Бенджамин Харшав указывает на традиционную связь еврейства, этой «падшей аристократии духа», с интеллектуальным дискурсом, что начиная с XIX века контрастировало с бедностью евреев, особенно в Восточной Европе. Эта особая привилегия имела исторические последствия:
Несмотря на бедность, в своих собственных глазах евреи были падшей духовной аристократией, осведомленной о своей истории, миссии и идеологических позициях в целом. Именно поэтому еврею низкого происхождения было относительно нетрудно подняться на высшие уровни общества и культуры: в ментальном плане ему не требовалось преодолевать вертикальные классовые барьеры […]. По той же причине антисемитские выпады против евреев были направлены по большей части против их поведения, а не ума [Harshav 1990: 96]108.
Коммунистический режим воспринял старые предрассудки с поразительной последовательностью. Советским евреям систематически затрудняли доступ к «типичным», то есть интеллектуальным, сферам: на это был направлен, в частности, общеизвестный, хотя и неофициальный numerus clausus в высших учебных заведениях. Но даже в годы самых ожесточенных гонений на евреев запрещалось официально связывать преступления «классовых врагов» с их национальностью. Эфраим Севела вспоминает, как во время «погромного собрания» в редакции газеты, где он работал в конце 1940-х годов, «никто не произносил слова „еврей“. Оно подменялось такими ставшими модными выражениями, как „безродные космополиты“, „беспаспортные бродяги“, „люди без роду и племени“» [Севела 2007a: 86].
Показательны и «фольклорные» суждения о еврейской образованности:
В массовой русской среде «еврейский ум» оценивается положительно, отмечается его «ученость» («вон они сколько чего придумали»), – и негативно оценивается склонность евреев к т. н. «непыльной» работе («рабочих на заводе – их нету»; «только инженерами»; «учителя да врачи»; «всё говорить и ручкой водить, а пахать не хотят»). Данные мнения отражают, помимо социальных реалий (распространенность среди евреев городских профессий), различия культурного свойства [Кантор 1999: 254].
6. Боязнь «чужих», усиленная антисионистской кампанией, которая началась вскоре после создания государства Израиль, приписывала евреям такие качества, как скрытность и неискренность, завуалированную насмешливость, склонность к «трусливой», иронической критике советской действительности, практицизм вплоть до алчности. Этот образ противопоставлялся мифу о русской открытости, честности, самоотверженности и мужестве. При этом непохожесть евреев на русских нередко отражалась в бытовых стереотипах: о евреях «было известно», что они не пьют алкоголь и избегают конфликтов. Типичный еврейский ребенок много читал, играл на музыкальном инструменте, был физически хрупким (хилым и неспортивным)109, не лез в драку и потому нередко слыл маменькиным сынком. Неудивительно, что эти и описанные в четвертом пункте признаки составляли тот фон, от которого отталкивался сионистский (литературный) дискурс110.
Малоразличимое внешне, еврейство идентифицировалось по поведению и образу мышления: «Меня всюду за еврея принимали потому, что не пил, не курил… скопидом, значит», – жаловался автору статьи один работяга. А вот анекдот о приеме на работу в милицию: знающего правильный ответ на «дважды два» заподозрили в еврействе [Кантор 1999: 253].
Иногда антисемитские клише советского времени возводят к христианским представлениям старой Европы: среди них мотив Шейлока, «тема всемирного еврейского заговора» и «отождествление еврейства с капитализмом» [Bland-Spitz 1980: 182]. Очевидно, советский режим прибегал к прочным представлениям об инородцах, метафорически оживляя стародавние обвинения евреев в отравлении колодцев111.
Но во всей своей яркости и сложности приведенные признаки и представления оживают именно в литературных текстах. Русско-еврейская проза последних десятилетий, часто реалистическая, полная критики системы, автобиографическая, становится настоящим компендиумом бытовых ситуаций, которые иллюстрируют, нюансируют и вместе с тем типизируют положение евреев в Советском Союзе. Художественная условность позволяет воплотить разнообразие и индивидуальность опыта на вымышленном, но при этом часто весьма фактографическом материале. Неудивительно поэтому, что такой прозе присущ набор устойчивых топосов, из суммы которых складывается панорама эпохи. В моем исследовании, однако, миметические константы времени составляют прежде всего контекст, позволяющий прояснить повествовательные позиции еврейских авторов.
Понятие «мимикрия» в современном употреблении восходит к естественно-научному дискурсу112 и означает способность некоторых видов имитировать признаки других видов. В XX веке этот термин, приобретая все бóльшую многозначность, стал использоваться в философии, психоанализе и культурологии. Вальтер Беньямин, Теодор В. Адорно, Жак Лакан, а в последнее время теоретики
В качестве техники приспособления, сокрытия и создания кажимости в пределах социумов мимикрия все чаще обсуждается в культурологии и литературоведении. Понятия инаковости и культурной дискриминации, обычно сопутствующие мимикрии, восходят, как показывает Клаудиа Брегер, к термину конца XVIII века «подражание» (или «обезьянничание», «Nachäffung»), встречающемуся, например, у Иоганна Готфрида Гердера, который в «Трактате о происхождении языка» (1772) проводит различие между творческим подражанием/мимесисом и бессмысленной, бездумной имитацией, свойственной, например, обезьянам: «Для Просвещения „естественно“ было причислять к „иной“ части человечества, символизируемой этой обезьяной, также […] „ненастоящих“ или „неполноценных“ людей: дикарей, „цыган“, в какой-то мере женщин» [Breger 1999: 179].
В приложении к еврейству диаспоры это понятие обретает особые коннотации. Здесь мимикрия понимается как вынужденная и пагубная для идентичности стратегия приспособления, возникшая в результате общественного, культурного и политического давления на евреев и означавшая крах большого проекта эмансипации и аккультурации диаспоры. Парадигму таких размышлений задала Ханна Арендт в известном эссе «Скрытая традиция» (впервые опубликованном в 1948 году), где «соблазн безумной мимикрии» евреев противопоставляется «настоящему сплаву» [Арендт 2008: 58, 67]. Хотя Арендт упоминает этот термин лишь вскользь, она тем не менее предвосхищает его позднейшее употребление в разных контекстах114. С точки зрения Доротеи Гельхард, проблематизированный в современной немецко-еврейской литературе феномен мимикрии – это признак так и не преодоленного в эпоху мультикультурализма «старого дихотомического мышления», перечеркивающего гибридную концепцию идентичности, о которой так мечтает постколониальная теория [Gelhard 2008: 192]. Для литературных героев-евреев, анализируемых Гельхард, мимикрия – это не что иное, как мучительное сокрытие собственной аутентичности, вызванное предвосхищаемым неприятием со стороны окружающих: «гиперассимиляция». «В попытках скрыть те или иные признаки своего „я“, воспринимаемые как „позорные пятна“, […] персонажи создают разные симулякры самих себя» [Ibid: 205, 214]. В упомянутом в предшествующей главе исследовании, которое отсылает к нашей теме уже самим своим названием («Опыт об обмане»), Кристина фон Браун заново вступает на территорию «коллективного воображаемого» [Braun 2001: 10], говоря о еврейском теле как о социальном и культурном конструкте: по мере еврейской ассимиляции «парадигмы ви́дения и невидимости, симуляции и обмана» [Ibid: 33] становились все отчетливее.
