Интерпретируя пьесу как национальную трагедию, Анненков в целом соглашался с Никитенко – другим рецензентом драмы Островского. Оба они, видимо, осознавали определенные натяжки такого прочтения. Как и приглашенный рецензент, Никитенко был не в восторге от пьесы Островского, но считал тактически выгодным решением ее поддержать. 2 августа он записал в дневнике:
Я присудил премию Островскому за его драму «Грех да беда на кого не живет». Срезневский противился этому с яростью. Драма ему не понравилась, и он не считал ее достойною премии. Я сам далек от того, чтобы признать ее первоклассным произведением; но если нам дожидаться шекспировских и мольеровских драм, то премии наши могут остаться покойными; да такие пьесы и не нуждаются в премии. Островский у нас один поддерживает драматическую литературу, и драма его «Грех да беда» хотя не блестит первоклассными красотами, однако она не только лучшая у нас в настоящее время, но и безотносительно отличается замечательными драматическими достоинствами (
Из апологетического отзыва Никитенко сомнения его автора в «первоклассных красотах» пьесы не заметны, однако из черновой рукописи (на ее основе, очевидно, была сделана копия, отосланная Веселовскому еще 19 апреля, в сопровождении цитированного выше письма) видно, что восторженный тон академик выдержал с трудом. Судя по всему, пьесу он счел недостаточно связной и драматичной в сюжетном отношении. Так, похвальная оценка: «Содержание драмы, как видно из вышесказанного, очень просто» – изначально выглядела намного менее благоприятной: «Содержание драмы не представляет большой изобретательности и драматического действия», – Никитенко исправил ее в рукописи542. Даже в заключении отзыва изначально была скептическая фраза: «Я полагаю, что драма г. Островского, не принадлежа к первоклассным литературным произведениям, заслуживает, однако, вполне Уваровской премии», – которую Никитенко исправил на однозначную формулировку без оговорок: «В уважение сего эта драма заслуживает вполне Уваровской премии»543.
Похвальным интонациям отзыва, как нетрудно догадаться, сопутствовало прочтение пьесы как национальной трагедии. Намеки на него практически отсутствуют в изначально поданном Никитенко отзыве, однако возникают в итоговом варианте, появившемся в печати:
…здоровая, сильная, первобытная русская натура входит в соприкосновение с существом другой, но испорченной среды нашего общества и разражается от этого неожиданного соприкосновения глубоким потрясением и взрывом, от которых гибнут обе стороны. Момент подобной роковой встречи, как это ясно само собою, носит в себе все элементы трагической драмы, и след<овательно>, избран автором как нельзя удачнее. <…> Существует ли оно действительно в нашем русском мире? Никто, конечно, не усомнится в способности русского сердца, по своей национальной природе, к глубокому и сильному чувству. С другой стороны, нам очень хорошо известно, каких ничтожных и жалких людей, мужчин и женщин, породило у нас стремление к новым условиям и формам жизни, сделавшимся нам доступными через подражание, стремление без всякого соответственного им содержания (
Вопреки Анненкову, в итоговом заключении Никитенко уже однозначно прочитывал драму «Грех да беда…» в соответствии с «почвеннической» логикой – примерно в духе Аполлона Григорьева. Центральным вопросом, который, с его точки зрения, разрешал Островский, была проблема возможности трагического масштаба чувств у русского человека. «Здоровая русская натура» оказалась противопоставлена уже не «общечеловеческим» нравственным ценностям, а «испорченной среде нашего общества». В некотором смысле итоговый отзыв был намного ближе драме Островского, чем трактовка Анненкова: новая пьеса действительно была награждена как «национальная трагедия», однако совершенно не в том смысле, что «Гроза». По мнению Никитенко, целью стало не создание единого эмоционального сообщества, а поиск трагического начала в глубинах народной «почвы». Как кажется, если в случае «Грозы» отзывы Анненкова и других либеральных в политическом смысле критиков оказались актуальнее и важнее для прочтения пьесы, то «Грех да беда…» намного более удачно прочитывается с точки зрения почвеннической.
Никитенко и Анненков, при всех своих расхождениях, достигли успеха: драма «Грех да беда на кого не живет» заслужила премию. Академики вновь пытались увенчать премией актуальное произведение, совмещавшее эстетические достоинства и соответствие повестке дня. Однако и новая пьеса Островского, и новое награждение не были похожи на случившееся в 1860 г.: Островский деконструировал созданную им самим и Писемским либеральную модель национальной драматургии, и академики в итоге наградили его за почвеннические идеи, усмотренные в его пьесе. Был ли драматург столь близок почвенничеству, как выходило из отзыва Никитенко, на основании его пьесы сказать сложно.
В середине 1860‐х гг. свой прежний успех пытался повторить и Писемский, пославший на конкурс пьесы «Екатерининские орлы» («Самоуправцы») и «Поручик Гладков». Оба эти произведения, действие которых происходит в XVIII веке, самим автором обозначены как трагедии. 3 декабря 1865 г. Писемский просил Веселовского поддержать первую из этих пьес и «не подвергнуть ее суду враждующих против меня литераторов, как это выпало на долю драме моей „Горькая судьбина“» – и отправить ее «Павлу Васильичу <
Просьба о назначении рецензентов Писемского не была исполнена, но вряд ли либерально настроенный Анненков был бы очень рад его трагедии: драматург исходил из такого понимания трагического, которое критик не разделял. Это понимание Писемский изложил в другом, официальном письме на имя Веселовского, отправленном 11 ноября 1865 г.:
…беру на себя смелость изложить некоторые свои соображения касательно русского трагизма: мнение мое по этому поводу, может быть, на первый взгляд покажется несколько странным, но, вдумавшись, вряд ли кто не согласится с ним. Оно состоит в том, что два только народа могут по праву считаться хранителями и проявителями простого древнего трагизма – это русские и англичане, так, по крайней мере, говорит в нас наше народное чувство и понимание. Кому из русских мыслящих людей, если только он не изломан окончательно воспитанием, не покажется всякий французский трагический герой театральным и фразистым, а немецкий – чересчур уж думчивым <
А. И. Журавлева справедливо отметила «национальную окраску этого эстетического рассуждения»546. Трактовка трагедии и трагизма у Писемского явно «почвенническая»: как и Страхова и Григорьева, его преимущественно интересует масштаб и сила «органических страстей» русского человека, принципиально отличающегося от представителей других народов. Именно во второй половине 1860‐х гг. Писемский, разочаровавшись в Каткове и «Русском вестнике», ориентировался на почвенников, таких как Страхов или Н. Я. Данилевский. В часто цитируемом письме Страхову от 27 февраля 1869 г., написанном по поводу публикации своего романа «Люди сороковых годов» на страницах почвеннической «Зари», Писемский утверждал:
…я в романе моем теперь дошел до того, чтобы группировать и поименовывать перед читателем те положительные и хорошие стороны Русского Человека <
В своих пьесах специфически трагические черты «русского человека» писатель трактовал приблизительно в том же духе: развивая тему сильных, стихийных страстей он в целом следовал за сторонниками почвеннического направления548.
Так или иначе, эволюция Писемского-драматурга середины 1860‐х гг. шла во многом параллельно Островскому – хотя, разумеется, сходство это было далеко не полным. Оба писателя пересмотрели свои трагические сюжеты, призванные вызывать сочувствие более или менее у всех зрителей. Вместо попыток сформировать в зрительном зале единое сообщество, основанное на сострадании к героям, оба они теперь стремились создать специфически «русскую» трагедию, призванную показать национальные особенности русского человека, а не переопределить природу национального. Эта перемена сопровождалась, судя по всему, переоценкой общественных процессов в современной России, которые в пьесах этого периода изображаются в намного более негативном свете, и – по крайней мере, в случае Писемского – идейной переориентацией на почвенничество.
Попытки Писемского второй раз получить премию не увенчались успехом: вместо Анненкова и Дмитриева его рецензентом стал Никитенко, не поддержавший «русский трагизм». Причина этого, впрочем, лежала по преимуществу в другой плоскости – она связана не с национальной, а с исторической проблематикой его новых трагедий. Этому вопросу посвящена следующая глава нашей работы.
