И вот тогда произошло нечто удивительное с нашей прозой. Реальный быт людей, вместо того чтобы быть основой произведения, становился лишь гарниром или мелкой солью, без которой художественное блюдо было бы уже и вовсе пресным. Этнографизм, преодоленный в тридцатые годы, как бы снова возвращается в сороковых — пятидесятых годах в произведениях М. Последовича, В. Карпова, Т. Хадкевича. В свое время этнографиэм в творчестве Ядвигина Ш., М. Горецкого, Т. Гартного, 3. Бядули, а частично и Я. Коласа был исторически обусловленным и органическим художественным элементом. В сороковые — пятидесятые же годы этнографическая приправа к схематическим иллюстративным романам и повестям становится всего лишь архаикой. Язык, быт белоруса в таких сочинениях, как «За годом год» и «Весенние ливни» В. Карпова, «Даль полевая» Т. Хадкевича и другие, воспринимаются авторами как-то со стороны, как «наборная касса» знакомых национальных атрибутов, которые должны украсить весьма условную схему жизни.
Быт начинает выполнять в некоторых произведениях роль орнамента, становится как бы формальным элементом, украшением «национальной формы», почти не связанным с судьбой реальных людей.
Обоснованное, на новом «витке», возвращение к подлинным традициям классической белорусской прозы (если иметь в виду живописание быта народа) можно видеть в лучших романах, повестях, рассказах Брыля, Мележа, Быкова, Кулаковского, Чернышевича, Лупсякова, Шамякина, Науменко, Осипенко, Стрельцова, Адамчика, Лобана, Короткевича, Чигринова, Василевич, Кудрявца, Карамазова, Жука и других.
Большая заслуга Коласа-прозаика еще и в том, что он положил (вместе с Горецким) начало и психологической прозе, прежде всего своими «полесскими повестями». Об этих произведениях написано немало специальных трудов. Мы остановимся только на отдельных гранях психологизма Коласа, где новаторство его наиболее ощутимо.
«Полесская хроника» Я. Коласа — один из первых психологических, «интеллектуальных» белорусских романов (поиски такого стиля, и очень интересные, были и у М. Горецкого). Интеллектуализм его не только в той атмосфере интеллигентских споров и размышлений, которая характеризует коласовскую трилогию, но и в самом принципе психологизма. Автор не просто констатирует и даже не просто точно определяет психологическое состояние героя,— в его произведении присутствует философское понимание человека, его места в жизни общества и в мире природы.
Наиболее тонкий психологический рисунок наблюдается в сценах, связанных с Ядвисей.
Ядвися — этот «колючий цветок Полесья» — появилась в произведениях Коласа, как бы перейдя туда из фольклора. Вместе с тем страницы повести, где присутствует Ядвися, в наибольшей степени возобновляют в нашей памяти определенные книжные традиции. Густота красок, как бы воспринятая от фольклора, соседствует органично с психологической многоплановостью высокопрофессиональной литературы.
Выходя за границы фольклорных форм существования, художественная культура народа сразу оказывается на перекрещивании всех ветров, на перекрестке мощных влияний мировой литературы. Фольклорная же традиция постепенно становится только одной из красок — как в образе Ядвиси. Сам же этот образ, как и образ Лобановича,— уже «профессиональная литература».
Лобанович — не просто интеллигент. Герой полесской хроники Коласа — личность, склонная к постоянному самоанализу, даже рефлексии, а это в белорусской литературе, тем более в прозе, до Коласа встречалось не часто.
У нас уже нет прежнего настороженного отношения к понятию психологизма. А вот самоанализ (даже как художественный прием) некоторые все еще склонны отождествлять с рефлексией, а рефлексию — с бесполезным и безвольным «интеллигентским самокопанием», как будто нет здорового самоанализа и как будто без него — самооценки и заглядывания в самого себя — человек может стать настоящим человеком Есть, конечно, и такие люди, лишенные самооценки но «героями» они могут казаться лишь до того времени, пока мы не убедились, как бездушную человеческую активность разные «фюреры» направляли и направляют против всего, что возвышает человека над животным. Человек начался не тогда, когда в драке поднялся на задние лапы, чтобы ловчее было схватить передними за горло своего врага,— человек начался только с того момента, когда понял, что он есть он, когда сам себя как бы увидел со стороны. По-философски говоря, когда материя наконец осознала, уяснила свое существование, заглянула сама себе в глаза. Когда вспыхнул, чтобы погаснуть разве только вместе с человеком, тот самый самоанализ.