В моем употреблении многозначное понятие мимикрии сохраняет свои общие приметы115: это адаптация, которая используется в качестве сознательной стратегии, призванной либо скрывать «свое», либо – в литературе и искусстве – подчеркнуть и выявить его в игровой форме (о последнем ниже). Мимикрия, соответственно, может проявляться в трагическом и/или комическом письме. Доротея Гельхард акцентирует первый вариант, формулируя два основных приема мимикрии – dissimulatio и simulatio: «Диссимуляция состоит в обмане о своем собственном, симуляция – в обманчивом присвоении чужого» [Gelhard 2008: 203].
Проблематика камуфляжа, современного криптоеврейства, или «марранизма», и смены имен раскрывает травмы и потаенные слои личности заведомого чужака, отмеченной пограничным опытом. В прозе еврейских нонконформистов мимикрия нередко разоблачает миф о гармоничной, лишенной этнических предрассудков советской семье народов и вместе с тем связывается с
Еврейская способность перенимать, переносить и переводить чужие культурные и политические ценности является мощным историческим гетеростереотипом, подразумевающим не в последнюю очередь подозрительное отношение к евреям116, и вместе с тем, как аргументирует Юрий Слезкин [Слезкин 2005], исторически сложившимся качеством. В Советском Союзе переводческая деятельность евреев – и не только евреев – оказалась в буквальном смысле стратегией выживания. Номинальное, а в большой степени и фактическое отсутствие еврейской культуры в публичной сфере, а также предрасположенность ассимилированных евреев к умственным занятиям нередко побуждали их занимать нишу посредников. Литературный перевод как эфемерный и подчас
Примеры советского эзопова языка становятся особенно многочисленными, начиная со второй половины 1950-х годов: после частичной политической перестройки периода оттепели цензурные предписания были непоследовательными, отчасти противоречивыми, а границы официально произносимого раздвинулись. Опыт относительной свободы позволил обновить практику тайного литературного языка – литературной мимикрии – и усовершенствовать ее в последующие годы застоя. Приемы шифровки (кодированное общение автора с читателем), с одной стороны, и расширение официальной сферы – с другой, стали знаком эпохи. В условиях постепенного распада политической системы литературные переводы нередко существовали в промежуточной, полуофициальной зоне118.
Генеральная линия советской культурной политики заключалась, как известно, в поощрении и развитии литературы «братских народов». Показательно, что попытки привнести в русско-советскую культуру, по определению более развитую, национальные и этнические различия едва ли затрагивали в позднесоветский период евреев119: восходившее к сталинской формуле советское определение нации как территориальной, экономической, административной и языковой общности должно было поддерживать прозрачные структуры подчинения и контроля, при несоблюдении же этих предпосылок оно требовало растворения и ассимиляции этноса (ср.: [Кантор 1998: 154])120.
В мемуарах, автобиографиях и прозе – коллективной «энциклопедии» позднесоветского культурного быта – описывается, как русские и особенно часто еврейские 121литераторы и литературоведы зарабатывали на жизнь переводами поэзии и прозы из советских республик, не имея возможности опубликовать собственные тексты. Для работы они получали подстрочник, так что знание языка оригинала, как правило, не требовалось122. Феномен
Такое положение дел обретает особый трагизм в самиздатском романе Феликса Розинера «Некто Финкельмайер» (1975). Ассимилированный еврей, талантливый поэт Аарон-Хаим Финкельмайер «контрабандой» печатает в журналах свои стихи, не вписывающиеся в официальную советскую литературу ни эстетически, ни по содержанию, под видом переводов поэзии некоего Айрона Непригена, поэта из маленькой сибирской народности тонгор. В этом виде их с энтузиазмом принимают функционеры из сектора культуры, а новооткрытый сибирский поэт становится звездой многонациональной советской литературы. Русский интеллектуал еврейского происхождения, напротив, не может считаться представителем малого советского народа123. Поэт-нонконформист, виртуозно владеющий русским языком, чье имя не оставляет сомнений в его происхождении, Финкельмайер обречен на молчание, однако благодаря своему литературному обману ненадолго обретает «собственный» голос. Один единомышленник героя рассуждает:
Ни Финкельмайеру, ни Иванову ни за что эти стихи не опубликовать, – они оторваны от действительности, внесоциальны, идеалистичны, пантеистичны, и к тому же в них нет ни русской поэтической традиции, ни новаторства советской поэзии. Так тебе скажут в любой редакции. Но, к счастью, вновь открытый нацпоэт судится по иным меркам! [Розинер 1990: 122]
Другой прозаик, Эфраим Севела, упоминает этот парадокс советской культурно-национальной политики в известной сатирической повести «Остановите самолет – я слезу!» (1975). В этом тексте, написанном в то же время, что и роман Розинера, изображается (но уже в анекдотической форме) похожий «обман», случай еврейской мимикрии, вынужденной «конспирации» [Dohrn 1999: 190]124, которая спасала еврейских интеллектуалов от материальной нужды. Самоироничный еврейский рассказчик Аркадий Соломонович Рубинчик облекает это в гротеск, в то время как его творец Севела вписывает сюжет – приключения перевоплощений и мимикрии – в традицию еврейской плутовской литературы125:
За последние полвека любой самой маленькой народности создали по указанию сверху свою культуру. Как говорится, национальную по форме и социалистическую по содержанию.