ГЛАВА 4
ИСПОЛЬЗОВАНИЕ ПРОШЛОГО И ЛИТЕРАТУРНЫЕ СКАНДАЛЫ
НАУЧНОЕ ЗНАНИЕ И ИСТОРИЧЕСКАЯ ДРАМАТУРГИЯ В РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ
Русское общество 1860‐х гг. было одержимо историей: в эту эпоху создавались десятки научных монографий, книг воспоминаний, исторических романов и стихотворений, посвященных прошлому и претендующих на его осмысление. Драматурги, конечно, не остались в стороне: многочисленные исследователи обращают внимание на засилье исторических пьес на русской сцене этого времени. Во многом это было связано со смягчением драматической цензуры, в 1865 г. переданной из ведомства III отделения Собственной его императорского величества канцелярии под контроль Министерства внутренних дел и включенной в общую структуру цензурных учреждений Российской империи. Немедленным последствием этого события стало, скажем, разрешение множества не допущенных к постановке пьес об Иване Грозном и последовавший за ним своеобразный «бум» в сценических произведениях о царе. В то же время у русских писателей были, как кажется, и намного более серьезные внутренние причины обращаться к историческим темам. Изучение и описание прошлого человек 1860‐х гг. воспринимал, прежде всего, как обращение к истории, познание ее внутренней логики, законов и действующих сил, на основании которого можно было интерпретировать стремительно меняющееся настоящее. Современный теоретик отметил связь между развитием исторического мышления и потребностью осмыслить значимые разрывы в нормальном течении времени, переживаемом человеком549. Для 1860‐х гг. таким разрывом были, конечно, реформы и их последствия, нуждавшиеся в осмыслении. Перемены в прошлом действительно казались аналогом, а часто и причиной событий в настоящем, в которые включался сам историк.
Прежде всего, оговорим две предпосылки нашего исследования, в целом очевидные со времен Райнхардта Козеллека, но не всегда становящиеся предметом рефлексии550. Во-первых, мы убеждены, что любое обращение к историческому прошлому, в том числе научное его изучение, всегда мотивируется определенными политическими обстоятельствами и целями и не может быть понято вне их контекста. Во-вторых, само по себе существование политического контекста вовсе не дискредитирует историческое знание: и блестящая работа профессионального историка, и любительские домыслы имеют политический смысл – хотя, разумеется, в подавляющем большинстве случаев этот смысл оказывается очень разным.
Литература была лишь частью огромных усилий, которые люди эпохи «Великих реформ» прилагали, чтобы понять движение времени и найти в этом движении свое место. Эти усилия, как часто бывает, включали совершенно разные формы деятельности. Йорн Рюзен подчеркивает неотделимость исторического исследования от исторической культуры, включающей не только когнитивную, но и моральную, религиозную, политическую и эстетическую составляющие551. Репрезентация прошлого в литературе, конечно, определялась далеко не только действием эстетических законов и принципов. Драматургия этого периода оказалась тесно связана с бурно развивавшимся научным знанием об истории. Литература и наука, с точки зрения людей этого времени, подчас сталкивались с общими проблемами, такими как соотношение вымышленного и достоверного, границы и возможности интерпретации источников, возможность и уместность аллюзий на прошлое: «Методологические поиски в области исторического познания могут переплетаться с художественными исканиями в исторических жанрах искусства…»552
Интерес к прошлому, попытки его познавать и репрезентировать связаны с довольно сложным комплексом культурных процессов, даже если забыть о самих по себе проблемах исторического познания: пытаясь понять прошедшее, люди определенной эпохи стремятся не только его постичь, но и соотнести с собственным опытом. Разумеется, такое обращение к прошлому присуще не только литературе или искусству в целом – люди пытаются восстановить прошлое и в рамках научных штудий, и в рамках повседневных жизненных действий, и в рамках политической в узком смысле слова деятельности. Соответственно, проблемы прошлого не сводятся к техническим вопросам методологии исторического исследования, «войнам за историю» или принципам историзма в искусстве. Исследовательница исторической культуры в Российской империи пишет:
…взаимодействие и внутренняя близость науки и искусства в деле формирования исторической памяти проявлялись не только в проблематике научных исследований и художественных произведений и не только в форме коммуникаций между ученым, художником и публикой, но и на более глубоком – методологическом и даже эпистемологическом уровне553.
Однако для нашего исследования наиболее важная проблема, которую историческое прошлое ставило перед писателями и учеными, – это вопрос не чистой эпистемологии, а эстетического, этического и политического истолкования того, как соотносятся разные времена. Как писал Марк Блок, «есть только одна наука о людях во времени, наука, в которой надо непрестанно связывать изучение мертвых с изучением живых»554. Для героев нашего исследования сложные связи между «мертвыми» и «живыми», между злободневной современностью и далеким прошлым были делом далеко не только науки. Власть над прошлым, способность его контролировать предполагает и определенную меру ответственности перед ним.
Мария Степанова пишет о том, что обращение нашего времени к прошлому создает конфликты самого разного, далеко не только эстетического толка:
То, как легко мертвые соглашаются на все, что мы с ними делаем, провоцирует живых заходить все дальше. Индустрия памяти имеет теневого близнеца, индустрию при-поминания (и приблизительного понимания), использующую чужую реальность как сырье, пригодное для переработки. <…> Прошлое лежит перед нами огромным миром, годным для колонизации: быстрого грабежа и медленной переделки. Казалось бы, все силы культуры брошены на сохранение немного оставшегося; любое мемориальное усилие становится поводом для торжества. <…> Настоящее так уверено в том, что владеет прошлым – как когда-то обеими Индиями, зная о нем столько же, сколько о них когда-то, – что вряд ли замечает, какие призраки бродят туда-сюда, игнорируя государственные границы555.
Проблематика власти настоящего над прошлым и ответственности перед ним, проблематика и политическая, и этическая, и эстетическая, во многом определяет фундаментальные тенденции, общие для русской исторической науки и драматургии XIX столетия. Разумеется, в отличие от современной ситуации, в ту эпоху прошлое преимущественно осмыслялось сквозь призму других категорий – на первом месте, в отличие от нашего времени, была не память о прошлом, а осмысление этого прошлого в рамках той или иной концепции истории. Современная исследовательница пишет об этом: «Историки пореформенной России этого разрыва между „историческим знанием“ и „исторической памятью“ не ощущали – или, по крайней мере, не ощущали столь явственно»556.
Хейден Уайт кратко суммировал позицию человека позапрошлого века в отношении исторического знания и мышления:
Что это значит
Далее в знаменитой работе Уайта речь идет о том, что и профессиональные историки, и обычно вызывавшие их пренебрежительное отношение философы этой эпохи мыслили исторические события сквозь призму определенного набора категорий, которые можно, в свою очередь, описать как литературные. В наши задачи не входит, разумеется, доказывать или опровергать конкретные доводы Уайта – интереснее скорее то, что его логика демонстрирует фундаментальную роль, которую играла история в концептуализации прошлого и в выстраивании его отношений с настоящим в культуре той эпохи, о которой идет речь в нашей книге: и научная историография, и философская мысль, и литература могут быть связаны с проблемой прошлого.
Проблемы власти над прошлым и ответственности перед ним были для исторического сознания XIX века исключительно значимы: «Как процесс, история угрожает историку и мешает его претензиям на автономию; как продукт, с другой стороны, она становится объектом обладания и контроля»558. Историографы романтической школы колебались между ролями историка как медиатора, доносящего факты, и историка как активного деятеля, отбирающего и организующего их (и в этой связи в принципе способного на насилие по отношению к прошлому)559. При всем этом общая идея прямой связи прошлого и настоящего была для 1860‐х гг. в высшей степени характерна: ученый стремился познавать то, что было, не только как носитель абсолютной истины, но и как наследник и продолжатель прошлого. Разумеется, писатели и драматурги были еще более склонны к такой позиции: как мы увидим, они постоянно исходили из той или иной формы актуальности истории для современности. В особенности понятно это было для российских авторов эпохи реформ.
Было бы трюизмом рассуждать о том, что «историзм» в духе XIX века560 сейчас вопиюще несовременен – намного более значимой задачей кажется понять, каким образом этот историзм функционировал, как различные авторы и институции конкурировали за власть над прошлым и право его репрезентировать и толковать. Именно в этом отношении историческая драматургия этого времени представляет огромный интерес. Прежде чем рассматривать, каким образом драматург изображает исторические фигуры, следует понять общие принципы, с помощью которых он вообще подходит к прошлому: каковы, на его взгляд, границы литературного вымысла, трансформирующего реально зафиксированные в источниках события; какими источниками автор пользуется в принципе; насколько он готов использовать аллюзии на современность в своем произведении; как его творчество соотносится с исторической наукой. Разумеется, здесь требуется далеко не только анализ самих по себе текстов художественных произведений или каких-либо отдельных высказываний автора, но и привлечение широкого литературного, общественного и политического контекста, в котором происходило его творчество.