И сегодня, в атомный век, угроза для людей может скрываться в самом человеке. Большая беда приходит к людям, когда они начинают действовать автоматически, по цитатникам, не задумываясь, не ставя себе и другим вопрос: почему? для чего? во имя чего, что из этого получится? Нельзя думать, что субъектом истории становится обязательно тот, кто быстр на действие. Бывает так, что он всего лишь инструмент — палка, винтовка, бич — в чужих руках. В наше время субъект истории — скорее всего тот человек, который сам контролирует, выверяет свои и чужие поступки и поведение интересами современности и прогресса человечества, не позволяя превратить себя в безликую единицу.
Вот почему — именно сегодня — так возросла ценность человеческого самоконтроля, самоанализа.
Другое дело, что самые человечные качества люди способны превратить в пародию. Так случается и с такой прекрасной человеческой способностью, как самоанализ, у людей безвольных или оторванных от жизни.
Лобанович — один из первых в белорусской литературе героев с сильно выраженной способностью анализировать свое поведение, мысли, чувства. А именно так начинается зрелая проза, это качество тоже находится на грани между фольклорной и современной литературной традицией.
Современная проза может прекрасно обходиться и без самоанализа героев, может вернуться к чисто фольклорным краскам. Но пройти через этап психологизации она должна, чтобы сделаться зрелой. Одно дело фольклорность как прием зрелой литературы, и совсем другое дело — литература, которая еще не отпочковалась от фольклора.
В «полесских повестях» Я. Коласа (и в рассказах, повестях М. Горецкого) белорусская проза и проходила через этот необходимый этап — через закрепление собственно литературных принципов.
Необходимо учитывать и еще одну закономерность развития молодой прозы.
В двадцатые — тридцатые годы советская литература, со всей страстью литературы, рожденной революционной ломкой исторических судеб целых классов, снова и снова открывает и утверждает социальную, классовую природу человеческой психологии. Русская литература имела огромную традицию подлинного человековедения. Только те писатели (Фадеев, Шолохов, Федин, Леонов и др.), которые не игнорировали, а, наоборот, приняли как свое наследство эту традицию, смогли в лучших своих произведениях избежать упрощения социальной, классовой психологии людей. Но сколько было произведений, где психология человека объяснялась лишь его классовой принадлежностью, где человека, собственно говоря, и не было, а был носитель общих черт своего класса. Именно такие произведения имел в виду М. Горький, когда говорил, что классовое должно быть чем-то очень «нервно-биологическим», а не просто ярлыком.
Если все это было очень сложной проблемой и для высокоразвитой русской прозы, то можно себе представить, насколько серьезней становилась угроза упрощения жизни и человека для белорусской, еще совсем молодой прозы.
Можно, конечно, спорить (как это делают русские литературоведы), пошло ли на пользу Леонову в двадцатые годы увлечение Достоевским,— споры эти, как нам представляется, малопродуктивны. Опыт белорусской прозы, особенности ее развития убеждают нас, что для белорусских прозаиков увлечение Достоевским необходимый этап, так же как и увлечение Толстым, Лермонтовым, Бальзаком, Золя, Горьким. Чтобы роман белорусский стал подлинно социальным, он должен был обязательно стать психологическим. А иначе социальность, примитивно понятая, обернулась бы неизбежно схемой, упрощенчеством (как это порой и бывало).
В «полесских повестях» Я. Коласа есть такое место. Лобанович получил письмо. «В конце письма приятель сделал приписку. Он сообщал о смерти друга, который вместе с ними окончил семинарию. Это известие поразило Лобановича. Неужто это правда? Андрей Лабузька, тот самый Лабузька, чья фамилия стояла рядом с его фамилией в списке семинаристов, неужто он умер? Может ли это быть?
И образ молодого парня, крепкого, полного сил, встал как живой перед Лобановичем. Ему вспомнился один пустой, незначительный случай, когда он, шутливо предсказывая судьбу своих друзей, сказал весной прошлого года: «Ты, Лабузька, недолго проживешь на свете!»