Живет себе племя где-нибудь в тайге, еще с деревьев не спустилось. Только-только научилось огонь высекать. […] Посылают к этому племени парочку ученых евреев. Почему евреев, я потом объясню. Добираются туда евреи […] Прислушиваются, принюхиваются и начинают создавать культуру. Алфавит составляют, как правило, на базе русского. Бедный немногословный язык туземцев обогащают такими словечками, как колхоз, совхоз, кооператив, коллектив, социализм, капитализм, оппортунизм. […] У малых, забитых при царизме народов […] исполнители называются […] что-то вроде ашуг-акын […] Одного такого ашуга я сам лицезрел. Его переводчик […] выдумал этого ашуга, сотворил из ничего, писал все сам, выдавая за перевод с оригинала. И огребал за это денег несметное количество. А ашугу – слава на весь СССР. Ему ордена и медали. Его – в пример советской национальной политики [Севела 1980: 81–82].
Аркадий Рубинчик, сатирический двойник автора, следующим образом толкует причину этой «прерогативы» евреев:
А теперь я отвечу на вопрос, почему именно евреи бросились по всем окраинам бывшей царской империи создавать письменность и культуру малым народам и народностям. […] чтоб у всех была культура – таков был лозунг революции. У всех! У всех? Вот именно! За одним исключением. Вы, кажется, догадались. Конечно. Кроме евреев. Нет такой нации и нет такой культуры. Это обнаружил Сталин, когда проник в глубины марксистской философии. Сделав свое гениальное открытие, он во избежание всяческих кривотолков уничтожил чуть ли не всех еврейских писателей, поэтов, артистов, певцов […]. И школы закрыл, и театры прихлопнул, а сам язык объявил запрещенным. […] евреи […], утерев слезы, бросились по зову партии создавать культуру другим народам, кто никогда ее прежде не имел […]. Начался расцвет многонациональной культуры.
В Дворянском гнезде появились десятки и, пожалуй, сотни так называемых переводчиков с языков братских народов СССР […] Фамилии свои они поменяли на псевдонимы [Там же: 83–84].
Здесь эпитет «авторы-тени, авторы-призраки» [Там же: 85] описывает духовное «подземелье» еврейских интеллектуалов в Советском Союзе, но более всего их отказ от себя и мимикрию, вызванные двойной политикой присвоения и исключения.
Семен Израилевич Липкин, родившийся в Одессе в 1911 году и еще в 1930-е годы начавший переводить на русский язык восточную эпическую поэзию, стал известен благодаря переложениям с аккадского, калмыцкого, казахского, киргизского, балкарского, кабардинского и татарского. Первая книга его стихов вышла в 1967 году с большой цензурной правкой, когда автору было уже 57 лет. Фигура Липкина как признанного переводчика и вместе с тем неофициального литератора – яркий пример двусмысленности советского литературного быта. С одной стороны, Липкин вполне вписывался в образ советского переводчика, перелагая литературы советских народностей и республик с подстрочника на язык колониальной державы и участвуя тем самым в амбивалентном проекте многонациональной литературы. С другой стороны, он был одним из тех поэтов-интеллектуалов, которые, проникшись этикой интернационализма, претворяли принцип культурного перевода в дело – перевода периферийных и «отсталых» литератур в центр126. Как нонконформист Липкин критиковал редукционистскую культурную практику унифицированной многонациональности советского образца; как преуспевающий переводчик – расширял нормы этой культурной практики, раз за разом навлекая на себя подозрения в политической неблагонадежности127. Липкин всерьез воспринимал гуманистический интернационализм классической русской литературы (ср.: [Gould 2012]), унаследованный, как гласила не в последнюю очередь пропаганда, советской культурой. Так, литературный перевод стал институциональной практикой, которая воплощала и поддерживала идею многонациональной литературы и вместе с тем – особенно с 1960-х годов – подрывала и разоблачала саму ее концепцию. Перевод часто оборачивался идеологическим и культурным симулякром и в то же время – именно таков случай Семена Липкина – становился плодотворной, динамичной практикой культурного трансфера внутри империи.
Я рассматриваю перевод как особый вид
Недоверчивое отношение властей к евреям-литераторам, в частности переводчикам, изображено в повести Липкина «Декада» (1980). Генерал Семисотов, посланный Сталиным в одну из республик Средней Азии для подготовки выселения в Казахстан целого (вымышленного) народа
Сам Бодорский пишет стихи, которые нигде не публикуют, и давно испытывает «неутолимую, безумную жажду печатать собственные вещи» [Там же: 171]. Со временем успешная переводческая работа на службе идеологии вытесняет эту страсть, уничтожает поэтический дар, и свою жизнь Бодорский считает потраченной впустую, мечтая об уже невозможной
Тем не менее феномен
По мнению Ребекки Гульд, Липкин стал одним из немногочисленных советских интеллектуалов, которым удалось осуществить советскую утопию мировой литературы, как бы она ни искажалась на практике: «Своими переводами Липкин стремился создать подлинную республику словесности, опережая в этом какую бы то ни было европейскую модель» [Gould 2012: 421]. Липкинская приверженность – подчас открытая, подчас завуалированная – идее взаимного культурного обмена между центром и периферией отсылает к великому транскультурному проекту, который в советском контексте можно было реализовать лишь частично из-за многочисленных фальсификаций. Удачный перевод определяется в «Декаде» как перенос, основанный на чутком знании чужой культуры и признании как равноценности, так и различий. Русский еврей Липкин разоблачает имперскую культурную эксплуатацию мусульманских народов, анализируя, например, специфику неславянского литературного мышления. В случае вымышленного гушанского автора Хакима Азадаева, которого должен переводить Бодорский, адаптация чужих стилистических особенностей к европейским художественным традициям означает «корректуру» в сторону большей сюжетности и линейного развития действия. Этнографические описания, размышления о мировоззрении суннитов и шиитов, рифмованные этимологические этюды следует вычеркнуть, «очаровательные длинноты» – убрать [Липкин 1990: 111]. Сокрушается рассказчик и об интеллектуальном презрении к «восточным» эстетическим законам на фоне восхищения западными «звездами»: Прустом, Джойсом, Хемингуэем.