Отношения вымышленного и невымышленного, настоящего и прошлого, литературного и нелитературного входят в число общих проблем, при описании которых следует сначала рассмотреть даже не индивидуальный авторский выбор, а те варианты, которые предлагались автору в рамках той эпохи, когда он действовал. Как кажется, один из наиболее простых путей здесь – описание «горизонта ожидания», который определял реакцию современников на появившееся произведение, – того горизонта, который задан наиболее общими социальными и культурными факторами своего времени и во многом значим и для самого писателя, а не исключительно для его читателей. Чтобы уловить этот «горизонт», мы рассмотрим своеобразный узел проблем, возникающих в связи с участием в Уваровском конкурсе одной из наиболее знаменитых пьес того времени – «Смерти Иоанна Грозного» А. К. Толстого. В ходе анализа нам придется выйти далеко за пределы того круга проблем и вопросов, который актуален для истории литературы, и столкнуться со значимыми вопросами истории науки этого времени. Такой выход, как кажется, во многом оправдан условиями нашего материала: в изучаемую нами эпоху научное знание и литературное творчество функционировали в тесной связке561. Природу их взаимодействия мы сможем прояснить в ходе этого исследования.
Случай Толстого особенно примечателен тем, что здесь сталкиваются совершенно разные общественные институты и государственные организации, создавая многообразные конфликты: возникают и противоречия между писателями, по-разному понимавшими природу исторической драматургии, и конкуренция Академии наук и университетов, и споры между либеральной и консервативной прессой. Отделить эти конфликты друг от друга в ходе анализа практически невозможно. Исследовать этот вопрос все же необходимо, чтобы показать, до какой степени тесно эти проблемы переплетались друг с другом: эстетическая оценка литературного произведения, политические споры между столичными газетами и исторические исследования были не просто связаны друг с другом – ими подчас занимались одни и те же люди, которые сами далеко не всегда разделяли эти сферы деятельности, а эстетические, научные и политические дебаты шли на страницах одних и тех же изданий.
В середине 1860‐х гг. случилось несколько событий, которые, на первый взгляд, никак не связаны друг с другом: сотрудники нескольких университетов в печати обрушились с сокрушительной критикой на Академию наук, академик Никитенко разочаровался в способностях своих коллег оценить литературное произведение, известный писатель А. К. Толстой написал трагедию «Смерть Иоанна Грозного», но не получил за нее литературной премии, на которую претендовал, а его коллега Островский постепенно перестал быть любимцем литературной критики. Казалось бы, прямой связи между этими фактами нет и быть не может. В действительности, однако, это не так: все они объединяются за счет сложных трансформаций, которые претерпевало историческое знание в этот период. Эти трансформации во многом определили и изменение статуса отдельных организаций и социальных институтов, таких как Академия наук, университеты, русская литература и критика. Собственно, многочисленные эпизоды, перечисленные выше, и стали едва ли не наиболее наглядным проявлением этих изменений.
Связи между исторической наукой и литературой – уже давно известная проблема, многократно поднимавшаяся в научных исследованиях562. В истории литературы к традиционным темам относится использование писателями исторических источников. По меньшей мере со времен «Метаистории» Х. Уайта исследователи преимущественно сосредоточивались на проблемах нарративного анализа: исторические трактаты сопоставлялись, например, с историческими романами563. Драматические произведения в научной литературе упоминаются редко, несмотря на то что, например, известные французские историки XIX века Барант и Тьерри прямо сравнивали интригу в пьесе и в историческом трактате564. Однако намного меньше внимания уделялось другой стороне этого взаимодействия. И литература, и историческая наука в это время были тесно связаны в рамках общих институтов: официально признанные и неформальные сообщества писателей и ученых постоянно взаимодействовали, причем некоторые люди относились и к той, и к другой группе. Примером могут послужить, скажем, пользовавшиеся огромным успехом литературные чтения в столице, где участвовали и писатели, и историки565.
В этой главе мы покажем, что взаимодействие институтов науки и литературы позволяет создать новую концептуальную рамку, сквозь которую можно увидеть, каким образом развивались эти институты, каково было их место в эволюции государства и публичной сферы в Российской империи и какие социальные и политические функции они выполняли. При таком подходе история литературы и история научного знания анализируются не как изолированные сферы, а как две стороны одного и того же процесса, который и будет в центре нашего внимания. Соответственно, Уваровская премия послужит своеобразным ключом, открывающим принципы этого процесса. В первой части главы мы обратимся к скандалу в прессе, разгоревшемуся после отказа академической комиссии наградить А. К. Толстого за трагедию «Смерть Иоанна Грозного», и реакции на этот скандал членов комиссии. Во второй части мы рассмотрим, как этот скандал был связан со статусом научного знания и конфликтом нескольких групп за право стоять во главе науки, в том числе исторической, и как в ходе этого конфликта формировался горизонт ожидания, определивший реакцию современников на некоторые типы репрезентации прошлого в литературе. В третьей части мы вернемся к исторической драматургии середины 1860‐х гг. и покажем, какие типы репрезентации прошлого были возможны в исторической драматургии эпохи реформ и как они связаны с дискуссиями ученых. Четвертая часть главы посвящена тому, как эти типы реализуются в произведениях А. Н. Островского и А. К. Толстого. Наконец, в пятом разделе мы обратимся к тем эстетическим моделям, сквозь призму которых критики и академические эксперты прочитывали произведения Островского и Толстого и которые во многом определили судьбу пьес, поданных на конкурс.
«Положение» об Уваровской премии особенно подчеркивало значимость пьес на исторические темы. Согласно пожеланиям учредителя премии, преимуществом при награждении обладали произведения на тему национальной истории – это связывало две номинации премии. «Положение» требовало, чтобы содержание пьес было «заимствовано из отечественной истории, из жизни наших предков или из современного русского быта» (
Когда А. К. Толстой закончил свою пьесу «Смерть Иоанна Грозного», она, разумеется, оказалась в числе наиболее явных претендентов на победу в очередном конкурсе. Драматург обозначил жанр своего произведения как трагедию, что уже свидетельствовало об амбициях автора и претензии на «художественность». Обращение к исторической тематике также соответствовало требованиям к победителю конкурса. Толстой был известным и авторитетным писателем, само литературное имя которого обладало достаточным весом, чтобы сделать его одним из претендентов на победу. Наиболее активный и влиятельный член академической комиссии А. В. Никитенко был любителем произведений этого писателя и высоко ценил его драму; помощь Толстому оказал также И. А. Гончаров, четырежды выступавший экспертом для конкурса и способствовавший победе «Грозы» в 1860 г.566 Постановка «Смерти Иоанна Грозного» на сцене оказалась событием в истории русского театра как благодаря исключительно тщательной режиссуре, так и за счет того, что это было первое заметное произведение, в котором русский зритель увидел сценический образ Ивана Грозного – фигуры, в годы царствования Александра II вызывавшей бурные дискуссии. Конкуренция нескольких популярных актеров, исполнявших роль Грозного, вызвала шумную дискуссию в театральной прессе, что привлекло к пьесе Толстого еще больше внимания567. Когда Толстой, находившийся в этот момент в Лондоне, попросил Никитенко переслать свое произведение председателю комиссии, непременному секретарю Академии наук К. С. Веселовскому, вряд ли можно было серьезно сомневаться в успехе568.
И театральные критики, и литераторы, и влиятельные в академической комиссии лица явно поддерживали пьесу Толстого – однако награды она не получила. Такое решение академиков, пошедших наперекор общественному мнению, поразило не только сторонних современников, но даже членов самой комиссии и в перспективе оказалось причиной скандала, погубившего репутацию Уваровской премии для драматургов. Чтобы понять внутреннюю логику этого решения, следует вначале обратиться к свидетельствам «изнутри», исходящим от людей, которые его приняли.