Это было сказано в шутку — слишком уж не вязалась мысль о смерти Лабузьки с самим Лабузькой, так много было в нем здоровья и жизни.
...Лобанович встал и прошелся по комнате. Мысль о неотвратимости смерти не покидала его и глубоко засела у него в мозгу. «Если бы я сказал кому-нибудь: «Остерегайтесь меня — я ношу в себе смерть», вероятно, на меня посмотрели бы, как на сумасшедшего, и, во всяком случае, испугались бы меня,— подумал Лобанович.— И тем не менее это так. Но почему же люди об этом не думают? А может, и думают, и наверное думают, только мысли эти держат при себе. Да и зачем говорить их тому, кого ждет такая же судьба?»
Прежние мысли о смерти снова пришли ему в голову. «...Порой идешь по дороге. Дорога трудная, ноги болят, а дом еще далеко. И думает путник: «Наступит же мгновение, когда я сделаю последний шаг на дороге жизни, а там — смерть, там конец!.. А дальше что?»
И дальше происходит что-то уж совсем неожиданное и невозможное, если иметь в виду традицию белорусской литературы. Крестьянин Левон Зяблик в «Разоренном гнезде» Я. Купалы кончает самоубийством, но ведь его довели до этого паны, жизнь. А тут умирает дальний знакомый, фамилия которого в семинарском списке стояла рядом с фамилией Лобановича, человек начинает думать об этом, и вот уже: «Ничего не помня и не отдавая себе ясного отчета в том, что он делает, не зная, что он будет делать дальше, Лобанович открыл ящик стола. В самом конце ящика, заваленный бумагами и книгами, лежал револьвер, простенький, шестизарядный револьверчик. Иногда ходил Лобанович в лес, чтобы пострелять из него в цель.
Теперь вид револьвера вызывал в нем совсем другие, чем обычно, мысли и ощущения. Взяв его в руки, учитель заглянул в дуло.
«Вот только приставить к виску, взвести курок, нажать, и боли не почувствуешь!.. Нет, боль, вероятно, будет, но все это произойдет так быстро, что мозг не успеет ничего осознать».
Болезненные, преступные мысли, казалось, заворожили Лобановича. Словно туману напустил кто-то на молодого парня.
Он снова взял револьвер, который приобрел теперь над ним непонятную власть. Его притягивала к себе и эта пуля, черневшая в стволе, как головка змеи. Уже несколько раз посматривал он на нее...»
Нет, не застрелился Лобанович. Но он на какое-то время и, казалось, без особой причины опасно приблизился к этому.
Должна ли литература, которая стремится выразить реальную философию близких к жизни и труду людей из народа, писать о таких вот зигзагах человеческой психики? Я. Колас своим произведением подтверждает: должна. Так как жизнь не аквариум, где видно начало и конец всего, что есть. Понимать социальные истоки человеческой психологии, общественную обусловленность — это не значит писать только о том, от чего можно провести прямую линию к общественным условиям. Прямых линий в жизни почти нет. Кроме того, и человек связан не только с тем временем, в котором он живет, но и со всей глубиной человеческой истории и вообще истории планеты.
Лобанович — личность вполне конкретная, он сын своего народа, своего века. Но и психология его — не иллюстрация каких-то обязательных черт интеллигента из мужиков. Это неповторимая индивидуальность, и это человек вообще, а в человеке есть не только сознательные стремления и желания, но и богатый мир неосознанных порывов.
Если бы, изображая Лобановича и Ядвисю, Колас продолжил только ту фольклорную традицию, что так замечательно использована Я. Купалой в его дореволюционных поэмах, а также в «Разоренном гнезде», разрыв между любимыми, между «ним» и «нею» произошел бы по вине «злых людей» или «судьбы» или по причине того, что они неровня друг другу.
В повести Я. Коласа «В полесской глуши» «она» и «он» теряют друг друга потому, что каждый из них таков, какой есть, индивидуальность, и каждый борется за свое «я», не хочет, боится уступить другому. Вокруг столько людей, которые безвольно уступили, подчинились чему-то или кому-то, их так много, что два молодых, душевно богатых, нужных друг другу существа пугаются даже «пут любви».