Вряд ли случаен тот факт, что во времена подъема еврейского протестного движения Липкин порицает высокомерие власти и клеймит «переводчиков-варваров, переводчиков-костоправов» [Там же: 112] (такое уничижительное именование культурных посредников варварами красноречиво переворачивает колониальные стереотипы). Известный своим непреднамеренным заступничеством за еврейский народ и государство Израиль128, в «Декаде» Липкин имплицитно формулирует особое преимущество еврейства – дар узнавать культурные различия и в буквальном смысле
Авторитарная культура как коллективный симулякр, фиктивность заказной культурной продукции – эти темы связывают в «Декаде» образ невидимого еврея-переводчика и мимикрии с мотивом псевдоперевода. Культурные фантомы предстают силой, которая творит идеологию, и дело здесь не только в зловещем взаимном отражении праздничной «литературной декады» и депортаций. Липкин рассматривает инициированное Сталиным в начале 1950-х годов очищение тюркоязычной эпической поэзии от «реакционных» исламских элементов – в котором легко увидеть историческую аллюзию на антиеврейские кампании, а также на запланированное в те же годы выселение евреев, – как проблему
Вместе с тем Липкин создает модель мира, в которой тысячелетняя культура Востока противостоит цивилизирующим мерам советской бюрократии. Мировоззрение тавларов в романе основывается на родовых, а не государственных ценностях; работа в колхозах и выставленные в общественных местах портреты Сталина почти никак не влияют на мусульманские законы, религиозность, головные платки, священность кладбищ. Пространные экскурсы в историю кавказских племен, предпринимаемые разными рассказчиками, рисуют советскую власть как всего лишь одного из многочисленных в их истории завоевателей – однако первого, который стирает с лица земли целые народы. Идеологические постулаты переворачиваются в «Декаде» в духе неподцензурной литературы: если в коммунистическом национальном дискурсе советизация кавказских этносов означала их историзацию (приобщение к «всемирной советской» истории становится их «рождением» в качестве народов со своей историей), то Липкин показывает, что история этих народов намного древнее русской, не говоря уже о советской.
Концепция еврея-переводчика в «Декаде» напрямую ведет к некоторым текстам постсоветской литературы. Воплощением еврея как посредника, пересекающего культурные границы, и – как антитеза негативным коннотациям этого понятия в истории советского антисемитизма – интеллектуального
Арно Люстигер называет эпоху со второй половины 1960-х годов еврейской культурной революцией [Lustiger 1998: 311]. В научной литературе такое исключительное со времен еврейского культурного ренессанса начала XX века национальное возрождение (о последнем см. [Koller 2012]) возводится к определенным историческим процессам132.
Его непосредственным катализатором выступила Шестидневная война 1967 года133: в ней израильтяне неожиданно одержали победу над арабскими силами, которые поддерживал Советский Союз134. Среди советских евреев эта победа вызвала волну энтузиазма и положила начало развитию андеграундного движения и попыткам выехать в Израиль135. Пусть большинство евреев эти процессы не затронули, в условиях диктатуры они были беспримерны136: не в последнюю очередь именно они повлияли на массовую эмиграцию евреев в начале 1990-х годов.
Более глубинная причина возникновения еврейского национального движения заключалась в сумме исторических факторов, одним из которых стал опыт относительной духовной свободы в период оттепели. Ирена и Нати Канторович рассматривают как раз чередование культурных послаблений, практикуемых властями с середины 1950-х годов (так, в 1960 году вышел перевод дневника Анны Франк и мемуары Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь»), при сохранении табу на явное самовыражение евреев как той среды, в которой могла развиться национальная саморефлексия [Cantorovich/Cantorovich 2012]. Частичный отход от соцреалистического канона открыл путь альтернативному пониманию истории и наметил ревизию прошлого, которые отразились в прозе деревенщиков и литературе шестидесятников. Окончание этого периода совпадает с возникновением андеграунда и контркультур – или обретением ими более четких границ. В этом смысле Шестидневная война лишь маркировала для евреев высшую точку в более общем процессе, «закрепив» постепенную индивидуализацию национальных групп в неофициальной и полуофициальной сферах: «Шестидневная война завершила процесс „проявления“ евреев в советском обществе» [Вайль/Генис 1996: 303].
Двойная культурная жизнь 1970-х выросла как из очевидного раскола между официальной и неофициальной культурами, так и из все большей инертности, тавтологичности [Добренко 1993б: 226–227] и ритуальности [Юрчак 2014: 54–58] коммунистической догматики137. Нонконформизм превращался в институцию, точнее, в их множество138, что проявлялось в росте гетерогенности сам- и тамиздата и расширении спектра художественных андеграундных течений, включавших на разных этапах второй русский авангард, неомодернизм, концептуализм, панк- и рок-культуру и т. д. Будучи важной частью позднесоветского протестного движения в целом, еврейская контркультура вместе с тем преследовала особые цели и занимала узкую нишу в диссидентской среде: в наднациональную по своей сути культуру советского инакомыслия она вносила компонент стигматизированной другости. Политический протест интеллектуалов, среди которых жертвами неявной дискриминации особенно часто становились именно евреи, к тому же еще хорошо помнившие об антисемитских кампаниях и казнях 1940–1950-х годов, обретал дополнительную легитимацию. Эту особость, порой доходившую до партикуляризма, усилил тот факт, что израильская победа 1967 года вызвала, как упоминалось, антисионистскую и, в сущности, антисемитскую пропаганду, недвусмысленно напомнившую интеллигенции (прежде всего еврейской) о последних годах сталинской эпохи. Цви Гительман пишет в связи с этим об «угрозе второго холокоста»: советское правительство с воодушевлением поддерживало арабские силы, чьим девизом было уничтожение еврейского народа [Gitelman 1988: 270]. Писатель и еврейский активист Эфраим Севела признается в документальной книге «Последние судороги неумирающего племени» (1975), что его еврейское самосознание пробудилось под впечатлением от антиизраильской пропаганды:
Я – офицер-резервист и против моей воли могу быть брошен в бой, и меня вынудят уничтожать моих соплеменников, те жалкие остатки еврейства, уцелевшие после гитлеровских лагерей смерти. Такая перспектива была для меня абсолютно неприемлемой [Севела 2007а: 54].
Связка антисионизма и антисемитизма139 – еще одно напоминание, теперь уже о раннесоветском периоде, – вызвала «геополитический» сдвиг в еврейской самоидентификации, которая из русско-советской стала у немалой части евреев превращаться в израильскую: происхождение «переводилось» на язык культурно-географических категорий. Возникали новые биографические проекты, вдохновленные в первую очередь топографическими проекциями иудаистской культурной традиции.
Из-за неоднозначности положения евреев в Советском Союзе, описанной в предыдущих главах, еврейская контркультура тоже подразумевала взгляд из центра и вместе с тем с «внутренней» периферии. Вот как Гительман понимает парадоксальное промежуточное пространство, занимаемое советскими евреями:
Итак, советские евреи были хорошо аккультурированы, но притом слабо ассимилированы. Они лишились еврейской культуры, однако не допускались в русское общество. Утратив собственную, еврейскую религию и культуру, они не утратили еврейской идентичности [Gitelman 1994: 40]140.