Наиболее подробным источником по этому вопросу является дневник Никитенко, который посвятил несколько записей истории ненаграждения Толстого. Начнем с первой из них, датированной 9 сентября 1866 г.:
Заседание в Академии наук комиссии для присуждения Уваровских премий за драму. Я прочитал мою рецензию трагедии графа <А. К.> Толстого «Смерть Иоанна Грозного». Я требовал присуждения автору полной премии. Нас было семь членов: <К. С.> Веселовский как председатель, Устрялов, Грот, Срезневский, Пекарский, Куник и я. Четыре голоса были в пользу награды, то есть голоса Веселовского, мой, Устрялова и Грота, остальные против. Итак, трагедия не увенчана. Вышло дело постыдное и забавное. Наибольшие невежды в деле изящной литературы помешали награде, ибо по уставу требуется две трети голосов. Да смешнее всего, что и они, наслышавшись от других, не отвергали достоинств пьесы, но им досадно было, что награда присуждалась по моей рецензии. Они придумали препятствие: по уставу, Академия приглашает кого-либо из сторонних литераторов тоже давать свое мнение, но она вовсе не обязывается безусловно к этой мере и часто произносила свои приговоры, не дожидаясь посторонних рецензий. Относительно «Иоанна Грозного» обращались за мнением к <Н. С.> Тихонравову, но он не удостоил Академию даже никаким ответом, а между тем к 25 сентября уже должен быть представлен отчет о премиях. Председатель объявил, что мы должны произнести свой приговор по одной моей рецензии, но вышеупомянутые три члена уперлись на необходимости мнения стороннего литератора. Тогда председатель предложил баллотировать вопрос: нужно ли это? – так как закон не обязывает к этому. Большинство оказалось за
В середине 1860‐х гг. академики явно чувствовали себя недостаточно уверенно, чтобы самостоятельно принять решение о награждении трагедии Толстого: комиссии требовалось мнение постороннего рецензента, чтобы присудить драматургу награду. По мнению Никитенко, пьеса заслуживала премии, но принять окончательное решение оказалось невозможно из‐за трусливости, интриг и формализма членов комиссии, с одной стороны, и поведения известного историка литературы Н. С. Тихонравова, не представившего в Академию отзыва, с другой. Никитенко пытался выступить вместо Тихонравова с собственной рецензией, которая вскоре была напечатана в «Санкт-Петербургских ведомостях», но недолюбливавшие его и не готовые самостоятельно принимать решения коллеги подвели академика.
18 октября 1866 г., вскоре после публикации в газете «Санкт-Петербургские ведомости» той самой рецензии, о которой шла речь в его предыдущей записи, Никитенко сделал запись о неожиданном для академиков продолжении истории с награждением Толстого:
В № 286 «Голоса» появилась статья по поводу моей рецензии «Иоанна Грозного». Статья обвиняет Академию за отказ этой пьесе в Уваровской премии и ссылается на мою рецензию.
Общество вправе требовать от Отделения русского языка и словесности, чтобы оно уважало русскую словесность (
Дело о ненаграждении Толстого премией, таким образом, стало публичным: либеральная газета «Голос», вообще часто выступавшая в качестве представителя образованной городской публики и ориентировавшаяся на мнение этой публики, обвинила Академию в неуважении к литературе и в то же время к обществу, которое признало ценность трагедии. Пьеса Толстого, как выяснилось, заслужила такой успех, что простой отказ его признать был чреват публичным осуждением действий Академии. На этом, однако, проблемы не кончились. 3 ноября Никитенко записал:
Буря в Отделении русского языка и словесности все по случаю той же пьесы графа Толстого. Бычков принес в заседание для прочтения статью «Летописи». Она и была прочтена во всеуслышание Срезневским. Против всего, что там сказано, нечего было возразить. Грот заметил, что мы сделали большую ошибку, отказав в награде произведению, которое вполне ее заслуживало, но Пекарский ухватился за слова, сказанные о нем в статье, и объявил, что будет на них отвечать. Что и почему он будет отвечать, трудно вообразить себе. Потом он начал доказывать, что Академия не поручала мне разбора пьесы, и ссылался на протокол, в котором обыкновенно и не говорится, кто из членов принял на себя рассмотрение такого-то сочинения. Из этого публика должна будет заключить, что я напечатал мою рецензию, не представив ее в комиссию. Но ведь она была мною прочитана в комиссии, в которой, после выслушания и полного одобрения рецензии четырьмя голосами, и приступлено было к баллотированию. Вообще Пекарский ведет себя в этом деле престранно. Он покусился было даже утверждать, что не подавал отрицательного голоса. Срезневский высказался честнее: он прямо объявил, что подал отрицательное мнение посредством бумажки, на которой ничего не было написано. Грот хочет напечатать то, что он одобрял пьесу; Веселовский тоже что-то намеревается написать; я тоже напишу, что моя рецензия была читана в комиссии, если Пекарский что-нибудь напечатает, дающее повод думать противное. Вот будет потеха для публики! (
Хотя шумное обсуждение во время заседания в целом не стало достоянием гласности и «потехой для публики», неприсуждение премии Толстому действительно привело к наиболее скандальному обсуждению награды в печати за всю ее 20-летнюю историю. Началось оно с выступления литератора, критика и цензора Ф. М. Толстого на страницах «Биржевых ведомостей». Толстой констатировал «разлад комиссии с общественным мнением и литературною критикою» и объяснил его недостаточной компетентностью членов комиссии в вопросах литературы: «…может ли ученый человек (будь он даже академик), посвятивший себя уединенной кабинетной жизни, понять и оценить (как сказано в отчете) совокупность необходимых для сценического произведения качеств?»569 Пьесу он сопоставлял с некогда получившей премию «Горькой судьбиной» Писемского в пользу Толстого:
Не умаляя нисколько достоинств этой драмы, основанной, впрочем, на избитой теме прелюбодеяния и ревности, невозможно, казалось бы, отдать ей преимущество пред художественным сценическим произведением, написанным в стихах и почерпнутым из отечественной истории, с произведением, отличающимся не только историческою, но, можно сказать, археологическою точностию, по важному воспроизведению характеров, обычаев и всей обстановки быта времен Грозного570.
На мнение Феофила Толстого ссылался автор «Голоса» (статью которого обсуждали академики), так же исключительно положительно оценивший пьесу и еще более резко отозвавшийся о способностях академиков судить о произведениях искусства. К числу «литераторов», имевших право на собственное мнение о пьесе, он отнес только Никитенко и Я. К. Грота, действительно активных литературных критиков и исследователей. Не вызвали доверия у автора газеты и приглашенные комиссией эксперты, в том числе профессор Н. А. Лавровский, в том же году составивший отзыв об исторической драме А. В. Тимофеева «Андрей Петрович Волынский»571. Как и Феофил Толстой, критик «Голоса» утверждал, что решение Академии противопоставило ее мнению критики и публики, причем утверждал в намного более резком тоне: «Значит, публика ошиблась? значит, критика была пристрастна, и драма „Смерть Иоанна Грозного“ вовсе не такое замечательное произведение, каким признало ее общественное мнение?..»572 Критик «Голоса» выделил именно мнение Никитенко, который, по слухам (как видно из цитированных выше дневниковых записей самого Никитенко, не вполне точным), был единственным членом комиссии, поддержавшим Толстого: «…в приговоре комиссии не участвовал единственный член ее, пользующийся авторитетным мнением, как эстетический критик…»573
Недоверие к академической комиссии и стремление опираться на общественное мнение интересным (и, как мы увидим далее, неслучайным) образом соотносились у обозревателя с литературными оценками. Критик так же, как и Феофил Толстой, высоко оценил «Смерть Иоанна Грозного» и сопоставил ее с произведениями, уже удостоившимися награды. На сей раз, однако, речь шла о пьесах Островского «Гроза» и «Козьма Захарьич Минин, Сухорук». Автор «Голоса» был возмущен тем, что академики отдали предпочтение этим произведениям, а не пьесе Толстого. Здесь следует отметить примечательную ошибку: вопреки мнению газетного обозреватели, «Минин…» премии не получил, хотя действительно участвовал в конкурсе. Более того, академическая комиссия не просто отказалась поддержать Островского, но вполне сознательно выступила против него: она обратилась за отзывом к Н. Ф. Щербине, известному врагу драматурга, автору множества издевательских эпиграмм на него, приславшему в Академию оттиск своей разгромной рецензии на пьесу (подробнее см. часть 1). Ошибка критика «Голоса», по всей видимости, основана на определенных представлениях о том, кого и за что должна была бы наградить Академия наук. «Минина…» Островского можно было без труда противопоставить трагедии Алексея Толстого: в обоих случаях речь шла об исторических пьесах, а не произведениях из современной жизни, которые в действительности были удостоены награды. Очевидно, пьесам (или пьесе) Островского были присущи какие-то качества, которые в глазах современников ассоциировались с Академией наук и взглядами ее представителей на историю.