И он и она боятся остановиться на чем-то, ибо остановиться, даже ради любви, означало и для Лобановича и для Ядвиси прибиться к мещанству, к тому бессмысленному существованию, которое они видят вокруг.
Изображая такую ситуацию и такую любовь, Я. Колас неизбежно от фольклорной традиции все время склоняется к традиции собственно литературной, немного «лермонтовской», а немного «достоевской» (особенно рассказывая о Лобановиче). Вот какими все еще наивно-фольклорными красками рисуется уже не по- фольклорному сложная психология Ядвиси:
«Ядвися снова во дворе. Вот она подходит к дикой грушке. Смотрит на нее, о чем-то думая. Затем оглядывается, хватает рукой деревце. Но груша крепко защищает себя и колет Ядвисе руку.
«Это же я такая колючая,— думает Ядвися,— ведь я тоже дикая!»
Она снова поднимает руку, достает за самую вершинку и ломает ее. Зачем она это сделала? Она просто хочет сказать этим, что она злая и нехорошая. Пусть он знает это.
...Лучше бы он не приезжал сюда и не возвращал жизнь этим окнам. Но они оживут, они снова оживут! Только этой жизни она уже не увидит, ведь сегодня ее последний вечер, она сама так захотела. Зачем? Она просто остановила свое счастье и сказала: «Довольно!»...
...Но сердце ей говорит: «Я хочу еще больше изведать счастья! Я хочу выпить чашу до самого дна!» — «Нет, пусть она лучше останется недопитой: ведь на дне ее может оказаться отрава. Так лучше!» — говорит Ядвися своему сердцу, но оно никак не соглашается с ней. Ядвися старается думать о другом: о дороге, о том неведомом, что ждет ее впереди».
Рядом с этим рефлексия Лобановича — уже «чисто литературная».
Ядвися приехала домой после того, как она гостила у тети. Лобанович долго и мучительно ждал ее, но как только услышал, что она приехала, вдруг решил, что «назло» ей (и себе тоже) пойдет куда-нибудь, «чтоб не думала».
«Нет! Это он хорошо придумал: что бы там ни было, а в Хатовичи он пойдет.
На этом решении Лобанович остановился окончательно.
Вот только вопрос: как рано он отправится в дорогу? Не лучше ли пойти попозже и тем самым дать возможность Ядвисе убедиться, что он наверняка знает о ее приезде и тем не менее уходит из Тельшина. Он даже постарается выйти из дома тогда, когда она будет стоять возле окна либо выйдет во двор, а он пройдет мимо с таким видом, будто это стоит не она, а какая- нибудь Параска, до которой ему очень мало дела. А если придется и встретиться с нею, то, что ж, он скажет: «День добрый!» Даже и поговорит с нею о самых обычных пустяках... Сделав несколько шагов, Лобанович увидел хорошо знакомую фигуру Ядвиси. С ведерком в руке она быстро шла к колодцу. Внезапный трепет пробежал по жилам учителя, а его сердце взволнованно забилось. Как похорошела она за эти три недели!.. И как сильно тянуло его к ней...
Радость, искренняя радость отразилась на лице Ядвиси...
Но Лобанович совладал с собою. Даже и тени радости не выказал он при виде девушки, хотя, поравнявшись с нею,— а Ядвися стояла и ждала его,—он довольно приветливо сказал:
— День добрый!..
—...А куда же вы собрались?
— Надумал в волость наведаться...
— И ничего вам здесь не жалко оставлять? — спросила Ядвися, и глаза ее заискрились лукавой улыбкой. Смысл этого вопроса был ясен для них обоих...
— ...А вы скоро думаете вернуться? — спросила Ядвися.
— И сам хорошо не знаю. Увижу там,— ответил Лобанович, уже отойдя на несколько шагов.
Он еще раз поклонился и зашагал так быстро, будто хотел показать, что ему некогда разговаривать с ней.
Во время разговора с Ядвисей Лобанович чувствовал, что совершает насилие над собой, говорит совсем не то, что думает и что чувствует в действительности. «Зачем я, как вор, таюсь от нее и от людей,— думал, идя улицей, учитель.— Почему не сказать ей, что я так искренне и так сильно полюбил ее? И правда: зачем я так виляю, зачем заметаю свои следы, сбиваю ее с толку? К чему эта ложь? Неужели так поступают и другие?»