Несмотря на небесспорность использованных здесь терминов «ассимиляция» и «аккультурация»141, они все же передают двойственность ситуации142. Факт собственного еврейства, который многие городские евреи, высокообразованные и интеллектуально активные, до сих пор воспринимали как обузу, теперь становился источником процессов
Нынче я с абсолютной уверенностью могу сказать, что еврейское движение в СССР […] родилось как форма протеста и неприятия советской действительности в первую очередь в социальном плане, а уж потом в национальном […]. Государственный антисемитизм, обрушившийся с 1948 года на уже почти ассимилированные еврейские головы, сумел остановить этот процесс и пробудить в болезненной форме национальное самосознание [Севела 2007a: 53–54].
Патетические отсылки Севелы к библейскому и средневековому прошлому еврейского народа в «Последних судорогах неумирающего племени» характерны для времени написания книги: танахический нарратив о героях и национальных мучениках позволяет автору отождествить отказников с избранным и гонимым народом, наконец вновь услышавшим зов Израиля. Эта воображаемая связь, однако, указывает на реальные исторические процессы: в 1960-х годах возрождается публичный дискурс о «еврейской родине» – актуальные в раннесоветский период дискуссии о возможности переселения в Палестину, а в религиозном контексте также о «возвращении рассеянных» в Землю обетованную. Впервые за несколько десятилетий русские евреи осознали себя как народ галута, а Советский Союз – как место изгнания.
Процесс еврейской борьбы за право на выезд многократно фиксировался как в документальной, так и в художественной литературе. Тайное изучение иврита, петиции и коллективные письма, контакты с западными журналистами и правозащитными организациями, выпуск нелегальных еврейских журналов и проведение подпольных семинаров – все это стало предметом обширной научной и мемуарной литературы143. Чем дальше эпоха еврейской неофициальной культуры отступает в прошлое, тем больше она – по понятным причинам – становится объективирована в исторических исследованиях; вместе с тем мемуары144, литературные тексты и экранизации сформировали миф об эпохе с ее деятелями и героями145. В 1980 году Владимир Лазарис выражал надежду, что «уникальный опыт жизни в отказе» «превратится в романы и повести» [Лазарис 1981: 111], и задавался вопросом, будут ли такие книги написаны еще в России или уже в Израиле. И действительно, уже в начале движения алии стали появляться тексты, впоследствии составившие ядро позднесоветской прозы исхода с ее типичными признаками: новым интересом к еврейской духовности, истории и библейским топографиям Израиля, а также страстным стремлением закрепить пережитое в коллективной еврейской памяти. В этом смысле даже тем произведениям, в которых речь идет о живой современности, присуща особого рода
…разрабатывались проблемы ассимиляции советских евреев, взаимоотношений еврейского и русского народов, истоков и корней антисемитизма, в прозе и поэзии прослеживалась связь евреев с русской культурой и ставился вопрос о будущем евреев в России [Там же: 102].
Со временем, как пишет Лазарис, бывший одним из редакторов-издателей «Евреев в СССР», журнал все больше превращался в литературный альманах, в котором публиковались произведения таких авторов, как Феликс Кандель и Борис Хазанов, пока в 1975 году не было, наконец, основано новое литературное издание «Тарбут» (ивр. «культура») [Там же: 109]146.
Не последнее место в еврейской дискуссии занимала проблема сотрудничества с диссидентами-неевреями. Если поначалу важна была – и открыто декларировалась – солидарность с демократическим диссидентским движением, то впоследствии ее все больше вытесняют разногласия между «демократами» и «националистами». Конфликт интересов особенно обострился в связи с концепцией алии как формы политического протеста: многие еврейские активисты отказались от общедиссидентской деятельности, поскольку считали нецелесообразным стремиться улучшить условия жизни в стране, которую собирались покинуть147.
В отличие от советского диссидентского движения в целом, стремившегося к реформации системы, большинство еврейских активистов требовали лишь права самостоятельно определять свое еврейство и вести культурную жизнь в рамках существующих законов [Lustiger 1998: 310].
Это обстоятельство роднит еврейское движение с другими позднесоветскими национально-эмансипаторными движениями, в частности, украинцев, литовцев, эстонцев, крымских татар, армян, немцев и грузин. Дина Циссерман-Бродски исследовала многочисленные самиздатские документы, отражающие как солидарное взаимодействие, так и стратегии размежевания различных меньшинств [Zisserman-Brodsky 2003: особ. 59–67]. Сравнительный социологический анализ выявляет прежде всего сходство требований и мотивов: территориальная, культурная, языковая и религиозная дискриминация равно были обоснованием политической мобилизации и организованных протестов, тогда как историко-мифологические и национально-сакральные сюжеты прошлого легитимировали это сопротивление. При этом советская политика ассимиляции стала питательной почвой для возникновения и русских национально-консервативных объединений. Если, например, евреи обращались к историческим преданиям Танаха и библейским нарративам избранности иудаизма, проецируя на них собственные чаяния как в пространстве, так и во времени, то русские «сепаратисты», чтобы обосновать собственное историческое превосходство, обращались к Московской Руси, православной церкви и борьбе столетней давности против «западничества». Из коллективного анамнеза извлекались истории о жертвах и героях; конкурирующие дискурсы о корнях и истоках использовались в политической борьбе за право на первородство [Ibid: 157–168]. Стремление к репатриации этносов, историческая родина которых находилась вне советской империи, таких как русские немцы и евреи, существенно не отличалось от концепции отделения у других народов: в обоих случаях пафос равноправия внутри одной многонациональной страны постепенно сменялся требованием политической и территориальной автономии.
Хотя сообщества несогласных, в том числе национальные, были во многом похожи, а кроме того, как показано в исследовании Циссерман-Бродски, использовали общие или связанные друг с другом платформы и каналы коммуникации, совсем неверно было бы говорить о монолитном протестном фронте. Энн Комароми, например, аргументированно опровергает представление о героически противостоящей коммунистическому режиму единой оппозиции, предлагая модель многочисленных, подчас несовместимых между собой, неофициальных публичных сфер («multiple publics»). Опираясь на термин Нэнси Фрейзер, она показывает, что неподцензурная культура представляла собой многовекторный и противоречивый конгломерат андеграундных контракультур, «competing counterpublics», и по-разному ориентированных субъективностей [Fraser 1992; Komaromi 2012a].
В еврейском искусстве и литературе эта ситуация проявлялась не только в особости целей, подкрепляемых коллективными библейскими символами, и создании своих культурных альтернатив, но и в синкретизме с другими течениями или в параллельном, схожем с ними развитии. Об этом свидетельствуют как отсылки к судьбе других народов и споры по самым разным национальным вопросам в среде отказников, так и сама обращенность еврейской тоски в прошлое и на периферию: например, штетл выступает топографическим двойником русской деревни, казахского степного кишлака или грузинского горного села.
