В споре между профессорами и академиками участвовало немало профессиональных историков – неудивительно, что вскоре их конфликт перерос в своеобразную «битву за историю». Повод к спору подало столетие со дня смерти М. В. Ломоносова, которое отмечалось в 1865 г. с участием как общественности, так и государства: «…это был первый случай такого широкого чествования деятеля русской культуры»642. Это празднование дало повод для еще более жарких дискуссий: противники Академии стремились доказать, что Ломоносов, основатель Московского университета, всю свою научную карьеру терпел унижения от академиков немецкого происхождения – противников русской нации, российского общества и государства. Напротив, сотрудники Академии объявляли себя наследниками Ломоносова и склонны были трактовать его отношения со своим учреждением как в целом благоприятные и способствовавшие становлению Ломоносова как ученого. Так, в отзыве Московского университета на проект реформы после описания взаимоотношений Академии и русского общества следует многозначительная фраза: «Ломоносов первый поднял протест против этого непонятного положения Академии…»643
Конфликт вокруг интерпретации биографии и научной деятельности Ломоносова отразился и в собственно научной практике. Так, автор анонимной заметки о проекте академического устава сослался на ранее опубликованную в тех же «Чтениях…» работу В. И. Ламанского, представлявшую собою публикацию архивных материалов, в основном связанных с противостоянием Ломоносова и академика И. Д. Шумахера, в которой подчеркивалось немецкое происхождение оппонента Ломоносова644. Напротив, материалы, опубликованные в известном издании П. С. Билярского, скорее свидетельствовали о том, что Ломоносов стремился покончить с «академическим несчастием», лично возглавив Академию наук – ученый оказался не врагом, а реформатором академической науки645. Очевидно, эта трактовка, при всей корректности и добросовестности публикатора, в эпоху активной подготовки нового устава могла прочитываться как достаточно прямой намек на современные дискуссии. В свои материалы Билярский включил и краткий отзыв о публикации Ламанского, упрекнув последнего в предвзятости и некорректной работе с источниками. Отзыв этот заканчивался словами: «Взгляды г. Ламанского прохожу молчанием: прошу только не думать, что это молчание есть знак согласия»646.
Позиция по вопросу об отношениях Ломоносова и Академии наук позволяет довольно точно определить место ученого в конфликте научных институтов. В этой связи точка зрения Тихонравова заслуживает особенного внимания. С одной стороны, профессор Московского университета предоставил Билярскому некоторые материалы, которые тот включил в свое собрание, выразив Тихонравову благодарность647. К тому же Тихонравов состоял с Билярским в переписке. Последний писал своему адресату в том числе и об академических делах. Как видно и из его работ о Ломоносове, Билярский в целом считал реформу Академии делом полезным, хотя и сомневался в ее успехе. Например, еще 23 февраля 1864 г. он писал о проекте нового устава:
Академии, очевидно, предстоит перемена – к лучшему ли? Это много зависит от того, в какой мере мы сами готовы измениться к лучшему. А это для нас не легко, потому что измениться к лучшему значит признать себя худшим в прошедшем, а ведь это было бы в подрыв нашему авторитету648.
Тихонравов был в курсе и отношения Билярского к Ламанскому, которое исследователь Ломоносова прямо выразил в письме от 25 марта 1865 г.: «Видел материалы Ламанского. Это мне не соперник. Я на его месте не рискнул бы на издание, которое будет играть такую жалкую роль возле моего собрания. Зато какое громкое заглавие!»649 Оппонентов своего подхода Билярский упрекал в стремлении «дешево приобрести славу защитников Ломоносова»650. Наконец, очень выразителен отзыв Билярского о дискуссиях по поводу академического торжества и общественных настроениях, в которых исследователь явно видел то, что сейчас назвали бы ксенофобией:
Завтра будет наше скромное академическое торжество, а послезавтра праздник публики, который трудно назвать скромным. Напротив, прямо обещают сильнейшую демонстрацию немцам. Не нахожу в себе ни одной капли сочувствия к этому увлечению, напротив, с прискорбием думаю, что в истории нашего общественного образования прибавится еще одна нерадостная страница, и смею думать, что в моем настроении больше патриотизма, чем в самой восторженной речи, которая встречена будет громом рукоплесканий на обеде. Дай бог, чтобы Москва показала больше здравого смысла651.
С другой стороны, именно Тихонравову предстояло выступать на московском чествовании Ломоносова, которое было организовано Обществом любителей русской словесности при Московском университете и, конечно, в целом соответствовало именно «университетской» точке зрения на роль Академии в русском обществе652. Среди прочих, речь на этом празднике произнес Бодянский, который прямо подчеркивал, что вражда с Академией наук имела истоком защиту национальных интересов, а интерпретации фигуры Ломоносова как сторонника административных реформ Академии (видимо, имеется в виду точка зрения Билярского) совершенно несостоятельны:
Возвратясь из‐за границы, что же находит Ломоносов в этой Академии? В ней, с самого ее основания свила уже себе тепленькое гнездышко заезжая народность, которая, забыв, кто она, где и для чего призвана, вздумала распоряжаться, словно в своем доме…
…постоянною руководящею мыслию Ломоносова в его Академической борьбе было: желание очистить Академию наук от тех беспорядков в ней, которые возмущали его и всех благомыслящих и истинных сынов российских, чтоб она была «не для одних чужестранных, но паче
Я с намерением выбрал предметом для себя в этот торжественный день, посвященный празднованию памяти нашего приснопамятного воителя за насаждение науки на русской земле, для русских и посредством русских… А нас хотят между тем уверить, будто вся борьба Ломоносова за науку с недоброхотами ее, как он обыкновенно выражался, происходила единственно от случайных столкновений с современными ему академиками, от несовершенств тогдашнего академического управления и от его характера, горячего, пылкого и настойчивого653.
В этих обстоятельствах Тихонравов построил свою речь очень осторожно. С одной стороны, он подчеркнул значение Ломоносова именно для университетов: «Университет связан с Ломоносовым неразрывными историческими узами литературного преемства. Наши надежды там же, где полагал их Ломоносов. Он призывал на поддержание русского слова и русского университета»654. С другой стороны, Тихонравов избежал всяких упоминаний Академии наук, таким образом избавившись от необходимости прямо обозначать свое отношение к этой организации.
В конце 1865 г. спор между университетами и Академией наук все больше переходил в публичное пространство, на страницы не специализированных изданий, а журналов и газет общей направленности, в то же время перемещаясь за границы вопросов науки, ее организации и финансирования. Начало этому положил, видимо, А. Н. Пыпин, выступивший на страницах «Современника» против идеализации Ломоносова сотрудниками Московского университета, особенно Ламанским. Пыпин, очевидно, трактовал народность Ломоносова не как приверженность некой «национальной» науке, а как связь с угнетенными массами, от которых Ломоносов, по его мнению, постепенно уходил все дальше, сливаясь с угнетающими эти массы чиновниками:
…академические отношения Ломоносова были бы дурным примером, если бы ему вздумали следовать его ультра-национальные поклонники в настоящее время. В Ломоносове прорывались черты вовсе не заслуживающие подражания, и национальная нетерпимость обнаруживалась у него в самом непривлекательном виде.