Конечно, так и поступают. Печорин, например. А герои Ф. М. Достоевского — тем более, они вообще не умеют любить, не принуждая другого и самого себя страдать.
Так что же — характер этот из книг списан Коласом? Ничуть! Он целиком из жизни. Образ Лобановича даже автобиографичен. Другое дело, что ключ к психологии такого героя раньше побывал в руках и у Лермонтова и у Достоевского. Кроме того, нельзя забывать, что многие герои классической литературы стали некой реальностью. Они словно бы ходят, борются, любят, живут в среде реальных людей. Они непосредственно влияют своим примером, своим умом и чувствами на все новые и новые поколения. И вот если какой-нибудь писатель «выуживает» из жизненного моря реальный характер, в нем, в совсем реальном прототипе, многое может быть окрашено книгой, знакомыми «пушкинскими», «толстовскими», «лермонтовскими» или другими книжными красками.
Размышляя о литературном влиянии, мы подчас игнорируем такой путь влияния литературы на саму жизнь, а затем через нее и на писателя. Татьяна Ларина — вся из русской жизни. Но этот русский женский характер формировался под сильным влиянием английского сентиментального романа, который до утра дремал у девушки под подушкой.
А Дон-Кихот Ламанчский! Разве не рыцарский роман формировал этот характер?
Правда, и Пушкин и Сервантес иронически относятся к литературным увлечениям своих героев, подчас склонным к имитациям...
Я. Колас как раз вполне серьезно рисует «печоринские» поступки и переживания Лобановича в сценах, которые мы приводили.
Есть в этой чрезмерной серьезности некоторая литературная наивность, характерная для молодой белорусской прозы вообще. А может быть, и полемичность, которую мы ощущаем и в драматических поэмах Я. Купалы и которая связана с желанием показать, что белорусская литература не собирается замыкаться только в простых формах и простых характерах.
Можно много рассуждать об истоках и характере литературной книжной традиции в прозе Я. Коласа двадцатых годов. Важно, однако, не это, а другое: фольклорность и литературная традиция, сама жизнь и талант Я. Коласа дали такой сплав, который воздействует на нас так, как может воздействовать только подлинное искусство.
Даже там, где ощущается неизбежная для молодой прозы книжность, Я. Колас умеет оставаться поэтичным. Это удается немногим.
ПРОБЛЕМА: КУЗЬМА ЧОРНЫЙ И ДОСТОЕВСКИЙ
О творчестве К. Чорного написано не меньше, чем о прозе Я. Коласа. Писатель — это не только его произведения и его биография. И не только его время, но и то, как произведения, творческий облик и путь К. Чорного отражаются в зеркале нашего времени.
К. Чорный всегда искал в народных глубинах то течение, которое пусть и не видно сверху, но все равно связано со всеми морями и океанами человечества. Вместе с тем для Чорного народ — это не что-то безликое, не абстрактная величина, а те Михалки, Невады, Вольки, Кастуси, те селяне, портные, плотники, что жили и живут с ним рядом и в его произведениях, ставших уже частью его самого, являющихся и реальностью и его фантазией одновременно. Это главное в Чорном. И именно поэтому творческая учеба у других литератур и других художников слова только обогащала Чорного и никак не высушивала национальные краски на его палитре.
Интересно сравнить его с М. Зарецким — автором ранних рассказов и романа «Стежки-дорожки». И Чорный и Зарецкий пережили очень сильное влияние мучительного гения Достоевского. Но результат был неодинаков. Зарецкий, который шел к Достоевскому слишком прямо, при том что талант его не обладал мощным национальным народным началом, оказался на какое-то время всего только послушным спутником этой сверхмогучей литературной звезды. Даже то свое, что было у Зарецкого, даже его собственный жизненный опыт — все перестраивалось в соответствии с притяжением к ней. Прочитав «Стежки-дорожки», почти невозможно поверить, что и красавица Раиса с ее «достоевской» жаждой любви-страдания и зловеще-патологический ее дядька, что все это не из книг, а из самой жизни. Как утверждает жена писателя, изображенные им люди были соседями Зарецкого, реальными, обычными. Под его же пером они превратились в книжные копии героев Достоевского.
