«Цикл этих произведений,— читаем в статье К. Чорного «О своей пьесе»,— будет двигаться не только хронологически, а одновременно в зависимости и от идейных категорий (носителями и создателями которых являются человеческие образы): родина, собственность, закон, родство и т. п.» .
Именно философские (идейные) категории определяют общее содержание, идейное направление каждого из произведений: «Сестра» — интеллигенция и народ; «Земля» — «власть земли» и власть над землей; «Левон Бушмар» — антигуманная, разрушающая сила собственничества; «Отечество» — трудовой человек и родина; «Тридцать лет» — проблема подлинного гуманизма; «Третье поколение» — дети и история, мучительная дорога человечества к разумной жизни, миру, счастью; «Люба Лукьянская» — родство и собственность, человеческая близость и собственническая бесчеловечность.
Крупные произведения К. Чорного военного времени развивали и обогащали этот широкий замысел цикла романов, но были одновременно и пересмотром, переоценкой его, так как вторая мировая война необычайно заострила многие проблемы человечества.
В романах «Поиски будущего», «Большой день», «Млечный Путь» все «идейные категории» («родина», «собственность», «гуманизм» и т. д.) проверяются перед лицом смертельной опасности, которая нависла над жизнью нашего народа, над человеческой культурой, будущим человечества.
Мы называем произведения, которые К. Чорный успел написать, хотя и не все они закончены, завершены. Некоторые же замыслы и произведения так и погибли для нас («Судный день», «Великое изгнание» и др.).
Пока созревал, складывался смелый замысел романного цикла, К. Чорный от вещи к вещи рос как художник-психолог, как мастер романной формы.
Переход от раннего Чорного к зрелому был значительным творческим ростом, но рост этот происходил в таких условиях, когда были неизбежными и потери. И, видно, немалые, если уже в самом конце жизни Чорный с болью отмечал в своем дневнике, что писал не то и не так, как мог бы. В этом трагическом признании есть и печаль по всему хорошему, что не взял он в дорогу, когда после романов «Сестра» и «Земля», сразу же блокированных вульгаризаторской критикой, перешел под ее бдительным взором к романам «Иди, иди» и «Отечество».
Схематически творческий путь Чорного, если иметь в виду и «психологию творчества» его, представляется нам таким.
Первый период — молодое увлечение открытием человека, открытием самого себя (самоанализ, рефлексия); удивление перед сложностью человеческого поведения и переживаний, необъяснимой временами, но тем более привлекательной для глубокого и смелого таланта. Увлечение своей способностью открывать в человеке и жизни никем не замеченное, видеть за обычным необычное, за тишиной — бури, за обыденностью — глубочайшую человеческую одержимость.
И все это интересно для молодого таланта не просто само по себе, а еще и потому, что он всему миру раскрывает духовное богатство и сложность близкого ему простого человека, белоруса-труженика. Его трепетную и чуткую душу. Его печаль в радости и радость в печали. Его стремление вырваться из привычного и его неотделимость от того, что его окружает.
Человек, его психология, его поведение изучаются с почти научной точностью, чтобы увидеть и глубину человека, и высоту взлета его мыслей и чувств.
Но анализ в реалистическом художественном произведении — это только шаг к синтезу, к созданию законченных, никому до этого не ведомых характеров. И если анализ — очень сильное качество ранних вещей Чорного, то синтез характеров как раз не всегда удается ему. Он еще не способен обойтись без наивно-молодня- ковской фразы, он вынужден заключать во внешне поэтические рамки отнюдь не поэтический, а порой просто натуралистический материал.
Вторая «ступень» творческой биографии К. Чорного начинается тогда, когда он открывает для себя, что самое необъяснимое в человеке можно попробовать объяснить, раскрыть, если углубиться в социальную почву явления, если пойти в глубь истории.
Это так отвечало его таланту, который совсем не боялся теории, а только мужал от ее соседства. Горький, а также Бальзак и Золя, с их широкими полотнами социальной жизни, с их углублением в классовую природу человека, теперь особенно увлекают Чорного. С Достоевским он не расстается в этот период, но связаны его произведения с Достоевским уже чисто полемически.
Значительные художественные открытия на этом пути удавались Чорному тогда, когда им руководило вот это искреннее увлечение своей способностью понимать социальный механизм, который управляет человеком и его психологией.
Но нельзя ничего упрощать, когда дело касается человека, его внутреннего мира. А между тем само время (конец двадцатых — тридцатые годы) упрощало многое. Такого же упрощения потребовала от литературы и вульгаризаторская критика.
В этих условиях К. Чорный неизбежно утрачивал что-то из того, что приобрел еще в начале творческого пути.
Позднее, в сороковые годы, он пытается, сохранив многое из найденного в тридцатые, снова вернуть в свои произведения всю сложность человеческой индивидуальности и вообще жизни.