Чем дальше, тем больше он переставал быть «человеком народа», и все больше входил в ту битую чиновническую колею, которая стала образовываться у нас в XVIII столетии из остатков старого «дьячества» и новейших бюрократических нравов, пришедших с новоустроенными коллегиями, канцеляриями, командами и т. д.655
Однако намного более резко Пыпин осудил самих академиков, причем в целом совпадая с точкой зрения сотрудников университетов. Академия, по его мнению, должна была не служить «чистой науке», а принять определенную ответственность перед обществом, по крайней мере, уделяя внимание распространению знаний:
При ней появляется первый русский журнал; к ней тяготеет первая русская публика. Нет сомнения, что в этом направлении деятельность Академии была и особенно могла бы быть весьма плодотворна. Ломоносов, очень хорошо понимавший в этом отношении роль Академии, ревностно заботился об улучшении ее с этой стороны. В известной степени Академия могла бы сохранить за собой ту же образовательную роль и в настоящее время… Современные партизаны Академии думают об этом иначе: они полагают, что эта образовательная деятельность нисколько не принадлежит к обязанностям Академии, которые единственно и исключительно ограничиваются развитием и усовершенствованием науки656.
Позиция Пыпина, видимо, в целом типична для русских радикалов этого периода, скептически относившихся к обеим сторонам в споре ученых657. Однако подавляющее большинство российских периодических изданий приняло решение поддержать именно университеты, недаром прежде всего ссылавшиеся на общественную пользу. Настоящий всплеск споров в популярных изданиях происходит весной 1866 г. 12 марта Катков со страниц «Московских ведомостей» резко выступил против противников Академии – «писак и педагогов, изумляющих публику своими росказнями о современных открытиях наук, о тайнах естествознания, о реальных гимназиях и т. п.»658. По Каткову, Академия наук представляет собою образец благотворного влияния государства на общество и науку. Напротив, представления об обществе оппонентов Академии наук Катков высмеял в издевательском тоне: они, «по-видимому, желали бы сочинить для России такую Академию наук, какой еще не видал свет, нечто вроде увеселительного клуба, доступного по простоте своей и удобопонятливости своих занятий для всех и каждого, хотя бы даже безграмотного»659. Истинное общество, по Каткову, не имело права на демократизм и не могло не подчиняться государству, одним из представителей которого была Академия.
В отличие от университетских профессоров, Катков считал, очевидно, что национальная наука должна создаваться не «снизу», а «сверху», волею правительства. В привилегированном положении Академии, по его мнению, выражалось внимание правительства к науке вообще, а потому представители университетов должны были не осуждать, а приветствовать реформу:
Говорить, что Академия наук обладает какими-то сословными привилегиями, угнетающими, подобно крепостному праву, весь ученый люд Российской империи, значит либо частное возводить к общему <…>, либо смеяться над здравым смыслом читателей. <…> весь этот почет и вся эта льгота должны служить только гордостью для всего нашего ученого люда, а не вызывать на зависть. <…> В лице Академии оказывается государством почет и поощрение каждому человеку, занимающемуся науками…660
Приблизительно в том же духе высказывался Н. А. Любимов со страниц катковского «Русского вестника». Он оспаривал право русских университетов объявлять себя преемниками Ломоносова в конфликте с Академией наук:
Противники Академии, ссылаясь на академические столкновения Ломоносова, торопятся написать его имя на своем знамени, забывая, что самое явление Ломоносова было возможно только благодаря существованию у нас этого высшего ученого учреждения, что Ломоносова нельзя отделить от Академии и что воздать честь Ломоносову значит воздать честь Петербургской академии661.
В то же время Любимов не во всем воспроизводил идеи Каткова: концепцию исключительной роли государства в развитии русской науки он явно не поддерживал. Его позиция была вполне показательна для преподавателя Московского университета, где автор статьи в это время работал. Однако для Любимова общественные функции науки, и академической, и университетской, были совсем не такими, как для большинства его коллег: сотрудник «Русского вестника», видимо, полагал, что наука не обязана поддерживать общественное развитие, – напротив, она оказывается не причиной, а следствием высокого уровня общества, а также формирования национального сознания. Любимов, с одной стороны, отрицал возможность национальной, специально русской науки, а с другой стороны, утверждал, что Академия наук станет русской вполне естественным путем, без прямого давления со стороны:
Никто не отрицает и не может отрицать важных заслуг Петербургской академии в деле науки. Но, говорят противники Академии, это труды чужеземцев для чужеземной науки; как будто наука не есть общее достояние, как будто, вступив в семью образованных народов, мы остались чужды интересам европейской науки.
Когда с развитием и укреплением духовных сил нашего народа поднимется наука в России, тогда не по бумажному велению, а по самой силе вещей, без обязательного параграфа, русская Академия будет состоять из русских знаменитых ученых662.
Мнения Каткова и Любимова вызвали резкую критику. В апреле «Отечественные записки» выразили сочувствие университетам, особенно подчеркнув «борьбу» Ломоносова с Академией и попутно иронично отозвавшись о Каткове, поторопившемся записать своих оппонентов, то есть все русские университеты, в число «нигилистов»663. Формально говоря, слова «нигилизм» московский издатель не использовал, однако из его отзыва явно следовало, что оппоненты Академии, связанные с Министерством народного просвещения, вольно или невольно поддерживают именно радикальный политический проект. Либеральные «Отечественные записки» воспринимали такое обвинение в адрес университетов как совершенно смехотворное.
Исключительной даже на общем фоне этой полемики была открыто антисемитская статья В. И. Ламанского, также регулярно сотрудничавшего в «Отечественных записках». Поводом к его выступлению, технически говоря, послужила не реформа Академии, а научная работа одного из ее сотрудников, однако в общем контексте выступление Ламанского однозначно прочитывалось как реплика в адрес учреждения в целом. Причина конфликта состояла в том, что Д. А. Хвольсон, профессор Санкт-Петербургского университета и член-корреспондент Академии наук, выпустил в академическом издательстве немецкоязычное исследование нескольких еврейских надгробных надписей664. Непременный секретарь Веселовский попытался, по мнению Ламанского, скрыть от общественности эту публикацию. Однако бдительный московский исследователь не просто обнародовал факты о работе Хвольсона, но и сделал далеко идущие выводы:
Благоразумно и дальновидно ли с нашей стороны искусственно развивать и поддерживать германизм в наших евреях, латышах, эстах и других наших инородцах! <…> правительство старается привязать литовскую народность к русской, снять с нее наросты польского, враждебного нам влияния, учредить литовские народные школы, ввести русскую азбуку в литовские книги. Презирая все это, наша академия наук в то же самое время издает свое немецко-польское издание литовского поэта Доналейтиса. <…> И эта академия едва еще не твердит нам, что русский язык почти неспособен к высшему научному развитию и общеевропейского значения иметь не может, что, напротив того, немецкий язык есть язык всемирный <…> мы, русские, принуждаемы еще выслушивать от нашей вовсе для нас не дешевой академии наставления и замечания, совершенно подобные тем, какие давно уже напевают покоренным славянам в Австрии немцы и онемеченные евреи665.
«Онемеченным евреем», видимо, казался Ламанскому сам Хвольсон – виленский еврей, получивший докторскую степень в Лейпциге666. В целом же деятельность Академии в его статье явно характеризуется как часть немецко-еврейско-польского заговора, направленного на подрыв российской политики русификации, проводившейся именно в эти годы на западных территориях Российской империи, включая Литву667. При этом Ламанский игнорировал и место службы семитолога, бывшего в первую очередь профессором Санкт-Петербургского университета, а вовсе не академиком. К тому же через месяц после статьи Ламанского работа Хвольсона вышла и на русском языке668. Целью Ламанского, впрочем, было не выражать свои антисемитские убеждения, а осудить Академию наук: в следующем номере газеты вышло и продолжение статьи Ламанского, где было напечатано письмо С. С. Уварова министру народного просвещения от 1819 г., посвященное тяжелому кризису Академии наук (см. выше).