В поздних произведениях, особенно в «Вязьме», Зарецкий избавился от такого творческого безволия перед лицом своего литературного наставника.
С Чорным такого вообще не случалось никогда, хотя он, возможно, ближе других приблизился к огромной звезде, имя которой — Достоевский.
А между тем избежать такого творческого безволия, попадая в силовое поле гения Достоевского, нелегко. Достоевский если забирает в плен другого художника, то забирает всего. В отличие, например, от Толстого, который обогащает, но не стремится приневолить чужой талант. В свое время критики, которые воевали за «литературу факта», против романа и вообще художественной литературы, чтобы дискредитировать «учебу у классика», старательно выписывали колонки цитат из «Разгрома» Фадеева и рядом из Толстого. И правда — сравнение вполне убедительно. Если бы кто-нибудь осмелился позволить себе такую близость к Достоевскому — это не было бы даже художественным произведением, а всего лишь «чистописанием с классика». Талантливое же приближение к стилю, к приемам Толстого не лишает художника своего лица. В чем тут загадка? И в чем разгадка? Думается, что в характере мироощущения и стилей Толстого и Достоевского. Достоевский гениально деформирует жизнь и человека, чтобы выворотить наверх все спрятанное от привычного глаза. Толстой и пылинки не сдвинет с места, он только заставляет все засветиться неожиданным светом безжалостной правды рождения, любви... Толстой учит так стать, так повернуться к жизни, что все кажется только что созданным, возникшим из небытия. Человек остается один на один с природой, с людьми, с миром. Толстой покажет, а сам словно бы отступит назад. Достоевский уже не отступит, потому что только в его присутствии мир, человека мы видим так необычно и остро, самое нереальное кажется реальным и главенствующим.
Стать рядом с Достоевским и остаться самим собой, смотреть своими глазами и думать и ощущать по-своему — нелегко, непросто.
Кузьме Чорному такое удалось. Потому что он всегда шел в глубину народной жизни, в глубину национального характера — своеобычность, национальная и социальная конкретность жизни и характера для Чорного прежде всего. Если в некоторых произведениях (сборник «Чувства», романы «Сестра», «Млечный Путь» и пр.) Достоевский ощущается весьма сильно, то это как бы наш, свой Достоевский, «белорусский Достоевский», который если бы таковой и имелся, стал бы со свойственной ему остротой анализировать именно «белорусское житье-бытье».
У Зарецкого же получалось так, что он не учителя приближал к своему, белорусскому материалу, а материал — к учителю, не прием подчинял материалу, а материал — приему.
Через углубление в жизнь, в ее социальную и национальную стихию, через творческую учебу у классиков К. Чорный приближал белорусскую прозу к выдающимся образцам мировой классической прозы.
Я. Колас утвердил в белорусской прозе героя с богатой психологической и интеллектуальной жизнью, внутренний мир которого очень непросто связан с действительностью, имеет свои собственные измерения и относительно самостоятельные законы существования.
К. Чорный пошел своим путем, хотя в том же направлении. Его герой — человек с таким напряжением внутренней жизни, которое каждый момент угрожает взрывом, А между тем герой его — все тот же трудолюбивый, мягкий, молчаливый белорус. Только революция показала, какие бури таятся в этой тишине. А народная партизанская война потом подтвердила это.
В тишине Чорный ищет бури — вот его ключ к национальному характеру белоруса.
Человек в творениях К. Чорного — тот эмоциональный центр, к которому тянется все. Психологическая драма человека, его напряженные раздумья и мучительно острые переживания — основа композиции у К. Чорного. Хронологически-биографическая композиция трилогии Коласа и «Соков целины» Т. Гартного, где равноправными были и человек и окружающий мир, для Чорного чрезмерно описательна. В творчестве Чорного белорусская проза и, прежде всего, роман делаются подчеркнуто психологическими. Психологизм Чорного не отрицает ни историзма, ни социальности, ни бытовизма, ни жанровых картин. Но все подчинено психологическому состоянию человека, в душе которого копится электричество — вот-вот сверкнет молния. К. Чорный стремится все «собрать в одну точку», в один сгусток душевной энергии. Не всегда ему это удавалось в крупных произведениях, порой то история (роман «Отечество»), то современные события («Иди, иди»), то вдруг сюжет («Третье поколение») вырвутся из рамок человеческого характера, человеческой драмы и заживут самостоятельной жизнью. Но в каждом новом произведении Чорный снова и снова старается и историю и современность, и тишину и бури — все собрать в человеке, выявить через человека и только через него.