Наконец, 30 октября литератор и публицист Б. М. Маркевич опубликовал в катковской «Современной летописи» заметку о Толстом, в целом повторявшую мнение «Голоса», – удивительное совпадение, учитывая, что издания консерватора М. Н. Каткова и либерала А. А. Краевского в это время вообще очень редко сходились по какому бы то ни было поводу. Помимо обсуждений, кто же из академиков присутствовал на заседании, Маркевич намекал, что решения комиссии в целом вредны для Академии наук и помогают неким ее врагам: «Подавая новую пищу для нареканий со стороны некоторых врагов ее, подобного рода факты и в большинстве нашего общества могут, к сожалению, поколебать веру в авторитет и беспристрастие учреждения…»574 Помимо ссылок на «врагов», Маркевич, как и либеральные критики, писал о подрыве репутации Академии: «…в здешнем обществе, так единогласно признавшем высокие достоинства трагедии графа Толстого, раздаются теперь не менее единогласно громкие сетования на приговор конкурсной комиссии…»575 Критика со стороны «Современной летописи», издания скорее консервативной направленности, была, видимо, для академиков неожиданностью и произвела на них сильное впечатление. Я. К. Грот, долгое время печатавшийся на страницах катковских изданий, действительно пытался оправдаться, что отметил в своем дневнике Никитенко. Уже на следующий день после выхода этого номера газеты Грот написал и переслал Каткову заметку, которая, впрочем, осталась не напечатанной:
К толкам о трагедии графа Толстого
В № 36 «Современной летописи» и еще прежде в «Голосе» упомянуто мое имя в числе лиц, признавших драматическое сочинение графа А. К. Толстого «
К сожалению, по принятому обычаю, ход рассуждений, имевших такой плачевный результат, не может быть раскрыт мною. Это прискорбно потому, что при противоположном порядке не могло бы возникать тех недоразумений, которые случаются теперь, когда до сведения публики доводится только общий исход совещаний.
Не желая, однако ж,
31 октября 1866. Яков Грот576
Как видно, на уровне общих предпосылок некоторые академики практически полностью совпадали со своими газетными критиками: Грот воспринимал отсутствие контакта с публикой и неспособность оценить произведение Толстого как серьезные недостатки деятельности академической комиссии, действительно заслуживающие осуждения. В этом академик сходился с Никитенко, который также счел упреки газетчиков в целом справедливыми. Однако проблему нехватки публичности разрешить не удалось: и заметка Грота, и записи Никитенко до широкой публики никогда не дошли.
Итак, причины ненаграждения состояли, во-первых, в том, что Н. С. Тихонравов почему-то не прислал своего отзыва, во-вторых, в том, что члены комиссии не были готовы самостоятельно принимать решения, а в-третьих, в том, что связанные с Академией наук вопросы неожиданно оказались в центре всеобщего внимания.
Вызванный нежеланием академиков наградить пьесу Толстого публичный скандал и резкая критика Академии наук самыми разными изданиями вызывают множество вопросов. За двадцать лет истории премии на нее претендовало более 110 пьес, из них награждено было всего четыре. Тем не менее в подавляющем большинстве случаев даже сами не удостоившиеся награды авторы не пытались протестовать в прессе, если же это и происходило, академики их фактически игнорировали. Показательна, например, реакция на публикацию резкой заметки Е. Ф. Розена, обиженного двумя подряд отказами присудить ему премию: Академия наук была призвана цензуровать его критическую заметку и сочла ее слишком ничтожной, чтобы запрещать (см. подробнее главу 1). Бросается в глаза контраст с описанной Никитенко дискуссией на заседании Отделения русского языка и литературы и попытками Грота оправдаться: критика Академии теперь явно воспринималась всерьез.
Почему же именно трагедия Толстого вызвала такой скандал? По какой причине газеты самых разных направлений сочли нужным писать об этом скандале? Зачем академики обсуждали эти статьи на заседаниях и пытались оправдаться? Что заставляло академиков чувствовать себя так неуверенно? Наконец, почему Тихонравов не прислал отзыва? Разрешить эти вопросы можно, только обратившись к истории научных учреждений и статусу исторического знания в России 1860‐х гг. Мы начнем с самого последнего вопроса: это, казалось бы, частное обстоятельство тесно связано с принципиальным конфликтом, частью которого стало осуждение премиальной комиссии.
Вопреки мнению Никитенко, Тихонравов, которому было поручено рассмотреть пьесу Толстого, еще весной «удостоил» Академию ответом, поблагодарив Веселовского за предложение и согласившись отрецензировать трагедию. Предложение составить отзыв на нее Тихонравов получил после заседания комиссии 11 февраля 1866 г., где была предложена его кандидатура577. 3 марта он очень вежливо и корректно уведомил секретаря комиссии:
Получив лестное для меня приглашение Императорской Академии рассмотреть трагедию Графа А. Толстого «
Однако к осени, когда отзывы необходимо было представлять в комиссию, Тихонравов ничего не отправил, даже не предуведомив Веселовского о том, что не выполнит своего обещания.
Академики, в принципе, могли рассчитывать на помощь Тихонравова, рецензента в целом очень добросовестного. Вообще за всю историю награждений не было случаев, чтобы приглашенный эксперт согласился дать отзыв и не представил его. Не было никаких причин ожидать, что Тихонравов нарушит это обыкновение. Николай Саввич Тихонравов (1832–1893) в целом был вполне типичным экспертом Уваровской премии: это был историк литературы, пользовавшийся определенным признанием в научном мире. Академия регулярно обращалась к подобным специалистам, ища рецензентов для научных трудов. Так, в том же 1866 г. еще две пьесы на исторические темы рассматривали профессора словесности из разных университетов: упомянутый выше Н. А. Лавровский, приглашенный для оценки пьесы Тимофеева, был профессором Харьковского университета579; пьесу А. Н. Островского «Воевода» рассматривал профессор Казанского университета Н. Н. Булич580.
Более того, и до, и после 1866 г. Тихонравов вполне успешно выступал в качестве эксперта, привлекаемого Академией наук для оценки поступивших на разные конкурсы сочинений: в 1864 г. он был удостоен золотой медали за отзыв на известную книгу П. А. Бессонова «Калики перехожие», составленный для Демидовской премии581. Предложение написать рецензию исходило от известного и авторитетного академика А. Х. Востокова582. Тихонравов, видимо, не был уверен в том, каким образом составлять отзыв, и обратился к еще одному известному ученому, который именно в это время получил звание академика, – П. П. Пекарскому. Тот рекомендовал московскому профессору составить подробный разбор: «…чем он будет обширнее, тем лучше», – а позже фактически сам придумал и оценку, посоветовав представить Бессонова к похвальному отзыву: рецензии на получившие такой отзыв сочинения должны были публиковаться, что, видимо, было в интересах Тихонравова583. По рекомендации Пекарского Тихонравов составил развернутую положительную рецензию, в результате чего Бессонов получил похвальный отзыв, а сам рецензент —медаль и обширную публикацию584.
Успешное рецензирование было связано с другими достижениями Тихонравова: 25 февраля 1864 г. он получил от Веселовского диплом члена-корреспондента Академии наук, а 2 мая – Демидовскую медаль за хороший разбор585. Можно предположить, что последовавшее вскоре предложение оценить пьесу Толстого свидетельствовало о желании комиссии наградить ее автора: от Тихонравова ожидался такой же основательный и похвальный отзыв, который мог бы привести к удачным последствиям и для драматурга, и для профессора. Тихонравов в целом вовсе не охладел к рецензированию трудов для академических конкурсов. После эпизода с пьесой Толстого историческая комиссия, распределявшая Уваровские премии, еще раз обратилась к московскому ученому: в 1876 г. он рассматривал последний том сочинения А. Д. Галахова «История русской словесности, древней и новой»586. Монументальный разбор Тихонравова занимал более 100 страниц и вновь заслужил медаль587. Впрочем, после смерти трудолюбивого рецензента автор некролога назовет эту рецензию «небольшой»588. Почему она показалась маленькой, нетрудно понять, если учесть следующий случай, когда Тихонравов занялся рецензированием. 24 мая 1885 г. Я. К. Грот предложил ему составить разбор сочинения Л. И. Поливанова, поданного на однократно вручавшуюся премию за изучение жизни и творчества В. А. Жуковского589. Разбор Тихонравова представлял собою небольшую монографию, едва ли не более ценную для изучения творчества поэта, чем рецензируемое сочинение590.