Конечно, в большинстве своем принципиальные противники Академии наук не высказывали взглядов, близких к идеям Ламанского. Согласно наиболее часто высказывавшейся в ходе дискуссии точке зрения, академики были виновны отнюдь не в каком-то заговоре, сознательно направленном против интересов российского общества и государства. Скорее, их вина, по мнению критиков, состояла в нежелании согласовать свою позицию с общественным мнением. Академики с такой точки зрения выглядели не тайными предателями, а бездарностями, не способными отделить общезначимого от малозначительных деталей; их научная деятельность объявлялась не столько лживой или вредной, сколько бесполезной. Противники устава требовали от Академии наук признать ответственность науки перед обществом и нацией и в то же время уступить университетам лидирующие позиции в научном мире Российской империи. Члены Академии описывались ими как монолитная группа закоснелых в своем невежестве «космополитов», далеких от нужд современности, а само учреждение, против которого они выступали, – пережитком прошлого, которому не место в динамично развивающейся империи, с ее бурно растущим национальным сознанием, требовавшим науки и образования нового типа.
Однако сама Академия была далеко не столь едина, как могло бы показаться снаружи. Многие ее члены принципиально поддерживали реформу именно в том духе, которая предлагалась университетами, – предполагающую рост просветительских функций, публикационной активности, общественной роли учреждения. Этими академиками был составлен проект реформы, впрочем, не поддержанный руководством Академии, в том числе ее непременным секретарем Веселовским, которого особенно раздражала идея «русификации» Академии669. Противники Веселовского в целом скептически относились к современному положению «первенствующего ученого сословия» и пытались по мере сил и возможностей приспособить казавшееся безнадежно устаревшим учреждение к участию в современном социуме. В их число входили прежде всего представители 2‐го отделения Академии наук, такие как Грот и Никитенко.
Грот был принципиальным оппонентом Веселовского по многим вопросам, в особенности раздражало его отношение непременного секретаря академии к месту Отделения русского языка и словесности в структуре Академии. Показательно, например, его письмо к Веселовскому, вызванное мелкой оговоркой в одном из официальных отчетов, которые секретарь составлял постоянно:
Милостивый государь
Константин Степанович!
На другой день после нашего разговора объявление, в котором [второе] отделение русск<ого> яз<ыка> и лит<ературы> названо состоящим при Академии, с неожиданною скоростию, к сожалению, повторилось опять в «С<анкт>-Петербургских ведомостях». Между тем я убедился, что это выражение, как и можно было ожидать, обратило на себя внимание не в одной только Академии, [и] Вам, конечно, хорошо известно, что при настоящем общественном настроении подобные обмолвки не могут служить к пользе ее.
Поэтому позволяю себе надеяться, что собственное Ваше чувство справедливости укажет Вам средство хоть несколько поправить дело, напечатав объявление еще раз с изменением фразы, разумеется, в скором времени, и чем скорее, тем лучше. Этим Вы успокоили бы Отделение и тем избавили бы его от неприятной необходимости протестовать против такого понимания положения его в Академии.
Примите уверение в совершенном моем почтении и преданности.
Я. Грот.
6 марта
1867670
В ходе дискуссии об Академии наук место в ее структуре Второго отделения обсуждалось неоднократно. Так, катковские «Московские ведомости» писали:
Задача второго отделения наследована им от Российской академии; эта задача – блюсти чистоту русского языка – не может быть вверена такому учреждению, как Академия наук, и требует совершенно особой организации. Это вовсе не дело учености, а скорее дело вкуса, поддерживаемого опытностью. Академические кресла второго отделения должны быть доступны не только ученым, но и литераторам…671
Критика Каткова вызвала ответ Грота, который, как ни странно, по своей аргументации в целом вполне совпал с логикой оппонентов Академии наук. Грот прямо ссылался на национальное значение «чистой» науки и утверждал, что Отделение русского языка и литературы играет большую роль именно в силу «русского» характера империи:
В его уставе уже не было ничего такого, что бы давало ему значение литературного ареопага или блюстителя чистоты языка и вкуса. <…> Неужто славяно-русская филология, в русской Академии наук, могла бы довольствоваться изучением ее в одинаких размерах с языками финским и татарским…672
К тому же Грот прямо ставил деятельность Академии в зависимость от общества, которым, по мнению академика, не может руководить ни один ученый, кто бы его ни удостоил места такого «начальника»:
Язык очищается и развивается независимо от Академий и даже наперекор им: двигатели его, во-первых, все образованное общество, во-вторых, даровитые и мыслящие писатели, приобретающие авторитет не званием академиков, а своим действием на публику673.
Плетнев, другой представитель Второго отделения, был не в восторге от нового проекта реформы, причем также по причине не вполне ясного места этой структуры в Академии и не вполне понятной роли, отведенной в системе наук изучению русского языка и истории:
Вероятно, и вы, читая его, почувствовали, как неловко в Академии наук положение Второго, т. е. чисто-русского, отделения. Оно уже превращается из литературного общества в какой-то завод корнесловия. Зачем труды по русской филологии отделять от филологии индоевропейской?674
Конфликт внутри Академии проявился непосредственно во время празднования ломоносовского юбилея. Так, Никитенко предлагал подчеркнуть национальное и религиозное значение фигуры Ломоносова и, в конечном счете, актуальность его для настоящего. Выступавший собирался объединить академиков и публику в довольно неожиданном для юбилея ученого месте – в храме. Этому предложению, однако, резко противился Веселовский. 15 января 1865 г. возмущенный Никитенко записал в своем дневнике:
Я предложил начать праздник обеднею, так как это будет на святой неделе, потом церковным поминовением и закончить актом в Академии. Все приняли это очень холодно. Особенно против был <К. С.> Веселовский. Я сказал: «Если я предлагаю присоединить к нашему ученому торжеству религиозный элемент, то, мне кажется, я имею на это основательную причину. Мы празднуем память Ломоносова не просто как члена Академии, но как знаменитого деятеля, которому обязана вся Россия и имя которого повторяется из конца в конец ее. Это настоящее национальное, а не только академическое торжество. Поэтому, я полагаю, было бы нелишним сообщить ему печать народности, что и было бы достигнуто тем, что я предложил. Или мы боимся, чтобы нас не упрекнули в клерикальном направлении? Кажется, этого нечего опасаться. Ломоносов был настоящим русским, и по-русски следовало бы и почтить его память» (
Изнутри Академия наук отнюдь не представляла монолитного единства, но со стороны это не было заметно. Профессора и журналисты, критиковавшие академиков, не знали и не могли знать о раздорах и противоречиях в стане своих противников. Позиция членов Второго отделения Академии осталась не вполне понятной для оппонентов этого учреждения. Так, выступление Грота на праздновании юбилея было воспринято как поддержка устава Академии, который тот, видимо, далеко не во всем одобрял: «Ломоносовский юбилей и успех речи Грота Академия решила использовать как аргумент для более благоприятного проведения нового устава»675.
