Я. Ку­палы и которая связана с желанием показать, что бе­лорусская литература не собирается замыкаться только в простых формах и простых характерах.

Можно много рассуждать об истоках и характере литературной книжной традиции в прозе Я. Коласа двадцатых годов. Важно, однако, не это, а другое: фольклорность и литературная традиция, сама жизнь и талант Я. Коласа дали такой сплав, который воз­действует на нас так, как может воздействовать только подлинное искусство.

Даже там, где ощущается неизбежная для молодой прозы книжность, Я. Колас умеет оставаться поэтич­ным. Это удается немногим.

ПРОБЛЕМА: КУЗЬМА ЧОРНЫЙ И ДОСТОЕВСКИЙ

О творчестве К. Чорного написано не мень­ше, чем о прозе Я. Коласа. Писатель — это не только его произведения и его биография. И не только его вре­мя, но и то, как произведения, творческий облик и путь К. Чорного отражаются в зеркале нашего времени.

К. Чорный всегда искал в народных глубинах то течение, которое пусть и не видно сверху, но все равно связано со всеми морями и океанами человечества. Вме­сте с тем для Чорного народ — это не что-то безликое, не абстрактная величина, а те Михалки, Невады, Вольки, Кастуси, те селяне, портные, плотники, что жили и живут с ним рядом и в его произведениях, ставших уже частью его самого, являющихся и реальностью и его фантазией одновременно. Это главное в Чорном. И именно поэтому творческая учеба у других литератур и других художников слова только обогащала Чорного и никак не высушивала национальные краски на его палитре.

Интересно сравнить его с М. Зарецким — автором ранних рассказов и романа «Стежки-дорожки». И Чор­ный и Зарецкий пережили очень сильное влияние му­чительного гения Достоевского. Но результат был не­одинаков. Зарецкий, который шел к Достоевскому слишком прямо, при том что талант его не обладал мощным национальным народным началом, оказался на какое-то время всего только послушным спутником этой сверхмогучей литературной звезды. Даже то свое, что было у Зарецкого, даже его собственный жизнен­ный опыт — все перестраивалось в соответствии с при­тяжением к ней. Прочитав «Стежки-дорожки», почти невозможно поверить, что и красавица Раиса с ее «достоевской» жаждой любви-страдания и зловеще-патологический ее дядька, что все это не из книг, а из самой жизни. Как утверждает жена писателя, изобра­женные им люди были соседями Зарецкого, реальными, обычными. Под его же пером они превратились в книж­ные копии героев Достоевского.

В поздних произведениях, особенно в «Вязьме», За­рецкий избавился от такого творческого безволия перед лицом своего литературного наставника.

С Чорным такого вообще не случалось никогда, хотя он, возможно, ближе других приблизился к огромной звезде, имя которой — Достоевский.

А между тем избежать такого творческого безволия, попадая в силовое поле гения Достоевского, нелегко. Достоевский если забирает в плен другого художника, то забирает всего. В отличие, например, от Толстого, который обогащает, но не стремится приневолить чу­жой талант. В свое время критики, которые воевали за «литературу факта», против романа и вообще худо­жественной литературы, чтобы дискредитировать «уче­бу у классика», старательно выписывали колонки цитат из «Разгрома» Фадеева и рядом из Толстого. И прав­да — сравнение вполне убедительно. Если бы кто-ни­будь осмелился позволить себе такую близость к До­стоевскому — это не было бы даже художественным произведением, а всего лишь «чистописанием с клас­сика». Талантливое же приближение к стилю, к приемам Толстого не лишает художника своего лица. В чем тут загадка? И в чем разгадка? Думается, что в харак­тере мироощущения и стилей Толстого и Достоевского. Достоевский гениально деформирует жизнь и человека, чтобы выворотить наверх все спрятанное от привычного глаза. Толстой и пылинки не сдвинет с места, он только заставляет все засветиться неожиданным светом безжалостной правды рождения, любви... Толстой учит так стать, так повернуться к жизни, что все кажется только что созданным, возникшим из небытия. Человек остается один на один с природой, с людьми, с миром. Толстой покажет, а сам словно бы отступит назад. Достоевский уже не отступит, потому что только в его присутствии мир, человека мы видим так необычно и остро, самое нереальное кажется реальным и главен­ствующим.

Стать рядом с Достоевским и остаться самим собой, смотреть своими глазами и думать и ощущать по-сво­ему — нелегко, непросто.

Кузьме Чорному такое удалось. Потому что он все­гда шел в глубину народной жизни, в глубину нацио­нального характера — своеобычность, национальная и социальная конкретность жизни и характера для Чор­ного прежде всего. Если в некоторых произведениях (сборник «Чувства», романы «Сестра», «Млечный Путь» и пр.) Достоевский ощущается весьма сильно, то это как бы наш, свой Достоевский, «белорусский Достоевский», который если бы таковой и имелся, стал бы со свойственной ему остротой анализировать именно «белорусское житье-бытье».

У Зарецкого же получалось так, что он не учителя приближал к своему, белорусскому материалу, а мате­риал — к учителю, не прием подчинял материалу, а ма­териал — приему.

Через углубление в жизнь, в ее социальную и нацио­нальную стихию, через творческую учебу у классиков К. Чорный приближал белорусскую прозу к выдаю­щимся образцам мировой классической прозы.

Я. Колас утвердил в белорусской прозе героя с бога­той психологической и интеллектуальной жизнью, вну­тренний мир которого очень непросто связан с дей­ствительностью, имеет свои собственные измерения и относительно самостоятельные законы существования.