Наконец, пример Тихонравова демонстрирует, что даже если ученый не хотел или не мог рецензировать книгу, у него были вполне корректные способы отказаться. 4 ноября 1888 г. Академия наук предлагала исследователю рассмотреть книгу Е. Ф. Шмурло591. Уже 15 ноября ученый в письме на имя Веселовского отказался от разбора «по исключительным домашним обстоятельствам»592. Комиссия немедленно предложила поручить разбор Н. Н. Буличу, и 28 ноября он получил соответствующее предложение, на которое и согласился 8 декабря593. За представленный к 15 апреля следующего года, согласно обещанию Булича, отзыв рецензент был удостоен золотой медали, на что, вероятно, повлияло его согласие срочно заменить коллегу и выручить комиссию594. Из всех этих случаев понятно, что Тихонравов вряд ли мог не прислать отзыва без всяких предупреждений, не имея на то причин.
Вряд ли отношение Тихонравова к просьбам о рецензировании могло кардинально измениться под влиянием жанра произведения. Очевидно, в период с марта по сентябрь 1866 г. произошли какие-то события, изменившие планы обычно добросовестного и обязательного московского профессора. Прямых свидетельств об этом, исходящих от самого Тихонравова, обнаружить не удалось, однако, как кажется, поведение ученого станет яснее, если учесть внешние обстоятельства, не имеющие, на первый взгляд, прямого отношения к пьесе Толстого. Установить эти обстоятельства, однако, невозможно, если обращаться к истории литературы, театра или литературных премий: нет никаких свидетельств, что Тихонравову могли помешать особо значимые события, случившиеся в перечисленных сферах. Причина скандала связана с конфликтом научных институций, который совершенно неожиданным образом перерос в принципиальный политический спор и отразился на литературе этого времени. Чтобы установить эту причину, следует обратить внимание на некоторые стороны научной карьеры Тихонравова, одновременно служившего и в университете, и в Академии наук. Рецензент был тесно связан с Академией наук благодаря своим профессиональным занятиям: он занимал должность профессора, а позже даже ректора Московского университета, но в 1863 г., не теряя этой должности, стал член-корреспондентом Академии наук, а в 1890 г. вошел в состав Отделения русского языка и словесности в качестве ординарного академика595. Именно поэтому особенно чувствителен мог оказаться для него острый конфликт между этими учреждениями, разгоревшийся в середине 1860‐х гг.
Российская наука 1860‐х годов была включена в процесс реформ, во многом определявших развитие не только бюрократических инстанций, но и сообщества ученых, его самосознания и научных практик. Эти реформы, конечно, были тесно интегрированы в общий процесс преобразования российского общества и государства времен Александра II. Как и более известные «Великие реформы», они вызвали многочисленные общественные противоречия. Истоки противостояния университетов и Академии наук связаны с трансформацией их статуса в период «Великих реформ»: новой империи, управляемой по кардинально непохожим на недавнее прошлое принципам, требовалась и новая наука, организованная в новом духе.
В 1863 г. российские университеты получили новый устав, в целом привязавший систему преподавания к потребностям современного российского государства: предполагалось, что наделенные большей, по сравнению с николаевским временем, степенью автономии университеты будут способны конкурировать с западноевропейскими высшими учебными заведениями и поспособствуют развитию общества, национального самосознания и культуры и, в конечном счете, формированию ответственных и самостоятельных жителей нового государства596. Университетская реформа 1863 г. рассматривалась множеством исследователей, подробно охарактеризовавших ее подготовку, ход и результаты и вписавших ее в контекст «Великих реформ» в целом. Как показали работы историков, новый университетский устав разрабатывался в условиях исключительной, по меркам Российской империи, гласности. В обсуждении наиболее активно участвовала либеральная профессура. В целом устав предоставил университетам значительную меру автономии, хотя во многом и ограниченной властью министерства и попечителей. Однако еще более важным, чем буква нового устава, оказалось стремление множества профессоров и студентов превратить университеты в значимый общественный институт, который не только готовил бы кадры, способные проводить государственную политику, но и служил бы формированию социума совершенно нового типа. Университетские профессора, например, активно использовали все возможности, чтобы заниматься созданием различных обществ, чтением публичных лекций, организацией популярных изданий, которые должны были сделать науку доступной всем представителям образованной публики, фактически ослабив монопольный контроль над нею государства597.
Университеты воспринимались большинством образованных людей как один из наиболее значительных институтов формирующейся публичной сферы, наряду с литературными журналами. Вместе с попытками либерального министра народного просвещения А. В. Головнина посредством «управляемой гласности» организовать публичное обсуждение реформы, это обстоятельство послужило причиной бурной и активной дискуссии в прессе, которая – едва ли не впервые в истории России – сделала организацию и социальные функции науки предметом публичного обсуждения598. В ходе этого обсуждения высказывались разные точки зрения на роль университета в Российской империи. Либеральная пресса, включая скрыто субсидировавшуюся Министерством народного просвещения газету А. А. Краевского «Голос», была склонна трактовать университеты как прежде всего источник общественного развития, которому государство в принципе не должно мешать599. Речь шла не об отказе от ученых занятий во имя общественной деятельности, а о формировании другого представления о том, что такое наука: ответственность перед обществом воспринималась как интегральная часть научной работы и не противопоставлялась исследованиям. На эту программу реагировали журналисты других направлений. Консервативная пресса во главе с популярными «Московскими ведомостями» М. Н. Каткова воспринимала ученого как представителя государства, которое формирует общество в угодном себе духе600. Со своей стороны, радикальные журналисты, такие как А. Н. Пыпин и Д. И. Писарев, вообще отказывались рассматривать конфликт государства и буржуазного общества как значимый, негативно оценивая всех его представителей, а следовательно, и современное положение университетов. Среди самих практикующих ученых, как мы покажем далее, также встречались представители разных точек зрения.
Университетская наука естественным образом была тесно связана с проблемами просвещения: соединение науки и образования было, как известно, характерной чертой модели «гумбольдтовского» университета, актуальной и за пределами Пруссии и тесно связанной с развитием национализма601. Установка на просвещение была, конечно, близка и понятна многим университетским преподавателям и представителям прессы, желавшим видеть непосредственную пользу, которую могла бы принести обществу наука. Однако в контексте реформ возникали два фундаментальных вопроса: кто должен участвовать в просветительской деятельности и на кого она должна быть направлена? Первый из этих вопросов стал одной из причин конфликта университетов и Академии наук, второй же способствовал особой напряженности этого конфликта, который оказался прямо связан с вопросами создания новой нации эпохи реформ.
Исследователи редко обращают внимание на националистическую окраску как самого университетского устава, так и большинства выступлений его сторонников. В принципе, сам устав 1863 г. действительно практически не содержит прямых указаний на то, что новая университетская наука должна быть в первую очередь русской. В проектах университетских реформ, однако, указания на необходимость очищения высших учебных заведений от представителей других национальностей, особенно от поляков, встречались постоянно602. Наиболее же интересная в этом отношении особенность реформы – это тот факт, что в она вообще не относилась к университетам, которые можно было определить как «нерусские». Действие нового устава не распространялось на те окраины Российской империи, которые власть не пыталась немедленно русифицировать, то есть Гельсингфорсский и Дерптский университеты функционировали совершенно по-прежнему. В целом университетская реформа была близка к преобразованию Русского географического общества, которое, оказавшись одним из первых научных заведений в составе империи, переориентировалось с концепции науки как познания отдаленных стран и границ государства на концепцию науки как формы самопознания страны и нации603.
Академия наук не должна была отставать от университетов: на протяжении едва ли не всей второй половины XIX века не прекращались попытки ее реформировать. Император специальным указом требовал составить новый академический устав так, чтобы «усилить ученую деятельность Академии, направив оную преимущественно на пользу России»604. Вопрос, однако, состоял в том, как именно академическая наука могла помочь России. Министр народного просвещения Головнин, поддерживая публичный образ либерала, всеми мерами способствовал ориентации академиков на контакты с обществом, в частности на активную публикацию «просветительских» материалов. Хотя далеко не все академики одобряли позицию министра, многие из них и сами хотели преобразований в Академии наук, в первую очередь устранения замкнутости этого учреждения, установления его связей с обществом605. В 1863 г. именно в этом духе ими был составлен проект нового академического устава, впрочем, не утвержденного. Согласно этому либеральному проекту, Академия наук должна была стать активной участницей общественной жизни, и эта функция во многом должна была определить ее деятельность.