Открытые политические выступления редко имели успех и, как правило, влекли за собой кару; тем не менее история еврейского протестного движения – это чередование государственных послаблений и «закручивания гаек». За суровыми приговорами еврейским активистам на процессах 1970 года (по так называемому «ленинградскому самолетному делу») последовало неожиданное разрешение на выезд для большинства из двадцати четырех евреев, захвативших в 1971 году приемную Президиума Верховного Совета СССР в Москве. Роман Анатолия Рыбакова «Тяжелый песок» вышел в том же самом 1978 году, когда Анатолия Щаранского приговорили к тринадцати годам тюрьмы. В воспоминаниях и публицистике бывших активистов и их современников увековечены процессы над еврейскими демонстрантами, уклонистами148 и художниками, устраивавшими политические перформансы. Наказания, подчас не соответствовавшие тяжести проступка, варьировались от пятнадцати суток ареста до нескольких лет ссылки, тюрьмы и лагерей (при этом причины суровости приговора и самого отказа во многих случаях утаивались).
Непоследовательность советского правительства в вопросах эмиграционной политики объяснялась меняющимся внешнеполитическим курсом страны и ее то более, то менее острой потребностью в экономической поддержке Запада. В 1980-х годах эмиграция была заморожена, поток выезжающих евреев почти иссяк, но вследствие этого увеличилась еврейская активность в сфере культуры и образования. Гительман называет возросший в те годы интерес к иудаизму и ивриту, к еврейским обычаям, праздникам и еврейской литературе
Энергия, которая прежде расходовалась на демонстрации, сидячие забастовки, петиции и перепрыгивание через бюрократические обручи эмиграционного процесса, теперь стала направляться на самообразование, обмен идеями и знаниями [Gitelman 1988: 289].
В еврейском самиздате появляется все больше исторических и историко-культурных трудов, как оригинальных, так и переводных исследований и обзоров149. Если ранний еврейский самиздат (1968–1972), а именно – периодические издания «Итон» и «Вестник исхода», сосредоточивался на борьбе за выезд, а публикуемые документы носили чаще всего политический или политизирующий характер (отчеты о Шестидневной войне и задержаниях активистов, статьи о Варшавском восстании, отрывки из «Евреев молчания» Эли Визеля), то в более поздних журналах «Евреи в СССР» и «Тарбут» был представлен широкий спектр литературных, очерковых и исторических текстов, в которых анализировался еврейский вопрос и предлагалась уже историческая интерпретация текущих событий [Hoffman 1991]. Михаил Бейзер свидетельствует о многолетней и весьма разносторонней культурной деятельности советских специалистов по иудаике в ленинградском андеграунде 1980-х годов [Beizer 2018]. Кроме того, в 1980-е годы в России стремительно вырос объем академических еврейских исследований: публиковались работы, посвященные идишской литературе, ивриту и еврейской философии [Gitelman 1991: 18–19]. Еврейское движение «обратилось вовнутрь», переместилось в духовно-интеллектуальную сферу. Вот высказывание Лазариса 1980 года, которое передает дух времени – наполовину лозунг, наполовину сионистское руководство к действию:
Такая задача, как национальная самоидентификация и пробуждение еврейского самосознания, не может быть решена только политическими средствами: в первую очередь еврейское воспитание и образование и только потом – сионизм как идеология и практика [Лазарис 1981: 31].
Лазарис выражает здесь, в сущности, беспокойство, что ассимилированные советские евреи еще не дозрели до переезда в Израиль. Опасение культурных несовпадений не только было совершенно справедливым применительно к эмигрантам первой, сионистской волны, но и предвосхищало проблемы репатриации евреев 1990-х150.
К концу 1980-х годов советские отказные сообщества – ядро еврейского культурного возрождения – превратились в сложную, географически разветвленную, динамичную и интеркоммуникативную сеть, которая создавала свои альтернативные институции. Об этом говорит как относительное разнообразие сфер деятельности, охватывавшей культуру, религию, политику, педагогику и экономику, так и географический разброс андеграундных издательств, которые действовали в Минске, Киеве, Харькове, Черновцах, Куйбышеве и Днепропетровске (Днепре) (см. [Самиздат]).
Литературный быт советского еврейского андеграунда не ограничивался самиздатом: сеть институций и связей действовала и в странах эмиграции. В рамках этой сети сформировался круг читателей, в который входили не только советские евреи, но и русскоязычные меньшинства по ту сторону геополитической границы; благодаря переводам и многоязычной прессе круг этот также выступал связующим звеном между русской и соответствующей иностранной литературами. Данных о литературных интституциях и обмене в среде русско-еврейской эмиграции позднесоветского периода пока очень мало; в основном они сводятся к разрозненным сведениям из немногочисленных словарных статей и к свидетельствам участников.
Полнее всего документирована издательская деятельность в Израиле, которая была и самой разнообразной. Из ранней общественно-литературной периодики стоит упомянуть «Вестник Израиля» (1959–1963) и «Шалом» (1963–1967), которые издавал Алекс Эйзер (Александр Евзеров); позже появились важнейшие литературные журналы «Сион» (1972–1982) и «22» (1978–2017?). Из издательств наиболее значительной для формирования литературной публичной сферы в кругах советского исхода была «Библиотека-Алия» (1972–2002?), действовавшая дольше других; вторым по значимости стало издательство «Москва – Иерусалим» (1977, редакторы Александр Воронель и Рафаил Нудельман)151. В 1971 году был основан Союз русскоязычных писателей Израиля, председателями которого в разные годы были Ицхокас Мерас (1977–1981), Эфраим (Ефрем) Баух (1981–1982; 1985–2014), Давид Маркиш (1982–1985) и др.
«Сион» стал первым толстым литературным журналом 1970-х годов, собравшим заметное число русско-израильских авторов, включая бывших участников еврейского самиздата. В 1978 году несколько членов редколлегии и литераторов, отколовшись от «Сиона» на почве идеологических разногласий, основали новый журнал «22» (по названию текущего номера «Сиона»), который стремился отойти от строгого сионистского курса предшественника и расширить аудиторию, охватив нерусскоязычную израильскую литературу, нееврейский советский литературный андеграунд и другие эмигрантские литературы.