Конечно, так резко разделять единый творческий путь художника можно только с целью подчеркнуть своеобразие каждого из этапов. На самом же деле таких высоких порогов не было. Были более или менее выразительные тенденции на каждом из этапов — о них и идет речь.
Каждый из этих условно очерченных этапов связан для нас с произведениями, образами, в которых раскрылись наивысшие возможности таланта К. Чорного («Сосны говорят», «Сентябрьские ночи», «Земля», пастушок Михалка и портной в «Третьем поколении», корчмарь в романе «Тридцать лет», старик Стафанкович в «Любе Лукьянской», дети Волечка и Кастусь в «Поисках будущего», «Млечный Путь»).
Мы не собираемся изображать того Чорного, которым он мог бы быть, если бы ему не мешала вульгаризаторская критика («дураки и брехуны», как Чорный назвал их в своем дневнике). Дело ведь не только в вульгаризаторской критике и особых условиях тридцатых годов, но и в том уровне, на котором находилась молодая белорусская проза.
Слишком много трудностей стояло на пути у тех, которые шли первыми. И были задачи, которые литература могла решить только всем своим фронтом и за более продолжительное время.
Вот об этом, по-видимому, и должна идти речь: что из начатого Чорным подхвачено было всей нашей прозой и что по-новому зазвучало и получило развитие в литературе сегодняшней.
Когда мы видим, как сегодняшние прозаики возвращаются к тому, что наметил ранний Чорный, то понимаем, что происходит это не столько от стремления «открывать давно открытое», сколько потому, что когда-то «открытое» без оснований было «закрыто», а в шестидесятых годах выяснилось, что многое из того, чем Чорный увлекался в двадцатые годы, требует продолжения, развития, ибо это актуально и сегодня.
Так каков же он, К. Чорный двадцатых годов, если смотреть на него с высоты пятидесятилетнего опыта белорусской советской прозы? Намного богаче, чем нам казалось. Настолько богаче, что тридцатые — сороковые годы даже не вобрали всего того бурного потока, имя которому — Кузьма Чорный двадцатых годов, и поток этот подземной рекой прямо вышел в шестидесятые годы, подняв высоко уровень современной молодой прозы.
Чтобы ощутить, как по-современному звучит сегодня ранний Чорный, остановимся на первом его романе «Сестра».
Роман печатался в журнале «Узвышша» в 1927 году, отдельной же книгой не издавался ни разу.
В начале второй половины двадцатых годов в советской литературе поднялась волна переоценки места человека в обществе, обязанностей его перед обществом и, наоборот, общества перед человеком.
Уже пришло время не просто воспевать, но и анализировать послереволюционную действительность, определять более конкретно пути человеческие в завтрашний день. И это вполне закономерный для литературы поворот.
Роман «Сестра» направлен полемически против тенденций не принимать в особый расчет человека и его сложность, делать вид, что человек — всего лишь «винтик».
Сюжет в романе «Сестра» — это отливы и приливы самых разных, временами еле уловимых, но все же обязательно общественно окрашенных человеческих настроений, мыслей, стремлений.
Деревенское прошлое, а потом гражданская война связали в один «психологический узел» четырех человек: Маню («Сестра»), Казимера Ирмалевича, Ватю Браниславца и Абрама Ватсона. Все, кроме Мани, живут в городе. Казимер и Ватя — студенты. Абрам Ватсон (бывший комиссар полка) работает в парикмахерской. И хотя в прошлом этих героев много общих воспоминаний, но они не очень тянутся друг к другу. Правда, воспоминания не всегда приятные. Например, Казимер Ирмалевич страдает от того, что когда-то «накормил» вечно голодного еврейского мальчика Абрама Ватсона нарочно испачканным яблоком. Этот случай помнит также и Ватсон, и помнит, как плакала его мать от обиды, узнав об издевательстве над ее сыном.
Да мало ли обижали друг друга люди, если их самих обижала жизнь.
А у Вати и Ватсона свои воспоминания. Когда-то Ватя, боец того красного полка, где Ватсон был комиссаром, попросил у Ватсона, чтобы тот позволил ему забежать домой: полк проходил поблизости от родной деревни. Ватсон не разрешил. Может быть, потому, что обстоятельства не позволили, а возможно, и потому только, что имел право запретить (во всяком случае, Казимер потом попрекнет Ватсона, что тому приятно вспоминать о прошлой своей власти над Браниславцем).