К. Чорный пошел своим путем, хотя в том же направлении. Его герой — человек с таким напряжением внутренней жизни, которое каждый момент угрожает взрывом, А между тем герой его — все тот же трудолю­бивый, мягкий, молчаливый белорус. Только револю­ция показала, какие бури таятся в этой тишине. А на­родная партизанская война потом подтвердила это.

В тишине Чорный ищет бури — вот его ключ к на­циональному характеру белоруса.

Человек в творениях К. Чорного — тот эмоциональ­ный центр, к которому тянется все. Психологическая драма человека, его напряженные раздумья и мучи­тельно острые переживания — основа композиции у К. Чорного. Хронологически-биографическая компо­зиция трилогии Коласа и «Соков целины» Т. Гартного, где равноправными были и человек и окружающий мир, для Чорного чрезмерно описательна. В творчестве Чорного белорусская проза и, прежде всего, роман де­лаются подчеркнуто психологическими. Психологизм Чорного не отрицает ни историзма, ни социальности, ни бытовизма, ни жанровых картин. Но все подчинено психологическому состоянию человека, в душе которого копится электричество — вот-вот сверкнет молния. К. Чорный стремится все «собрать в одну точку», в один сгусток душевной энергии. Не всегда ему это удавалось в крупных произведениях, порой то история (роман «Отечество»), то современные события («Иди, иди»), то вдруг сюжет («Третье поколение») вырвутся из рамок человеческого характера, человеческой драмы и заживут самостоятельной жизнью. Но в каждом новом произведении Чорный снова и снова старается и историю и современность, и тишину и бури — все собрать в человеке, выявить через человека и только через него.

***

В чем основная методологическая ошибка тех критиков, которые и сегодня время от времени тре­буют от литературы иллюстративной всеобъемлющей широты вместо анализа характеров? Вот И. Мележа упрекал В. Карпов в том, что, мол, в романе «Люди на болоте» не ощущается подлинной широты, размаха событий [4].

Удивительно бы выглядел человек, который бы утверждал, что если ученый прикладывает глаз к лин­зе микроскопа или смотрит в трубку телескопа, он тем самым «ограничивает свой кругозор». А вот о пи­сателе, который через человека, через характеры гля­дит на события, на историю, такое говорят.

Человек для художника и есть та призма, которая чрезвычайно усиливает, увеличивает возможность уг­лубиться в общественный процесс. Вот почему худож­ник, говоря словами Луначарского, способен проникать в те сферы, которые недоступны наукам («статистике и логике»). Только касается это художника-первооткрывателя, а не иллюстратора.

Если бы не было у искусства своей сферы познания и своих средств, ничем иным не перекрываемых воз­можностей, оно бы давно утратило серьезное значение рядом с науками.

А тем более не могло бы оно обогащать сами науки.

Всем знакомо признание Энгельса, что Бальзак дал ему в смысле чисто экономических знаний больше, чем специальные работы.

«Достоевский дал мне больше, чем Гаусс»,— при­знавался Эйнштейн.

Между прочим, как раз Достоевский — удивитель­ный пример того, как усиливает проницательный взгляд художника эта необычайная призма — человек, человеческий характер, психология.

Когда Достоевский-публицист пользовался инстру­ментом «статистики и логики» (в своих статьях), он порой плохо видел и менее многих своих современников понимал то, что в его время происходило в России. Зато как много увидел даже в далеком будущем Достоевский-художник, когда смотрел на жизнь, на челове­чество сквозь призму человеческой психологии! Сегод­ня немало пишут об удивительной, почти пророческой силе гения Достоевского. «Парадокс Достоевского» — реакционера по взглядам на самовластие и революцию и вместе с тем необычайно далеко видевшего художни­ка — не так легко объяснить. Мы пишем о противоре­чивости, таившейся в самих взглядах автора «Бесов», который так и не перестал быть в чем-то петрашевцем, социалистом-утопистом. И это, возможно, так и есть

Хочется, однако, сделать акцент вот еще на чем.

Реакционность взглядов, если это касается худож­ника, может носить разный характер. В одних случаях она ведет к игнорированию человека, его сложности. Так чаще всего и бывает, и тогда вместе с гражданином умирает и художник.

С Достоевским такого не произошло. Ибо главным аргументом во всех спорах с современниками (в том числе и прогрессивными) для него как раз был человек, натура человеческая, ее сложность. Самодержавие? А как это связано с человеческой природой? Религия?.. А как на это отзывается человек? Будущая социальная гармония? Загляните раньше и как можно глубже в ду­шу человеческую, в его подсознательное, есть ли у вас основание для таких теорий и надежд?

Ответы Достоевского были разными и часто непри­емлемыми для его прогрессивных современников. Мно­гие неприемлемы и для нас.

Но время сделало значительные поправки к взгляду на «жестокий талант» Достоевского. Талант этот боль­ше повернулся к нам как раз «Будущим Словом».

Сегодня, как никогда, будущее людей, само суще­ствование их на земле зависит от того, какие имеются потенции ускоренного подъема морального, гуманисти­ческого состояния человечества. Что же он такое — человек? Чего в нем больше, что сильней? Можно ли надеяться, что разрыв между технической революцией и моральным уровнем человечества будет преодолен раньше, чем наступит катастрофа? Ведь уже подсчита­но на электронных машинах, сколько миллиардов че­ловек погибнет в случае глобальной войны. Есть даже специальный термин для определения коллективных и одномоментных смертей: «мегасмерть».

Достоевский достаточно настороженно относился к человеку, к еще не раскрытым тайнам его натуры. И изучал эти тайны со смелостью подлинного ученого.



Поделиться книгой:

На главную
Назад