***
В чем основная методологическая ошибка тех критиков, которые и сегодня время от времени требуют от литературы иллюстративной всеобъемлющей широты вместо анализа характеров? Вот И. Мележа упрекал В. Карпов в том, что, мол, в романе «Люди на болоте» не ощущается подлинной широты, размаха событий [4].
Удивительно бы выглядел человек, который бы утверждал, что если ученый прикладывает глаз к линзе микроскопа или смотрит в трубку телескопа, он тем самым «ограничивает свой кругозор». А вот о писателе, который через человека, через характеры глядит на события, на историю, такое говорят.
Человек для художника и есть та призма, которая чрезвычайно усиливает, увеличивает возможность углубиться в общественный процесс. Вот почему художник, говоря словами Луначарского, способен проникать в те сферы, которые недоступны наукам («статистике и логике»). Только касается это художника-первооткрывателя, а не иллюстратора.
Если бы не было у искусства своей сферы познания и своих средств, ничем иным не перекрываемых возможностей, оно бы давно утратило серьезное значение рядом с науками.
А тем более не могло бы оно обогащать сами науки.
Всем знакомо признание Энгельса, что Бальзак дал ему в смысле чисто экономических знаний больше, чем специальные работы.
«Достоевский дал мне больше, чем Гаусс»,— признавался Эйнштейн.
Между прочим, как раз Достоевский — удивительный пример того, как усиливает проницательный взгляд художника эта необычайная призма — человек, человеческий характер, психология.
Когда Достоевский-публицист пользовался инструментом «статистики и логики» (в своих статьях), он порой плохо видел и менее многих своих современников понимал то, что в его время происходило в России. Зато как много увидел даже в далеком будущем Достоевский-художник, когда смотрел на жизнь, на человечество сквозь призму человеческой психологии! Сегодня немало пишут об удивительной, почти пророческой силе гения Достоевского. «Парадокс Достоевского» — реакционера по взглядам на самовластие и революцию и вместе с тем необычайно далеко видевшего художника — не так легко объяснить. Мы пишем о противоречивости, таившейся в самих взглядах автора «Бесов», который так и не перестал быть в чем-то петрашевцем, социалистом-утопистом. И это, возможно, так и есть
Хочется, однако, сделать акцент вот еще на чем.
Реакционность взглядов, если это касается художника, может носить разный характер. В одних случаях она ведет к игнорированию человека, его сложности. Так чаще всего и бывает, и тогда вместе с гражданином умирает и художник.
С Достоевским такого не произошло. Ибо главным аргументом во всех спорах с современниками (в том числе и прогрессивными) для него как раз был человек, натура человеческая, ее сложность. Самодержавие? А как это связано с человеческой природой? Религия?.. А как на это отзывается человек? Будущая социальная гармония? Загляните раньше и как можно глубже в душу человеческую, в его подсознательное, есть ли у вас основание для таких теорий и надежд?
Ответы Достоевского были разными и часто неприемлемыми для его прогрессивных современников. Многие неприемлемы и для нас.
Но время сделало значительные поправки к взгляду на «жестокий талант» Достоевского. Талант этот больше повернулся к нам как раз «Будущим Словом».
Сегодня, как никогда, будущее людей, само существование их на земле зависит от того, какие имеются потенции ускоренного подъема морального, гуманистического состояния человечества. Что же он такое — человек? Чего в нем больше, что сильней? Можно ли надеяться, что разрыв между технической революцией и моральным уровнем человечества будет преодолен раньше, чем наступит катастрофа? Ведь уже подсчитано на электронных машинах, сколько миллиардов человек погибнет в случае глобальной войны. Есть даже специальный термин для определения коллективных и одномоментных смертей: «мегасмерть».
Достоевский достаточно настороженно относился к человеку, к еще не раскрытым тайнам его натуры. И изучал эти тайны со смелостью подлинного ученого.