В наши задачи не входит подробная характеристика всех позиций, высказанных в ходе спора вокруг проекта устава Академии наук, однако приведенных высказываний, как кажется, достаточно для реконструкции общей картины. Спор шел отнюдь не вокруг отдельных пунктов нового проекта: ключевыми проблемами в дискуссии стали права научного учреждения на публичную деятельность. Оппоненты Академии полагали, что такое право связано с ответственностью ученых перед обществом, благо которого легитимирует саму науку и с которым эта наука прямо связана. Общество при этом однозначно идентифицировалось как русское: немцам, например, в нем не находилось места. Преимущественно эта группа состояла из университетских преподавателей, точку зрения которых в целом разделяли сотрудники большинства периодических изданий, особенно либерально настроенных. К этой же точке зрения примыкали некоторые либерально настроенные академики, поддерживавшие идеи реформы своего ведомства, которое, по их мнению, должно было удовлетворять интересы современной общественной жизни. Впрочем, другие члены Академии, которых поддерживал такой влиятельный журналист, как Катков, придерживались иных представлений о месте науки в общественной жизни. Научное учреждение, согласно их мнению, не было и не могло быть подотчетно ни представителям общества, ни представителям нации. Напротив, Академия представляла государство, которое, с точки зрения этих авторов, стояло превыше всех общественных и национальных организаций676. Точно так же эти ученые относились и к самой науке, которая, с их точки зрения, не несла обязанностей ни перед обществом, ни перед нацией.
«Чистая», академическая наука оппонентами этого учреждения была объявлена накоплением отдельных фактов и деталей, не связанных никакой общей концепцией и не нужных ни обществу, ни представляющим его ученым. В особенности резко такая критика была направлена против исторической и филологической деятельности академиков, создававших, например, публикации старинных, не злободневных документов или словари, не способствовавшие интеграции подданных в состав Российской империи.
В частности, борьба между университетами и Академией повлияла на обсуждение в русской критике собрания сочинений Державина, подготовленного Я. К. Гротом: если академик, готовя полное собрание сочинений поэта, был убежден в общественном значении собственной деятельности, то его критики были склонны воспринимать ситуацию совершенно иначе677. Неслучайно выглядит в этой связи, например, высказанный со страниц «Отечественных записок» упрек в том, что печатался именно Державин, а не Ломоносов678: Академия тем самым как бы подчеркивала свою чуждость или даже враждебность Ломоносову, которую и хотели показать ее оппоненты. Неудивительно и то, что спор об издании Державина особенно накалился именно в 1866 г., когда, как мы видели, тон дискуссии вообще достиг исключительной резкости: под пером М. Н. Лонгинова, М. П. Погодина и Г. З. Елисеева дискуссия о причинах научного издания переросла в обсуждение социалистов, фаланстеров и прочих актуальных вопросов679.
Дискуссия ясно показала, в чем состояла основная претензия к «чистой» исторической науке – неактуальность для современности того прошлого, которое эта наука изучала и представляла. Эта претензия прежде всего была связана не с какими-то конкретными научными вопросами, а с самим типом отношений между настоящим и прошлым. Публикация Державина, как и академическая наука в целом, казалась многим современникам бессмысленным повторением прошлого, а не стремлением к новому. Критики видели в издании Державина механистическое воспроизведение не нужной современному человеку литературной традиции. Именно это, на взгляд многих современников, лишало научную деятельность академиков всякого смысла: вместо связного, цельного исторического нарратива они могли предложить лишь бессмысленный набор отдельных фактов – в зависимости от интересов ученого, языковых, исторических или литературных, – которые в таком «сыром» виде не имели общественной ценности. Очень последовательно высказал именно такую точку зрения А. Н. Пыпин, призывавший издателя сочинений Державина не комментировать отдельные места, а «обратить свое внимание на вещи более серьезные»680. Недостаток подхода Грота Пыпин видел в «беспристрастии»: в противовес ему критик требовал «установить свою точку зрения, объяснить себе, чего искать в известном времени или деятеле, на основании какого критериума определять их значение»681. В этом отношении позиция Пыпина была совершенно типична для многих современников: исследователь должен был не просто обращаться к прошлому, но осмыслять его, «определять значение», исходя из современной перспективы.
Герменевтические принципы, которые отстаивал Пыпин, сводились к тому, что познание прошлого определяется не собиранием «фактов» (критик в своей заметке иронически цитирует слова Грота, упрекавшего своих современников в нежелании обращать на них внимание), не погружением в контекст прошлого, а поворотом прошлого к настоящему. Разумеется, такую практику исторического исследования и истолкования прошлого Пыпин характеризовал со ссылками на общественный интерес:
…как изучать это прошедшее, что можем мы извлечь из этого прошедшего, в чем именно заключается интерес изучения, например, Державина, – этот вопрос остается темен для читателя г. Грота. <…> люди могут дорожить только тем наследием, которое важно для их собственного успеха и благополучия. Иначе это наследие теряет для них свою цену и становится довольно индифферентным предметом исторического любопытства. Подобный взгляд, по-видимому эгоистический, вовсе не есть недостаток общества, которое им отличается; потому что он естественно проистекает из интересов общества…682
Позиция Пыпина до некоторой степени, конечно, определяется его радикальными политическими убеждениями (его рецензия недаром была напечатана в некрасовском «Современнике»): критик прямо ссылается, например, на цензурный запрет обсуждать некоторые значительные проблемы истории России XVIII века. Однако в намного большей степени эта точка зрения была характерна для большинства критиков академической науки, постоянно упрекавших своих коллег в стремлении изучать мало кому интересные вопросы или изучать их таким образом, что ценность исследования для современного русского общества сводилась к нулю (скажем, писать словари на немецком языке – см. выше). Сотрудник «Современника», как и все прочие критики Академии, упрекал ее в недостатке публичности и нежелании отвечать перед обществом:
Академическая деятельность очевидно так же должна принадлежать обществу, как и всякая другая общественная деятельность <…> она имеет способность до такой степени отрываться от живого мира, до такой степени втягиваться в педантические мелочи науки, что в большей части случаев академии совершенно потеряли ту важность своего положения, к какой они были бы способны при других условиях своей деятельности683.
Противники Академии настаивали на том, что историк обязан исходить из интересов современности, и воспринимали, например, деятельность Грота как бессмысленное копание в изолированных друг от друга и незначимых для общества фактах. Соответственно, «академическая» наука предполагала иной подход к прошлому: для нее прошлое во всей его полноте и разнообразии было тем истоком, без которого современность понять невозможно и от которого необходимо было отталкиваться. Именно об этом писал Грот в предисловии к изданию Державина:
Мы можем не сочувствовать устарелым формам поэзии другого века, как и вообще формам его жизни; но вопрос, должны ли мы дорожить теми произведениями слова, в которых он по-своему проявил творческие силы духа человеческого, сводится к другому, более простому вопросу: должны ли мы иметь историю и науку? <…> На нас, близком потомстве людей восемнадцатого века, лежит прямая обязанность разрабатывать памятники того времени и по свежим следам пролагать будущим поколениям путь к дальнейшим изысканиям. Наша эпоха особенно благоприятна для выполнения такой задачи. У нас исторические исследования так трудны отчасти именно потому, что каждое последующее поколение до сих пор пренебрегало наследием предыдущего. Оттого-то и происходит, что вместо достоверных сведений о более отдаленных временах мы часто должны довольствоваться предположениями и тратить силы в бесплодных поисках. Правда, некоторые полагают, что подробное исследование фактов излишне и должно бы уступить место общим взглядам, соображениям и выводам; но рассуждающие так не замечают, что они хотят строить здание без фундамента. Верные выводы возможны только тогда, когда окончательно разработаны все факты; выводы же произвольные чрезвычайно легки, но они за то и цены не имеют684.