Биографии большинства бывших еврейских писателей-нонконформистов, о которых пойдет речь ниже, связаны с литературными институциями и общественными организациями, созданными в Израиле в 1970–1980-х годах. Путь произведений к более широким и разнородным читательским кругам во многом зависел от истории публикаций и переводов. Так, первая книга Эли Люксембурга «Третий храм» (1975) вышла в Иерусалиме в издательстве «Библиотека-Алия», а затем была переведена на иврит и английский; его же роман «Десятый голод» (1985) вышел в Лондоне на русском языке, а затем на французском и итальянском (первое русское переиздание вышло в 1990 году в израильском издательстве «Шамир»). Все это способствовало тому, что со временем автор приобрел международную известность. Ефрем Баух и Давид Маркиш получили известность в Израиле не только как успешные и широко публикуемые романисты и переводчики, но и как руководители престижных печатных органов и национальных культурных ведомств: оба годами издавали журнал «Сион» и руководили Союзом русскоязычных писателей Израиля. Востребованная проза Маркиша выходила, помимо Израиля, на нескольких языках в Англии, Германии, Франции, Швеции, Бразилии, США и Швейцарии152.
Эфраим Севела обязан своей международной известностью нескольким обстоятельствам: с одной стороны, юмористически-развлекательному, остросатирическому стилю письма и злободневности своей прозы и публицистики, с другой – героически-активистской, в высшей степени космополитической, даже авантюрной составляющей своей биографии, которую он художественно воплотил в разных литературных жанрах, а также экранизировал. Кроме того, к моменту эмиграции он уже был видным советским режиссером и сценаристом. Его дебютную повесть «Легенды Инвалидной улицы» (1973) с воодушевлением приняли в США, где она и была опубликована; газета The New Haven Register напечатала хвалебную рецензию, а впоследствии книга издавалась в Англии, Германии, Японии и Израиле, в ряде случаев в известных издательствах. Скитальческая жизнь Севелы, перебиравшегося из одной страны в другую, обусловила необыкновенное тематическое разнообразие его книг, сценариев и фильмов, равно как и растущую популярность, достигшую высшей точки в (пост)перестроечной России153.
Другой крупной фигурой политического и литературного эксодуса стал Феликс Кандель, до репатриации тоже известный советский сценарист и литератор. В соавторстве с двумя коллегами он написал сценарий к классике советской мультипликации «Ну, погоди!», а также работал редактором киножурнала «Фитиль». После нескольких лет на положении еврейского активиста-отказника (1973–1977) и редактирования самиздатского журнала «Тарбут» (1975–1977) Кандель начал работать на радиостанции «Кол Исраэль»; его произведения публиковались в журналах «Континент», «22», «Грани», «Сион», «Время и мы», в газетах «Русская мысль» и «Новое русское слово». До распада СССР его очерки и романы выходили в разных странах: «Врата исхода нашего» (1979) в иерусалимском издательстве «Библиотека-Алия»; «Первый этаж» (1982) – в Лондоне; «На ночь глядя» (1985) – во Франкфурте-на-Майне154.
Имя Якова Цигельмана тоже связано с журналами «Сион» (где был опубликован его биробиджанский роман «Похороны Мойше Дорфера», 1977) и «22», издательством «Библиотека-Алия» и радиостанцией «Кол Исраэль». Самый известный его роман «Убийство на бульваре Бен-Маймон» сначала вышел в 1980 году в журнале «22», одним из редакторов которого он был, а годом позднее в издательстве «Москва – Иерусалим» (впоследствии ленинградский режиссер еврейского андеграундного театра Леонид Кельберт поставил по его мотивам спектакль «Письма из розовой папки»)155.
ПРОЗА ЭКСОДУСА
Отражая малоизвестный этап истории неофициальной литературы, тексты советско-еврейского эксодуса одновременно являются и уникальными художественными документами эпохи. Будучи частью российской диссидентской литературы, с одной стороны, и еврейской литературы – с другой, эта проза не только участвовала в создании альтернативного канона русской литературы, но и обнаруживала по меньшей мере двойную культурную – а как часть всемирной сионистской литературы156 еще и национальную – принадлежность. Для анализируемых ниже писателей история исхода из книги
Эфраим (Ефрем) Баух – один из наиболее плодовитых русскоязычных еврейских писателей: его перу принадлежат многочисленные тома прозы и лирики, переводы, исторические труды и очерки. Роман «Лестница Иакова» был написан через семь лет после переезда автора в Израиль и представляет собой развернутое размышление о духовных и мировоззренческих переменах в кругу еврейских интеллектуалов во второй половине 1970-х годов. Эти изменения приводят к отъезду главного героя в Израиль в конце романа.
В центре повествования – постепенное внутреннее превращение преуспевающего московского психиатра Эммануила Кардина, который под влиянием некоторых своих пациентов, содержащихся в закрытом учреждении, начинает вспоминать свои корни и в результате проходит нелегкий путь духовного освобождения. Процесс этот непосредственно связан с пробуждением «еврейской памяти» героя – ученого, который, наблюдая за самим собой, интерпретирует происходящее как сбор анамнеза, постепенное восстановление внутреннего личного прошлого. Советское общество кажется Кардину все более беспамятным: оно забыло свою историю и вытеснило из коллективного сознания собственные преступления, превратившись в царство духовных мертвецов. Чем глубже Кардин погружается в мир своих пациентов – очевидно, подвергнутых принудительному лечению еврейских интеллектуалов, – тем более чужим кажется ему его стабильное, «здоровое» окружение. Это продолжается до тех пор, пока он не открывает для себя иврит, почти забытый со времен детства, и старинные еврейские книги (прежде всего каббалистическое учение с его главной книгой
Путешествие в родной городок становится для Кардина в буквальном смысле возвращением и попыткой искупления собственного отступничества: в этом захолустье еще сохранились остатки еврейской духовности, воплощенные в фигуре прежнего учителя, теперь дряхлого ребе Пружанского, и ныне обреченные на упадок. Совместное чтение книги «Зоар» и воспоминания о дедушке, некогда учившем внука читать Тору, приводят к полному обновлению героя и, наконец, отъезду в Израиль.