Но Ватя Браниславец не такой человек, который послушается кого-то. Да и свой разум ему не самый главный командир, куда более охотно подчиняется он внезапному зову чувств. И вот без разрешения покидает он полк, чтобы увидеться с отцом. И с той, которую он любит с детства,— с Маней. Он быстро начинает понимать, что не имел права делать этого, что виноват перед чем-то очень высоким — перед революцией. Тут же, не задерживаясь, он возвращается в полк. Понимая свою вину, Ватя, однако, не способен верить в правоту и Ватсона, так как за его поведением ощущает не очень-то симпатичное желание показать земляку свою армейскую власть над ним.
Потому и не слишком они ищут встречи друг с другом, когда получают возможность жить каждый своей жизнью, тем более в городе, где люди не по-деревенски обособлены друг от друга.
Но вот приезжает в город Маня, и узел, который начал слабеть, завязывается снова и все более туго.
Раньше их связывали обстоятельство или даже обида, память о чьей-то или своей нечуткости.
Но все это, хотя и важно для человека, является отнюдь не новым и не главным в жизни. Автор вместе с наивным и чуть смешным, словоохотливым Цивунчиком — еще одним очень симпатичным Чорному человеком, который проходит через весь роман, ищут иного в людях и печалятся о другом. О человеческой близости меж людьми, хотя бы меж теми, которые заняты одним делом и имеют одну цель. Так как без этого и дело и цель начинают утрачивать свой смысл.
Правда, уже появляются и горе-теоретики, то здесь, то там звучит их голос. Под вынужденную или ту, что осталась от прошлого, жестокость, черствость, они подводят «теоретическую базу», корыстно или тупо убеждают себя и других, что их бюрократический идеал «порядка» и «человека-винтика» — это и есть высший результат и цель революции.
Вот почему такой беспокойный, колючий, каждую минуту готовый на скандал Ватя Браниславец не может согласиться с этим. Не хочет. Он бунтует против бюрократического мещанства, которое, приспособившись к революции, пытается сделать свой облик примером новой морали и нового человека.
Ватя Браниславец — самый сложный и, собственно говоря, главный герой романа «Сестра». Противоречивый, беспокойный, он ищет в жизни и людях как раз простого и подлинно важного. Не того, что было испокон веку, а как раз того, что могло бы быть идеалом на века, во имя чего и революция делалась. Черствость человеческая для него хуже, чем жестокость. Так как жестокость борьбы во имя человеческого братства — временная необходимость, а черствость людей, которые будто бы делают общее дело,— это уже надолго, тем более если она кем-то возводится в принцип.
Не случайно именно к нему тянутся и добрый простак Цивунчик, и Маня, хотя сначала ей казалось, что Казимер Ирмалевич ближе ей. Не могут люди без доброты, каким бы суровым и жестоким ни было время, потому что она если и не всегда может быть средством, то всегда — цель человеческих дел.
Маня говорит Казимеру о Браниславце:
«— Наверное, я обидела его этим. А этого я не хочу. Он добрый. Даже больше, чем это. Все же ты сухим стал теперь. Так же, как, пожалуй, и Абрам. А может, у вас это идея какая-то, или цель у каждого заслоняет собой все другое?
— Лучше, как Ватя, без всякой цели. Он добрый и славный, ты оценила его, но слабый он, как былинка.
— Наоборот. Он сильный; идет по своей дороге.
— Неуверенно.
— Идет к своей уверенности.
— А может, пока что без дороги?
— Важно то, что ему во всем нужен смысл, он ищет.
— Ищет то, что давно найдено.
— Может, не совсем?.. Сухие, сухие очень вы все. Живая душа больше нужна человеку» [10].
Неудовлетворенность Вати самим собой идет от того, что он много видит таких, которые любят себя чрезмерно. Каждого он оценивает прежде всего с этой точки зрения: доволен собой или способен на большее?
Очень характерны диалоги, которые Ватя ведет в романе с теми, кто неосторожно попадает на крючок его яростной иронии. Чаще всего это диалоги с каким-нибудь «членом или секретарем», который, как тень или двойник, не оставляет Ватю. Порой кажется, что он и в самом себе видит и гонит, как болезнь, этого самодовольного «члена или секретаря».
«— Ты, член ты или секретарь, чина твоего до сих пор не могу узнать. Что ты следишь за мной, как совесть арестанта?
— ...Что ты хочешь этим сказать, Ватя?
— То, что говорю.
— А для чего говоришь!
— А для того, чтобы ты больше всего занимался собой, это тебе необходимо, если не хочешь век свой свековать этим самым членом или секретарем, кто там тебя знает.
— Что значит — членом или секретарем?
— А ты сам подумай, что это значит.
— Зачем думать? Тут не о чем и думать, зачем ломиться в открытые двери, это то же самое, что решетом воду носить.
— Ну как же! Зачем думать? Пусть кто-нибудь еще подумает. Тут дело ясное. Для этого есть вожди, всевозможные великие руководители, чтобы думать».