Подход Грота к историческому познанию отличался, во-первых, иным представлением о соотношении настоящего и прошлого, а во-вторых, иной герменевтической ориентацией. Если Пыпин полагал, что исследователь ответственен перед обществом настоящего, то Грот обращал внимание на ответственность этого современного общества перед прошлым. Если Пыпин считал, что требуется исходить из общих вопросов и проблем, обращаясь к фактам лишь постольку, поскольку они требуются для решения этих общих вопросов, то Грот призывал начинать исследование именно с фактов. Можно сказать, что два историка по-разному понимали устройство герменевтического «круга понимания», диалектики общего и частного, неизбежно встающей перед истолкователем: Пыпин предлагал в процедуре истолкования отталкиваться от «общего», а Грот – от «частного»685. Как и в классических трудах Ф. Шлейермахера, одной из ключевых проблем оказался вопрос дистанции: соотношение близкого и далекого, в том числе исторически недавнего и давнего, тесно связано с соотношением целого и части686.
Таким образом, столкновение научных институций было связано далеко не только с перераспределением денег, чинов и влияния или с узко-политическими взглядами ученых. Принципы обращения с прошлым, определявшие методологию и герменевтику исторического исследования, как выяснилось, были тесно связаны с этим спором и также становились предметом рефлексии. Спор этот, в принципе, относился к общеметодологическим проблемам гуманитарного знания687. Проблема свободы истолкования и ответственности перед прошлым обсуждалась и обсуждается, например, в связи с научными взглядами М. Л. Гаспарова: «Программный императив многих текстов М. Л. Гаспарова может быть сформулирован как обуздание, укрощение исследовательского своеволия во имя „самого объекта“»688. Однако в контексте Российской империи 1860‐х гг. смысл этого спора и значение выдвигавшихся позиций были, разумеется, совершенно непохожи на современные.
Все участники конфликта чувствовали себя уязвимой стороной, беззащитной перед возможным произволом государства. Во время обострения спора и перехода его в публичную сферу, 14 апреля 1866 г., неожиданно для себя и большинства наблюдателей был вынужден уйти в отставку министр народного просвещения А. В. Головнин. Политика его преемника не могла, конечно, заранее быть известна всем участникам спора, что только обостряло дискуссию. Сотрудники университетов вряд ли чувствовали себя в полной безопасности, если учесть уязвимость их устава: даже при Головнине значительная часть его положений не исполнялась, – надежд на улучшение ситуации было немного689. Впрочем, и политика самого Головнина, принявшего университетский устав и инициировавшего скандальное обсуждение устава академического, вызывала неудовольствие, например, у секретаря Академии Веселовского, подозревавшего министра в сговоре против «настоящей» науки и поощрении газеты «Голос», которая субсидировалась министерством и осуждала Академию. 19 октября 1865 г. он писал П. С. Билярскому:
У нас в Академии все по-прежнему: теперь очень заботит академиков то, что министр финансов решительно противится введению новых штатов Академии, так что нет почти никакой надежды на утверждение проекта нового устава, по крайней мере, на долгое время. Правду сказать, я никогда не думал и прежде, чтоб наш проект прошел; при том странном образе действий, каким ознаменовал себя Головнин в отношении Академии, нечего было и убаюкивать себя сладостными надеждами: довольно сказать, что он субсиционировал <
Финал процитированного фрагмента лишний раз свидетельствует о том, что со скандалом вокруг академического устава тесно связывалось празднование столетия со дня смерти Ломоносова, позиция относительно которого служила своего рода «пробным камнем» для всех участников спора. Ломоносов стал своеобразным зеркалом, в котором участники полемики видели отражение отношений государства, общества и науки.
В этих условиях вручение литературных и научных премий было, разумеется, исключительно сложной задачей. Академики, видимо, отчасти пытались реабилитироваться, учредив вместо прекратившей свое существование Демидовской премии, вручавшейся за счет частного лица, новую – Ломоносовскую премию, приуроченную именно к усугубившему скандал юбилею. Среди составлявших правила награды ученых не было ни Веселовского, ни его сторонников, тогда как, скажем, Срезневский и Грот, представители «реформаторски» настроенного Второго отделения, в разработке этих правил участвовали691. Видимо, отчасти по этой причине в правилах о вручении премии было строго прописано, что награждаются ею лишь подданные Российской империи и только за сочинения, написанные на русском языке692. Впрочем, осторожные академики даже не пытались привлечь к оценке сочинений экспертов со стороны: награждение осталось целиком в их руках693. Очевидно, с «частными» премиями так легко было не обойтись, особенно если они были тесно связаны с литературой.
С одной стороны, награждение от имени Академии пользующегося литературным и сценическим успехом произведения могло бы наглядно показать, что это учреждение не столь далеко от общественной жизни, как казалось его оппонентам. С другой стороны, велик был риск наградить писателя, репутация которого была не столь высока: в этом случае вручение премии воспринималось бы как явный знак неспособности академиков соответствовать ожиданиям публики. Именно здесь на помощь премиальной комиссии должны были прийти внешние эксперты, однако отбирать их следовало с особой осторожностью: ведь далеко не все возможные кандидаты, особенно из числа ученых, желали способствовать реабилитации Академии в глазах общества.
Распределяя уваровские награды в «научной», исторической номинации, академики стремились не привлекать экспертов, представлявших «университетскую» науку. В 1865 г. оценивалось всего лишь три сочинения, и оценивали всего два человека: академик И. И. Срезневский и Н. Д. Иванишев, историк и юрист, который хотя и был профессором и ректором Киевского университета, но как раз в начале года покинул эти должности и, видимо, мог позволить себе остаться в стороне от спора694. В 1866 г. оценку поданных на исторический конкурс работ также доверили ученым, не участвовавшим в споре или не поддержавшим позицию критиков Академии. Это были Н. А. Лавровский, И. Е. Забелин, В. П. Безобразов, И. И. Срезневский, А. Ф. Бычков и Д. И. Прозоровский695. Из них университетским преподавателем был только профессор Харьковского университета и – одновременно – член-корреспондент Академии наук Лавровский (брат упомянутого выше Н. А. Лавровского, эксперта по драматической части), поддерживавший активные связи со многими коллегами-славистами в Академии и не участвовавший в «академическом» скандале.
Во многом схожим было положение и в «драматической» номинации. В 1865 г. пьесы оценивали Никитенко и приглашенные им поэты А. Н. Майков и Н. Ф. Щербина, в следующем же году – тот же Никитенко, критик П. В. Анненков и профессора Н. А. Лавровский и Н. Н. Булич, которые в целом вряд ли могли вызывать у академиков подозрения: они были лично хорошо знакомы с Никитенко и в целом не выступали против Академии. Позицию Булича, например, очень ясно демонстрирует его статья по поводу ломоносовского юбилея, которая не прошла мимо членов Академии, внимательно следивших за публикациями на эту тему. По мнению Булича, университетская реформа отнюдь не привела к появлению общественно и тем более национально значимых институтов: науки «не разработываются у нас национальным образом»696. Констатируя вторичность даже современной русской науки по сравнению с европейской, Булич признавал, что и Академия наук «обратилась в замкнутое общество, чуждое стране и преследующее отвлеченные цели науки»697, однако ответственными за такое положение вещей признавал скорее внешние исторические обстоятельства, чем «космополитов», засевших в Академии. Напротив, сама по себе Академия, согласно Буличу, «желала учить русских людей», чтобы «сколько-нибудь доказать свою связь со страною»698. Именно благодаря этому она, по Буличу, и помогала Ломоносову, конфликты же между Ломоносовым и другими академиками вызывались преимущественно плохим характером ученого699. Такая точка зрения, конечно, была намного ближе к «академической» позиции: неслучайно Булич ссылался именно на недавние публикации академиков, изучавших биографию Ломоносова.