Среди сторонников курса на реформу были представители Второго отделения Академии, занимавшегося литературой, из которых преимущественно собиралась академическая комиссия, занимавшаяся Уваровскими премиями. Второе отделение, члены которого даже не получали жалованья, занимало уязвимое место в структуре Академии наук: многие академики предлагали вообще его устранить, тогда как сами его сотрудники стремились, напротив, приравнять его к «настоящим» отделениям606. Видимо, это и определило их интерес к преобразованиям Академии и стремление подчеркнуть общественную значимость наук, которыми они занимались. Многие значительные научные проекты, осуществленные в области гуманитарного знания, были связаны с ориентацией науки на «общество» – такова, например, была одна из целей знаменитого полного собрания сочинений Г. Р. Державина, осуществленного Я. К. Гротом607.
Несмотря на скептическое отношение многих академиков к личности министра и его политике, они в целом разделяли либеральные идеи относительно общественной ответственности ученого. Именно таких убеждений придерживался, например, Никитенко, пытавшийся урегулировать отношения между «публикой» и Академией и полагавший, что общество было во многом право, осуждая академиков, отказавшихся наградить пьесу Толстого. С точки зрения Никитенко, несоответствие академической науки общественным потребностям было серьезной проблемой, заслуживающей серьезного обсуждения. 22 августа 1865 г. Никитенко сделал в дневнике запись, отражающую масштаб сложностей, которые он видел при обсуждении социальной роли науки:
Да, действительно, вопрос должен быть поставлен так: нужна ли России Академия? Очевидно, не Академия не соответствует государству, но государство не дозрело до Академии. Общество в ней не нуждается, да и ученых в ней оказывается недостаток: недаром же мы всё стремимся выписывать их из‐за границы, как заморские вина или плоды (
В то же время другая группа академиков в целом не поддерживала курс Головнина и не разделяла его идей о связях науки и общества. Поддерживаемые президентом Академии Д. Н. Блудовым, а после 1864 г. – его преемником Ф. П. Литке, а также непременным секретарем Веселовским, возглавлявшим, среди прочего, распределявшую Уваровские премии комиссию, эти ученые считали науку, а в первую очередь Академию неподотчетной никаким общественным организациям и, по всей видимости, не думали, что наука несет какую бы то ни было ответственность перед обществом. Именно их точка зрения в первую очередь определила проект нового академического устава, который, однако, немедленно оказался в центре публичного внимания.
Трудно сказать, хотел ли министр Головнин просто следовать своему излюбленному курсу на публичное обсуждение значимых проектов или сознательно пытался спровоцировать скандал, чтобы провалить не вызвавший его одобрения проект, – однако разработанный академиками устав немедленно вызвал бурную полемику в печати, отразившую достаточно широко распространенное отношение к судьбе научных институтов в эпоху реформ: «Будущее науки в России многие отождествляли в то время с судьбами ее университетов, отдавая им нередко предпочтение перед тогдашней Академией наук»608. Проект в итоге так и не был реализован. Исследователи (С. В. Рождественский, Е. В. Соболева, Е. Л. Стаферова, Р. Г. Эймонтова) неоднократно обращались к конфликту между Академией и университетами, однако преимущественно рассматривали его с точки зрения или полемики об административных вопросах, или политических убеждений столкнувшихся сторон. Мы предпримем попытку рассмотреть эту полемику в другом аспекте – с точки зрения корпоративной идентичности ученых, участвовавших в споре, и с точки зрения риторических приемов, использовавшихся в полемике и значимых для понимания не только ученых дискуссий, но и литературной ситуации этого времени.
Разработанный членами академии проект устава был опубликован в середине 1865 г. на страницах «Журнала Министерства народного просвещения». В русле либеральных тенденций, господствовавших в Министерстве народного просвещения при Головнине, проект решено было обсудить с представителями университетов. Еще в 1863 г., во время разработки университетского устава, многие сотрудники учреждений высшего образования предлагали или ограничить права Академии, или вовсе отменить ее609. Проект и вовсе подействовал на них как красная тряпка на быка. На страницах того же «Журнала Министерства народного просвещения» немедленно начали появляться отзывы разгневанных университетских комиссий.
Уже в самом начале нового устава Академия наук определялась как «первенствующее ученое сословие»610, что воспринималось, во-первых, как попытка академиков сохранить за собою превосходство над университетами, а во-вторых, как указание на то, что в науке, в отличие от большинства остальных областей общественной жизни эпохи «Великих реформ», сохранялся принцип сословности. Первый вывод из определения подтверждался тем, что в Уставе постоянно подчеркивалось преимущество академиков перед профессорами университетов, которое должно было отразиться и в их окладе, и в полагавшемся им чине, более высоком, чем чины преподавателей. Предполагаемая здесь иерархическая структура науки принципиально отвергалась сотрудниками университетов. Так, члены Совета Санкт-Петербургского университета выступали против даже упоминания в проекте особого авторитета Академии: «Совет университета полагает, что это место должно быть выпущено, ибо ученые споры и сомнения не могут быть решаемы авторитетом, как бы он ни был высок и силен»611. Второй вывод связан с тем, что вместо сословного принципа русское общество 1860‐х годов все больше конструировалось по национальному принципу, в уставе же указывались возможности приглашать иностранных ученых и печатать научные труды на иностранных языках.
Некоторый резон в этой критике действительно был: по наблюдению историка Академии наук, формулировка «первенствующее ученое сословие» появилась в уставе 1836 г., а исчезла только в уставе 1891 г., тогда же, когда в название академии к определению «Императорская» было добавлено слово «Российская», указывающее на переход этого учреждения к новому пониманию науки, служащей не только монархическому государству, но и обществу и/или народу612. В целом претензии сотрудников университетов к Академии наук современным исследователем резюмируются так:
Главные требования университетов сводились к тому, чтобы труды Академии издавались на русском языке, чтобы академики не допускались к профессуре без докторской степени или вообще были отстранены от профессуры. Выставлялись и требования публичных ученых заседаний, более широких возможностей для профессуры и студенчества использования академических музеев и библиотеки и т. п.613
За этими частными претензиями стояли принципиальные разногласия между университетскими преподавателями и некоторыми академиками по вопросам о соотношении государства, общества и научного знания. Сотрудники университетов исходили из того, что наука обязана быть интегрирована в развитие социума и нации и служить этому развитию, одновременно напрямую выражая потребности страны и содействуя их удовлетворению. Наилучшим способом добиться этого, с точки зрения профессоров, была публичность научной деятельности. Совет Петербургского университета заявлял:
…следовало бы прибавить, что заседания академии, как скоро в них рассматриваются ученые вопросы, публичны. При современном направлении общества начало публичности сделалось одним из самых коренных. Само законодательство внесло его на свои страницы при обработке уставов, коими преобразована вся судебная часть в России. Академия, которая должна стоять во главе истинного прогресса, положительно, можно сказать, отстанет от современности, если будет совещаться всегда при закрытых дверях614.
Совет Харьковского университета совершенно так же выдвигал требование публичности: «…было бы очень полезно сделать публичными и обыкновенные заседания как отделений, так и общего собрания, и протоколы этих замечаний печатать»615.
Публичную науку, конечно, представляли сами университеты, которые и ставились Академии в пример: недаром все авторы отзывов советовали заниматься просвещением. По мнению совета Московского университета, именно у профессоров была «деятельность публичная, ежеминутно контролируемая студентами, обществом и правительством»616, в отличие от академиков. Публичность оказывалась связана и с более высоким научным уровнем, и с выполнением государственных задач: университетские профессора могут видеть «целостный ход науки и ее органическое развитие»617, в то же время их образовательная деятельность имеет патриотическое значение: «Государству нужно, чтобы будущие члены правящего сословия получили научное образование»618. Киевский университет прямо связывал поддержание Академией контактов с университетами и проведение ею съездов – оба эти вида деятельности должны были способствовать публичности академической науки619. Академические занятия с такой позиции представлялись бессмысленным копанием в никому не нужных мелочах, типа публикации грамматики якутского языка на немецком, а не на русском языке. На эту публикацию обратил внимание, что характерно, известный ориенталист Н. И. Ильминский, участвовавший в составлении отзыва Казанского университета: с точки зрения одного из активных участников политики русификации империи, идея переводить с одного из языков государства не на русский, а на немецкий была знаком полнейшего непонимания современных нужд Российской империи620.