Интеллигентский бунт Вати против «человека-винтика» в романе подкреплен, однако, поддержкой со стороны рабочего машиниста Панкрата Малюжича. А это в произведениях двадцатых годов было прямым указанием, на чьей стороне симпатии самого автора.
Крепкий, по-рабочему уверенный в себе и чуть ироничный Панкрат Малюжич тоже, как и Ватя Браниславец, неприязненно, но с большим спокойствием относится к мелкой и вредной возне людей, которые хотели бы приспособить все к своей личности, а себя сделать мерой революционного сознания, морали, права.
В манере рабочего Панкрата Малюжича вести разговор с этими людьми есть что-то от Вати Браниславца. Такое же умение насквозь видеть собеседника и заставить его демонстрировать всего себя «как на духу».
Панкрата уговаривают стать председателем месткома:
«— А члены меня не захотят как председателя.
— Захотят.
— А если я сам не захочу?
— Попросим... Тут самое главное, чтобы удалось в члены провести большинство новых, из нового блока.
И тут он захотел высветлить лицо свое кривой и многозначительной усмешкой. Панкрат же догадался:
— А нет ли часом в кандидатском списке и тебя?
— Есть.
— Тогда ты меня, наверное, и проведешь в председатели.
— Если только в члены выберут. Блок, который потянет за тебя, я же его сам создал. Это ведь так».
Панкрату Малюжичу предлагают руководящую должность в профкоме железнодорожников. Машинист говорит:
«— Тогда мне придется с паровозом распрощаться, а я этого не хочу.
— Тогда у тебя в руках будет больший паровоз. Машина живая, человеческая.
— Ну, она иногда может быть и мертвой».
И дальше Панкрат говорит:
«Вы думаете, весь смысл революции в том, что теперь заведующим стал другой, чем раньше... Нет, ты брось сгибать плечи в присутствии кого бы то ни было. Сам весь переродись...»
Так понимает дело и свое место в жизни и Ватя Браниславец. Он говорит: «Я сам революция». Понимая это так, что он, как и каждый, обязан переделать себя, чтобы не осталось ничего от униженности, которую воспитала старая жизнь, и чтобы не поселилась в душе та же сухость, черствость, самодовольство, которые он так остро чувствует в других.
Идти и идти вперед, ибо если остановишься, пойдешь назад и назад... Но идти, не забывая человека, его внутренний мир, так как нет никакого движения вперед если сам человек не изменится.
***
Если бы выбрать все слова, которые чаще всего употребляет Кузьма Чорный в рассказах и романах двадцатых годов, особенно часто повторились бы «остро», «острый», «печаль», «радость».
Острота чувств, течение настроений, где радость живет в печали, а печаль в радости,— это составляет атмосферу таких произведений, как «Сестра», «Земля», «Сентябрьские ночи», «Сосны говорят», «Чувства», «Захар Зынга» и других.
Завоеванием реализма XIX—XX веков является то, что после Толстого и Чехова литература уже активней, чем прежде, интересуется не одними самыми значительными «пунктами» в жизни человека, когда он вынужден принимать важные решения и действовать активно.
А что в жизни происходит, если этого нет? Жизнь человека замирает?
Отнюдь нет.
Даже такое «активное состояние», как война, имеет свою повседневность, бытовую обычность. Толстой увидел и показал это в «Севастопольских рассказах», а потом в романе «Война и мир» так, что надолго определил направление развития мирового реализма. Оказалось, что подлинная правда жизни в том, что человек даже рядом со смертью может жить самыми «мирными», обычными интересами и занятиями.
Но бывает и наоборот. Сидят за столом люди, ведут надоевшие им беседы о погоде и общих знакомых, о скучных хозяйственных делах, а в это время рушится их жизнь.
Да, это Чехов, которого современная ему критика называла импрессионистом.
Или: присужденный неизлечимой болезнью к смерти молодой парень негодует — вот мне жить осталось только две недели, а у других людей впереди целый век. И они осмеливаются жаловаться, считать себя несчастными. Имея такое богатство, столько недель в запасе! А ведь каждая минута жизни — дышать, ощущать самого себя, видеть другого человека, вот это дерево, даже глухую красную стену за окном — это же само по себе уже величайшее счастье.
Это уже Достоевский, роман «Идиот».
Или: по темной дороге едут подводы, влажная земля глухо отдает стуком под колесами.
На одной из подвод сидит Павел Грибок — болезненный парень с тонким голосом. Он слышит, он видит, как впереди счастливый соперник его Алесь Мильгун прижимает к себе девушку, о которой Павел давно и несмело грезит. «С задней подводы насмешливо долетал до Павла грубый и громкий, как лай огромной собаки, голос Семки Тереховича: «Павел, посмотри, как голубки воркуют»
И видит Павел «неясную в ночи, как голос больного ребенка», черную фигуру Насти на возу Мильгуна.