Положение Тихонравова в этой ситуации было особенно щекотливым. Как профессор Московского университета, он вряд ли мог написать в этой ситуации для академической комиссии отзыв на «Смерть Иоанна Грозного». Из его печатного отзыва (напомним, рецензии на победившие произведения в обязательном порядке публиковались) читатели немедленно узнали бы, что Академия удостоила престижной награды именно то произведение, которое вызвало исключительный интерес читающей и театральной публики и критики, ставилось в разных городах России и к тому же было посвящено животрепещущим вопросам национальной памяти, – образ Ивана Грозного был, разумеется, исключительно актуален для России 1860‐х гг. Такая деятельность «первенствующего ученого сословия» явно противоречила всему, что писали о нем его оппоненты из университетов: Академия выглядела бы как открытая текущим общественным вопросам организация, достойная высокого места в русской национальной науке. По всей видимости, такое выступление профессора университета могло бы восприниматься как поддержка конкурирующей организации. Тихонравов, профессор и член-корреспондент одновременно, судя по своему выступлению о Ломоносове, вряд ли был готов открыто поддержать одну из сторон конфликта и предпочел в нем не участвовать.
Учитывая скандал вокруг Академии наук, можно понять и раскол внутри академической комиссии. Никитенко и Грот, поддерживавшие реформу этого учреждения именно в том духе, за который выступали и университетские профессора, все еще пытались продемонстрировать общественную значимость Академии, включая свое многострадальное Второе отделение. Поддержка популярной пьесы Толстого в этом контексте, конечно, могла послужить очень подходящим знаком, что учреждение способно перестроиться и вести новую политику – если не на уровне своей научной работы, то по меньшей мере как экспертное сообщество. Напротив, их оппоненты во главе с Веселовским не считали нужным подчиняться требованиям со стороны и отказываться от сложившихся формальных механизмов работы, чтобы пойти навстречу общественному мнению.
Наконец, проясняются и причины бурной реакции прессы на результаты очередного конкурса. Скандал в печати вокруг неприсуждения премии оказался естественным продолжением спора вокруг Академии наук: неслучайны приведенные выше жалобы катковского издания на то, что Академия сама подставила себя под удар «врагов». Отказ присудить премию Толстому в глазах большинства журналистов выглядел как выражение принципиальной позиции академиков, не желавших соответствовать ожиданиям публики, то есть как бы подтверждал версию университетских профессоров. Отзывы прессы связаны, таким образом, не столько с самой по себе пьесой Толстого, сколько с академическим скандалом и оказываются его естественным продолжением.
На первый взгляд может показаться, что разгоревшийся конфликт был лишь случайностью, вставшей на пути у Толстого и помешавшей его пьесе удостоиться заслуженной награды. Драматург, сам того не зная, попал в настоящее осиное гнездо, хотя вряд ли был в курсе деталей спора, да и вообще мало интересовался спецификой премии (напомним, Толстой даже не знал, как подавать пьесу на конкурс, и вынужден был обратиться за советом к Гончарову). Однако, как представляется, причины здесь были серьезнее. Логика спора относительно университетов и Академии, которую мы попытались охарактеризовать выше, очень во многом определяется теми же фундаментальными проблемами, что и развитие русской драматургии этого периода.
Вопросы прогресса, национального сознания, государства и общественной жизни, поднятые в ходе полемики, были в числе наиболее больных проблем русского общества. Неудивительно, что в ходе их публичного обсуждения выплеснулась целая волна не только научных претензий разного рода, но и всевозможных политических обвинений, мишенями которых становились и евреи, и немцы, и государственные чиновники, и журналисты.
Общественное обсуждение Академии наук и университетов на страницах прессы выявило наиболее значимую составляющую их конфликта. Спор этот отражает вообще проблемы Российской империи в период реформ. С точки зрения университетов, имперская наука должна опираться на национальный проект, руководимый профессорами. Академию наук нужно воспринимать именно как одно из сообществ, встроенных в национальное единство. Академия не соответствовала этой роли и представляла собою, с точки зрения ее оппонентов, часть архаичной, несовременной империи, строящейся поверх наций и в итоге угнетающей ее жителей, прежде всего русских. Защитники академической науки, напротив, считали, что научное развитие представляет собою как раз результат модернизирующего воздействия государства, а потому наука не обязана вообще никак согласоваться с общественным мнением. Любые проявления иного мнения неизбежно воспринимались как результат заговора или в лучшем случае невежества (достаточно вспомнить цитируемые выше письма Веселовского и Билярского).
Как мы уже пытались показать выше, развитие и социальная роль русской драматургии этого периода в целом определяются той же проблематикой: в них точно так же отразились фундаментальные противоречия общества и национального самосознания в стремительно развивавшейся Российской империи эпохи реформ. Просвещение, по выражению Н. И. Костомарова, несколькими годами ранее начавшего серьезную полемику о роли университетов в современной России, – это «органическая связь науки с жизнью общества»700. Конечно, серьезная драматургия тоже должна была оказаться «органически» связана с обществом, а через него – и с наукой, по крайней мере, с наукой исторической. Связь между историей и драмой в этом случае не может оказаться случайной.
В спорах о роли науки неслучайно наиболее активную роль играли профессиональные историки: именно их дисциплина предоставляла как основные темы и проблемы, такие как соотношение общества и государства, становление наций, прогресс и его значение для империи эпохи реформ, – так и аргументы: показательно, например, что едва ли не ключевым предметом для обсуждения стала роль Академии наук в жизни давно покойного Ломоносова. При этом «литературная» проекция этого конфликта была преимущественно связана с оценкой исторических пьес Толстого и отчасти его оппонентов. Само значение, придаваемое большинством участников дискуссии «Смерти Иоанна Грозного», определяется специфическими стратегиями литературной и сценической репрезентации прошлого, которые эта пьеса предлагала. К тому же предметом полемики стали методология и цель исторической науки – перед учеными и журналистами возникла проблема, что более значимо: воспроизводить прошлое и восстанавливать его смысл или пытаться прочитать это прошлое, исходя из вопросов современности? Эти проблемы, напрямую связанные с вопросами о власти и ответственности историка, оказались важны и для писателей 1860‐х гг.
Из поставленных в предыдущем разделе вопросов без ответа остался только один, казалось бы, совершенно неважный – почему некоторым критикам Уваровской премии казалось, будто ее получила пьеса Островского, посвященная Минину? Сам по себе этот вопрос, конечно, второстепенный, однако он позволяет поставить некоторые значимые проблемы русской исторической драматургии эпохи реформ.
Рассматривая споры вокруг ученых учреждений середины 1860‐х гг., можно понять общие категории, благодаря которым трактовалось прошлое в исторической драматургии этого периода. Эти категории демонстрируют проблему, лежащую в основе своеобразного противостояния крупных драматургов, – проблему права современников на использование исторического прошлого, на его воспроизведение и оценку. Как мы видели, в спорах между Академией и профессорами эта проблема оказалась напрямую связана с напряженностью в отношениях государства, общества и нации.