Общество, которому должна была служить «университетская» наука, трактовалось самими представителями университетов как в первую очередь национальное. Собственно ответственная наука в их выступлениях определялась как «русская», а нежелание академиков декларировать свою приверженность нуждам общества понималось как отказ от русских национальных интересов. В результате отзывы университетских профессоров прямо содержали определение Академии наук как «космополитической» организации, отказывавшейся от всего русского. Так, совет Санкт-Петербургского университета возмущенно писал:
Совет не может поставить себя на такую космополитическую точку, чтобы думать, что Академия в России, существующая на денежные средства России, имеет равную обязанность поощрять успехи литературы как в западноевропейских государствах, так и в своем отечестве. Не говоря уже о средствах к существованию Академии, доставляемых Россиею, надо принять в уважение и то обстоятельство, что в нашем отечестве именно ученая литература весьма бедна и скорее нуждается в помощи и покровительстве, чем в других странах. <…> Допуская на конкурс по задачам и сочинения, написанные на иностранных языках, она <Академия> призовет к разработке научных вопросов и трудностей умственные силы во всей Европе и тем удовлетворит мнению космополитов, у которых любимая фраза, что наука не имеет национальности621.
Вывод из этого был однозначен: «…иностранцы ни в коем случае не должны быть избираемы в академики»622. Физико-математический факультет Харьковского университета настаивал, «чтобы печатание всех ученых трудов академии на русском языке было безусловно обязательно»623. Практически дословно то же самое заявляли и математики из Казанского университета: «Из-за границы иностранных ученых приглашать в академию не должно»624. Несколько более подробно сформулировал свою позицию Киевский университет: «Исключительное употребление русского языка, по единогласному мнению комитета, необходимо для того, чтобы академия имела более прямое и непосредственное влияние на успех наук в России»625.
Связь между национализмом и публичностью науки прямо редко декларировалась, но обычно подразумевалась. Показательно, например, что Харьковский университет одновременно предлагал для пользы России увеличить число членов Отделения русского языка и словесности и разрешить академикам жить в Москве, мотивируя это развитием «средств сообщения»626. Современная имперская наука, таким образом, должна была соответствовать потребностям национального государства и пользоваться достижениями модернизации, включая железные дороги. С этим был согласен и один из московских ученых, писавший о необходимости для академика жить в Петербурге: «В наше время железных дорог такое требование более чем излишне»627.
Либеральные взгляды на общество и роль университета в 1860‐е гг. не противоречили национализму: и министерство, и сами ученые, и журнальные публицисты в массе своей были склонны воспринимать и общество, и студентов, и профессоров как исключительно русских. Явно не подпадавшие под это определение академические «немцы», в том числе и Я. К. Грот, дед которого переехал из Германии, и уроженец Российской империи еврей Д. А. Хвольсон, воспринимались как агенты «космополитизма». Чем более публичной становилась дискуссия, тем больше обострялись актуальные для России 1860‐х гг. национальные проблемы.
Особенно резкую и последовательную позицию занял Московский университет, который еще с начала XIX века пользовался репутацией «национального русского университета»628 и стремился воплотить в своем отзыве позицию русской науки и общества. В этом университету способствовал собственный печатный орган, в котором можно было опубликовать отзыв, – периодически выходившие «Чтения в Императорском обществе любителей истории и древностей российских». Само существование этого общества было одним из важных знаков автономности и особого значения университетской профессуры, организовавшей в целом независимую публично значимую деятельность, связанную с изучением национального прошлого629. На страницах этого издания московские ученые обрушились на академиков с резкой критикой. Во-первых, авторы коллективной статьи, опубликованной в «Чтениях…», очень последовательно обвинили Академию в нехватке патриотизма и нежелании помогать ни российскому государству, ни русской нации:
…Академия пошла не тем путем, какой указан ей Петром Великим; она существовала на русской почве и на русские средства, но не для России: она обогащала своими учеными трудами литературы немецкую и французскую, а не русскую; она приняла за принцип пополнять себя членами из иностранцев…
Пример всех существующих Академий в Европе, которые выпускают в свет свои труды на родном языке, должен бы взволновать нашу ученую совесть и показать ей, что, для чести самой Академии, ей необходимо говорить и писать по-русски630.
Реформа должна, по мнению авторов статьи, упрочить «за Академиею Наук, рядом с титулом ученого учреждения, так же очень почетный титул русского»631. Причиной плачевного положения Академии было, с точки зрения московских ученых, отсутствие у нее контакта с образованным обществом, вызванное то ли неспособностью к публичной коммуникации, то ли незнанием русского языка: «В настоящем своем положении Академия не служит представительницею умственного развития нашего Отечества, с которым даже говорить она не умеет»632. Особенно раздражало московских профессоров заявленное в проекте устава право Академии готовить молодых ученых к поездке в Европу: благодаря реформам Головнина именно университеты сами, без постороннего вмешательства, отправляли перспективных кандидатов учиться за границу.
Таким образом, представители Московского университета придерживались специфического понимания целей и задач науки, которая для них оказывалась значимой составляющей общественной деятельности. В привилегированное положение они ставили представителей университетского сообщества, выражавших интересы всего российского общества в целом и способствовавших его развитию. Все остальные научные организации не могли претендовать на подобный уровень публичности, а потому не были столь значительны: они представляли русское общество, но лишь частично. Именно поэтому московские ученые выступили против определения Академии наук как «сословия»: с их точки зрения, это «не сословие, а учреждение», а точнее, «ученое общество», наподобие Географического общества633.
Выступление московских профессоров, конечно, не прошло незамеченным. 19 августа 1865 г. Никитенко сделал в дневнике запись, отражающую его впечатление от этого отзыва:
По поводу напечатания проекта нового устава Академии возникла сильная полемика. На проект напал Московский университет с яростью, которая сильно вредит его даже справедливым замечаниям. Он оскорблен тем, что Академия называет себя первенствующим ученым сословием в империи <…> Изо всех этих недоброжелательных и свирепых толков начинает казаться, что вопрос просто-напросто должен быть поставлен так: нужна ли и возможна ли в России Академия? Уж не лучше ли прежде подумать о школах, чем об ученых обществах? И впрямь, нам, пожалуй, еще рано заседать в Академиях. Нам прежде надо выучиться уважать науку (
Еще более резко высказывал те же идеи один из представителей Московского университета (вероятно, О. М. Бодянский, редактор «Чтений…») в опубликованной на страницах того же издания заметке. Автор ее, например, утверждал: «Пользы для России от Академии Наук в ее 140-летнее существование едва ли больше, чем от любого нашего университета, возникшего в настоящем столетии»634. Анонимный критик предлагал значительно усилить изучение славянских литератур и языков, переориентировав на это направление Отделение русского языка и словесности635. Ссылки на нежелание академиков следовать русским национальным интересам636 он, как и другие критики Академии, дополнял рассуждениями о связи науки и общества, развитию которой Академия способствовать не может: «Никто не строит хижи с крыши; Академия же – это дитя гражданственности, некоторым образом роскошь ее, и притом там, где просвещение развивалось своим естественным путем»637.
В упреках этого автора заметно убеждение большинства «университетских» ученых, которое ими прямо не проговаривалось: общественное значение науки придает ей определенную степень автономии от государства. Согласно формулировке анонимного автора статьи, «Мир ученый – мир независимый ни от кого, кроме самого себя, пользующийся полным самоуправлением, сам себе законодатель и судья…»638 Государство, таким образом, не могло назначить Академию полноправным судьей над университетскими учеными, проигнорировав их мнение. Соответственно, представляющие государство академики оказываются худшими, чем контролируемые общественностью профессора, рецензентами, в том числе экспертами в разных конкурсах:
Что до наград за сочинения, то оценка их производится уже в журналах, а если нужно непременно иметь мнение знатока, то такого всегда можно найти в подлежащем учреждении, и притом по выбору, между тем как даже по тем наукам, по которым существуют кафедры в Академии, последняя довольно часто обращается к посторонним ученым, и разборы их всегда почти обширнее и обстоятельнее разборов самих академиков, которые, по большей части, в несколько страничек639.
Спор Академии наук с представителями Московского университета продолжался и дальше, причем обе организации активно пользовались своими издательскими возможностями. В частности, Ф. И. Рупрехт пытался защититься от упреков в отдельной брошюре640. Автор анонимной заметки на страницах «Чтений…» (возможно, это вновь был Бодянский) обвинял Рупрехта в нежелании сочувствовать интересам «русского мира», прозрачно намекая при этом на происхождение своего оппонента:
…пришла уже, наконец, пора, как мы сказали выше, и Академии наук на русской почве быть русской, и быть русской не по одному лишь названию своему, при академиках с немецкими именами (в большинстве) и стремлениями (едва ли в меньшинстве), но русской вполне, как говорится, с головы до пяток, думать, говорить, писать и действовать только по-русски и прежде всего для русских, оставив в стороне все горделивые претензии на мировую деятельность, которые, как опыт показал, совершенно не по силам не им одним, но решительно никакой академии на свете»641.