Согласно одной из точек зрения, которую разделяли, например, академики, публиковавшие наследие Ломоносова, или издававший «Сочинения» Державина Грот, историческое знание должно быть основано на по возможности тотальном, полном воспроизведении материала. Исследователь в таком понимании должен воздерживаться от прямолинейных оценок в адрес людей прошлого, не требовать от них актуальности для современности и ценить любые факты, относящиеся к истории. Так понятое прошлое могло оказаться мало связано с непосредственными нуждами других эпох – здесь необходимы были другие, отличные от актуальных общественных потребностей обоснования необходимости исторического знания. В 1860‐е гг. такое понимание научности опиралось на авторитет государства, финансировавшего «чистое» историческое знание и не требовавшего от историков связи с обществом. Напротив, многие университетские профессора, а с ними и такие, например, деятели, как Никитенко, были склонны признавать право современника на активную интерпретацию и актуализацию прошлого в интересах настоящего. С их точки зрения, историк должен прежде всего чувствовать ответственность не перед прошлым, а перед настоящим – в первую очередь, перед обществом и нацией.
Эти разные представления о природе знания и значении исторической науки, как представляется, коррелируют с разными версиями того, каково значение художественного вымысла в литературной культуре этого времени. Рассуждая о вымысле далее, мы будем исходить из широко распространенной трактовки этой категории в трудах Л. Я. Гинзбург, разграничивавшей различные типы литературы:
Литература вымысла черпает свой материал из действительности, поглощая его художественной структурой; фактическая достоверность изображаемого, в частности происхождение из личного опыта писателя, становится эстетически безразличной (она, конечно, существенна для творческой истории произведения). Документальная же литература живет открытой соотнесенностью и борьбой двух этих начал.
<…>
Фактические отклонения притом вовсе не отменяют ни установку на подлинность как структурный принцип произведения, ни вытекающие из него особые познавательные и эмоциональные возможности. Этот принцип делает документальную литературу
Вымысел, согласно Гинзбург, состоит не в отклонении от фактической достоверности, пусть даже умышленном, а в своеобразной установке, заставляющей воспринимать даже буквально точные факты как фикциональные. Пользуясь более современной терминологией, можно сказать, что вымышленность и документальность в литературе – своего рода конвенции, заключаемые между читателем и автором. Работа Гинзбург, как представляется, во многом предвосхищает современную трактовку категории «фикциональности» как социальной и риторической конвенции, исторически изменчивой и связанной со сложными отношениями между автором и читателем702.
Такое понимание категорий вымысла и достоверности может, видимо, многое прояснить в проблеме исторической драматургии: «достоверное» с исторической точки зрения произведение должно быть задумано автором и восприниматься зрителем и читателем как репрезентирующее действительно случившиеся события. При этом оно может далеко не полностью соответствовать реальным источникам или историческим работам, известным во время его создания, не говоря уже о современных представлениях о прошлом. Поскольку речь идет именно об установках, разделяемых авторами и читателями, проблема вымысла неизбежно связана с функционированием литературы как социального института, который обеспечивает правила этой коммуникации. По этой причине проблема вымысла и достоверности оказалась особенно значима в связи с Уваровской премией – отклонение от привычных стандартов в этой области сразу обратило на себя внимание критиков и экспертов, которые осознавали, что премия может повлиять на сложившиеся конвенции.
В то же время степень достоверности в историческом произведении могла колебаться: один персонаж мог быть, например, полностью вымышленным, тогда как другой – в целом основанным на исторических свидетельствах. Разумеется, встречающийся в фикциональном историческом произведении Наполеон – это образ, построенный совершенно не так, как Наполеон в научной монографии по истории. Однако конвенции, господствовавшие в фикциональной прозе XIX века, накладывали на такой образ многочисленные ограничения, отсутствовавшие в случае персонажей, у которых не было точных соответствий в историческом прошлом. Еще в 1820–1830‐е гг. исторический роман вальтер-скоттовского типа приучил русскую публику к тому, что на страницах одного и того же произведения могли встречаться и связанные с легко опознаваемыми историческими прототипами, и полностью вымышленные персонажи. Степень свободы в обращении с ними была, очевидно, различна: среди профессиональных писателей было не принято, например, изменять основные события, случившиеся с историческими лицами, тогда как у вымышленных персонажей степень свободы была намного выше703. Грубо говоря, в «Капитанской дочке» (1836) Пушкин мог изобразить чудесное и совершенно неправдоподобное, с точки зрения бытовой логики, спасение Маши Мироновой и Гринева, но едва ли мог изобразить победу Пугачева над Екатериной II. Критики в целом осознавали проблему степени достоверности: обсуждение того, насколько вымысел в вальтер-скоттовском романе помогает или препятствует исторической точности, шло в журналах и газетах на разных языках704.
Проблема вымысла и достоверности в исторической драматургии, как мы ниже увидим, остро осознавалась и авторами, и критиками. Исследователи, однако, к ней обращаются редко, причем по преимуществу только в контексте изучения исторических источников драматических произведений крупных писателей, в первую очередь А. Н. Островского705. Собственно различным установкам драматургов по отношению к вымыслу и достоверности внимание уделяли преимущественно советские исследователи, догматический подход которых, видимо, не способствовал популярности этой темы. Трудно, в самом деле, продолжать всерьез изучать проблему, которую предшественники освещали таким образом:
Произведения прогрессивной драматургии характеризуются строгим соблюдением исторической правды. У большинства же консервативных драматургов, наоборот, наблюдается чрезвычайно свободное обращение с историческими фактами706.
Наиболее подробный анализ вопроса вымысла и достоверности предложила М. М. Уманская в своей книге, посвященной русской исторической драматургии. Хотя эта работа и не свободна от идеологической предвзятости, выводы ее в целом справедливы. Исследовательница тщательно рассмотрела высказывания некоторых драматургов (прежде всего Островского и Толстого) об исторической драматургии и пришла к в целом корректному выводу о принципиальном противоречии между ними: «Островский <…> не противопоставляет правду историческую и художественную…»707, тогда как Толстой последовательно их разделяет, отдавая при этом предпочтение именно «художественной правде», то есть вымыслу, который не обязан согласоваться с источниками708. Из современных исследователей лишь И. Авхимович обращает внимание на то, что именно Толстой считал возможным искажать исторические факты и прибегать к прямому вымыслу в намного большей степени, чем его современники. Исследовательница противопоставляет драматургу буквально воспроизводившего исторические реалии и подчас прибегавшего к почти дословному цитированию источников Н. А. Чаева; Островский же, согласно мнению историка драматургии, занимает между ними промежуточное положение709.
Мы рассмотрим проблемы вымысла на более широком материале, подключив к анализу не только отдельные высказывания и произведения драматургов, но и литературную критику и рецензии, поступившие на Уваровский конкурс. К тому же собственно историко-литературный материал мы проанализируем в контексте споров об историческом знании, о которых речь шла в предыдущем разделе.
Разумеется, драматург XIX века мог пользоваться разными стратегиями репрезентации прошлого. Наиболее крайние позиции в целом можно определить, с одной стороны, как следование правде «факта», по возможности полный отказ от «изобретения» и установка на репрезентацию тех событий, которые нашли отражение в источниках, а с другой стороны, как попытку усмотреть «высшую» правду истории, отклоняющуюся от имеющихся свидетельств о прошлом. Люди 1860‐х гг. отлично знали восходящую к Аристотелю теорию, согласно которой поэт и историк оба обращаются с прошлым, однако делают это по-разному:
Различаются они тем, что один излагает случившееся, а другой – что может случиться. Потому поэзия глубже и значительнее истории. Поэзия излагает более общее, история – частное. Общее есть: такому-то лицу что прилично говорить либо делать по вероятию, либо необходимости710.
Однако конкретный смысл этой теории вызывал серьезные споры, связанные с развитием представлений об общественных и политических функциях литературы и науки. Вопросы вызывала степень автономии драматургии от исторической науки – некоторыми критиками эта автономия просто отрицалась. Переводчик Аристотеля Б. И. Ордынский комментировал цитированное выше место, явно склоняясь к тому, что для поэта вымысел нормален, следящие же за «правдоподобием» авторы нуждаются в оправдании:
…это не исключает из области поэзии и действительно случившегося <…> не следует осуждать тех трагических поэтов, которые держатся имен и событий исторических…
…поэзия сообразуется только с общими законами бытия; <…> не обязана держаться действительно случившегося711.
В этом вопросе Ордынский вновь (как и в вопросе о катарсисе, о котором речь шла в предыдущей главе) ссылался на авторитет Лессинга, писавшего:
Поэт пользуется действительно историческим событием не потому, что оно так случилось, что для настоящей его цели трудно выдумать лучше. Если он находит в такой степени пригодным один действительный случай, то случай годится в дело; но рыться для этого в историях не стоит труда712.
Однако в русской печати высказывались и другие точки зрения, особенно по поводу собственно исторических пьес. Рецензируя русский перевод Аристотеля, Чернышевский писал:
…мнение Аристотеля об истории требует объяснения: оно приложимо только к тому виду истории, который был известен в его время, – это была не собственно история, а летопись. <…> Очень понятно, как много мелочного и решительно ненужного для характеристики главного события и главных деятелей находится в подобных «историях». Форму науки история приняла только в наше время; у новейших великих историков всегда господствует строгое единство; у них не найдется ненужных мелочей, приводятся факты и черты, только «имеющие общее значение», которого требует Аристотель, то есть только необходимые для характеристики века и людей713.
Искусство перед лицом новой науки становится как бы необязательным, поскольку критический подход к историографии подразумевает те достоинства, о которых писал Аристотель как о специфических для драматургии. Мнение Чернышевского, конечно, было для своей эпохи экстремально, однако поднятая им проблема обсуждалась и другими критиками.
Показательна в этой связи судьба трагедии Е. Ф. Розена «Князья Курбские», поставленной на сцене Александринского театра в 1857 г. и тогда же поданной на Уваровский конкурс. В журнале «Театральный и музыкальный вестник» был опубликован развернутый отзыв на ее постановку, автор которого (вероятно, В. Я. Стоюнин, печатавшийся на страницах этого журнала) подробно изложил свои соображения относительно правдоподобия и вымысла в исторических пьесах. Идея рецензента, выражаясь современным языком, состояла в том, что соотношение этих двух категорий в исторической драматургии в последние годы изменилось. Автор отзыва на пьесу Розена полагал, что само жанровое ее обозначение предполагает определенное – и очень ответственное – отношение автора как к эстетическим, так и к историческим проблемам:
Редкость – новая комедия на современной русской сцене, новая же
На Розена критик возлагал особые надежды в силу того, что он некогда был другом Пушкина, автора «Бориса Годунова». Пользу знакомства с Пушкиным Стоюнин понимал довольно неожиданным образом: Розен «мог у него научиться, как следует создавать народные драмы, да и кому неизвестно, как много Пушкин изучал по источникам избранную им эпоху, как много он читал Шекспира и по нем создавал себе теорию…»715
Изучение исторической эпохи «по источникам» было, по мнению Стоюнина, фундаментальным принципом литературного творчества: критик неслучайно упомянул его прежде, чем даже чтение Шекспира. Особенную радость выражал критик, учитывая возможность обратиться к новейшим публикациям документов, относящихся к истории Курбского:
Воображая, что барон Розен изучил личность Курбского по известным источникам, мы радовались его счастливой мысли воспользоваться историческим фактом, выказав общечеловеческую его сторону, иначе мы не понимаем искусства. <…> барон предпочел исторической истине вымыслы своей творческой фантазии и подражал в этом случае Сумарокову, т. е. из русской истории взял только одни имена, а все прочее оставил на свое собственное благоусмотрение716.
Упреки Стоюнина носят, как видим, программный характер: автор исторической драмы, с его точки зрения, просто обязан пользоваться историческим «фактом» и не имеет права подменять его собственным вымыслом, за исключением, очевидно, тех случаев, когда сами «факты» неизвестны:
…искусство может не касаться многих частностей факта, если они не имеют значения для идеи или для жизни, которую оно нашло в нем; оно может даже, если ему нужно, вводить в действие и лица не исторические, вымышленные, но никак не искажая факта, принадлежащего истории. Эти лица должны подчиниться факту…717
Отступившего от этого принципа Розена критик иронически сравнивал с О. И. Сенковским: ссылаясь на предпочтение, отданное «бароном Брамбеусом» (известный псевдоним Сенковского) своей фантазии, автор статьи намекал, видимо, на французскую поговорку «У всякого барона своя фантазия», которую Сенковский выбрал в качестве эпиграфа к «Фантастическим путешествиям барона Брамбеуса» и которая часто использовалась в качестве своего рода символа того, как редактор «Библиотеки для чтения» относился к литературе (см.
Было время, когда теория позволяла уродовать исторические факты, как только угодно фантазии автора; но зато тогда и на историю смотрели иначе, чем смотрим мы. Современные понятия об истории и искусстве внушают нам другие желания и требования. Если история смотрит на искусство с уважением, то и искусство должно уважать историю, не распоряжаясь ее фактами самоуправно и безотчетно. Оно должно знать, что в них заключается свой глубокий, человеческий смысл, и потому его обязанность понять этот смысл и представить его в художественной картине как жизнь не вымышленную, а действительно прожитую и следственно имеющую значение и интерес для всех, у кого бьется сердце жизнию. Мы не стоим за какие-нибудь мелочи или частности, потому что искусство все же не история, и что важно для истории, то может быть делом второстепенным для искусства718.
Таким образом, современное искусство, по Стоюнину, обязано быть тесно связано с исторической наукой, развитие которой сделало немыслимым прямое противоречие литературного вымысла фактам. Показывать публике заведомо недостоверные подробности – значит не уважать ее, предполагая в зрителе незнание отечественной истории:
…дозволить себе так изменить действительный факт значит допустить возможность представить, напр., Иоанна, делающего подход в Сибирь вместе с Ермаком или действительно убегающего к английской королеве, как он и имел намерение. Но кто же из русских не заметит такой нелепости и кто очаруется ею?719
Стремление к достоверности ассоциируется у рецензента с современным развитием национального самосознания: знание истории и недовольство отступлением от нее предполагаются именно у «русских» зрителей. Скорее всего, критик намекал на немецкое происхождение самого драматурга, пытающегося писать для русской аудитории и совершенно к этому не готового ни в силу банального невежества, ни в силу своего происхождения (ксенофобия Стоюнина вряд ли может удивить читателя, ознакомившегося с высказываниями университетских ученых, приведенными в предыдущем разделе). В то же время трудно сказать, осознавал ли рецензент, что пьеса Розена была написана в 1830‐е гг. (см. главу 1), однако вряд ли это послужило бы в его глазах извинением, – недаром он ссылался на «Бориса Годунова» как на образец исторической драмы, основанной на работе с источниками.