Внутренняя трансформация ассимилированного еврея-интеллектуала совершается под влиянием иудаистских текстов, так что итоговый переход, «восхождение» алии, оказывается не столько политическим, сколько духовно-религиозным событием157. Многочисленные отсылки к каббале и талмудическим текстам пронизывают как повествование в целом, так и сознание героя: священные книги (
Вы привыкли относиться к древнееврейскому, как к любому другому… О, как вы ошибаетесь… Играете с огнем, да, да, в буквальном смысле… […] вот – «гимель» – «ג» – багор, «далет» – «ד» – крюк, «вав» – «ו» – кол, «ламед» – «ל», – виселица, глядите, глядите, «мем» – «ם» – капкан, а дальше – «аин, цади, каф, хоф, реш»158 –
«Людьми остаться» – значит не забывать; «очеловечение» Кардина состоит, таким образом, в постепенном возвращении к ощущаемой частью себя коллективной еврейской памяти, заключенной в Танахе, Мишне и мидрашах, каббалистических книгах
В жизни вымышленного героя Эммануила Кардина воспоминание – сопротивление «альянсу власти и забвения», по выражению историка Яна Ассмана [Ассман 2004: 76]; багры, вертела и вилы еврейских букв – метафорика Страшного суда: эсхатология поддерживает, как в (не)давнем историческом прошлом, «идеологию революционных движений сопротивления» [Там же], когда политическое трактуется в категориях памяти160.
Доходящие до одержимости занятия иудаизмом приводят Кардина к представлению об архетипической для еврейской традиции биполярной раздвоенности пространства (родина / изгнание), в той или иной форме внушая идею о необходимости «вернуться» в Эрец-Исраэль. Так, в цитате из книги «Сефер ха-Хинух» жизнь на чужбине приравнивается к смерти, а рабби Ионахан в книге «Зоар» говорит о подземном возвращении всех умерших евреев в Землю обетованную161. Кардин вспоминает и слова своей бабушки – идишскую поговорку, тяжкий вздох всех замученных жизнью евреев Восточной Европы: «Лонг ви дер идишер гулыс» («Долог, как еврейский галут»). Коммунистическую юдофобию Кардин видит теперь в свете библейской истории с ее ключевыми событиями: исходом из Египта и победой над Аманом162. А с топографией вечного города Иерусалима он знакомится не по путеводителям и картам, но читая пророков [Баух 2001: 485]. Аллюзия на историю патриарха Иакова в названии романа перерастает тем временем в структурную аналогию: подобно Иакову, который перед возвращением в Ханаан борется с Богом и побеждает, Кардин выдерживает длительную борьбу со своими сомнениями и тяготами в советском галуте; все это время ему помогает библейский образ – метафора лестницы как восхождения к Богу [Там же: 519–520], иконический ключ к толкованию всего текста.
Роман Ефрема Бауха – художественный документ эпохи сразу в нескольких смыслах. Об этом говорят: эволюция героя, который постепенно осознает себя евреем; еврейские интертексты, определяющие повествование; иудаистская концепция советской алии, восходящая к реальной биографии автора романа163; размышления об историческом взаимодействии русской и еврейской культур – причем первая понимается всего лишь как верхний слой культурного палимпсеста, а вторая – как слой насильственно скрытый, глубинный, настоящий. Кардин критически смотрит на русскую культуру через призму еврейства и приходит к выводу, что трагическое предательство еврейства внутренне присуще русской духовности как таковой, оно пронизывает биографии даже благороднейших ее представителей. Так, личность поэта Бориса Пастернака иллюстрирует смыслообразующую для романа концепцию палимпсеста:
И Кардин думал […] о трагедии еврея, ставшего христианским апостолом, о том, как искренне гениально предают корни своего существования, предают с пылом […] И вот – разрыв, едва и незаметно предательство материнства и отцовства: христианство, выходящее из «ребра» иудейства, использует отцов своих, чтобы их же отринуть, чтобы одолеть скуку первичных скрижалей. (О, этот вечный страх перед оригиналом) […] И смотрит иудаизм с трагической печалью и знанием […] на «блудного сына», зная, что не всегда верна сказка о его возвращении [Баух 2001: 299].
Идея вытесненных различий и замаскированных разрывов в обреченной на единство русской культуре (амнезия означает умение читать лишь верхний слой) позиционирует протагониста как Другого, как знающего, который обязан идти вперед или, выражаясь иначе, вернуться, чтобы воспрепятствовать всеобъемлющему разрушению памяти. Значимо здесь непреодолимое воздействие «иудейства», которого не может избежать ни один еврей, стоит ему только припасть к «генетическому» источнику знаний. В беседе Кардина с Карлом Густавом Юнгом, который как-то видится ему во сне, содержится вполне эссенциалистская отсылка к теории о коллективном бессознательном:
…вы обыкновенный человечишко, но сквозь вас просвечивает […] сверхличное коллективное бессознательное, не только историческая, но и духовная подпочва – иудейство… [Там же: 425]
Поэтому обращение Кардина в иудаизм оказывается своего рода культурно-биологической неизбежностью, а евреи предстают носителями культуры истоков, универсального культурного генезиса и заведомо более развитого знания.
Документом еврейской контркультуры книгу Бауха делает и тот факт, что в последних главах протагонист объявляет непримиримую войну советской диктатуре. После того как Кардин выступает на международной конференции с пылкой протестной речью, для него начинаются мытарства диссидентской жизни. Его держат в неизвестной, уединенной психиатрической больнице и подвергают изматывающему лечению164. Допрашивающие Кардина сотрудники КГБ наделяются атрибутами ада и мертвецов: на это недвусмысленно указывают такие эпитеты, как «рыхлый», «одутловатый», «гнилостный», «обрюзгшее [лицо]» [Там же: 435], в портрете чиновника, который занимается делом Кардина. Семантика отжившего дополняется здесь своего рода театральной животной личиной, передающей, с одной стороны, отталкивающий натурализм происходящего, а с другой – искусственность и эфемерность советского властного дискурса:
Это и вправду был странный, несколько сюрреалистический спектакль одного зрителя и одного актера […] наружу вырывалось этакое обрюзгшее, распоясавшееся в прямом и переносном смысле животное, лаяло, рявкало, пило, захлебываясь, вино, и чавкало, давясь шоколадом [Там же: 436].
Речь дряхлого следователя «в сером», цинично излагающего концепцию неготовности человечества к познанию истины, напоминает хитроумную аргументацию Великого инквизитора из «Братьев Карамазовых», прежде всего обоснование необходимости зла. Следователь, этот полумертвый старик – вампир со странно моложавым лицом, проглотивший жизни многочисленных жертв кровожадного режима.
В итоге Кардина, который до самого конца не знает, что его ждет, выталкивают из машины посреди леса. Последняя фаза его жизни в Советском Союзе отмечена безработицей, воспринимаемой уже как нечто само собой разумеющееся, и попытками ускорить отъезд. Эммануил Кардин покидает страну, предварительно пройдя все круги ада, подобно героям мифов и литературы, аллюзиями на которые изобилует роман.
Поэт и прозаик Давид Шраер-Петров прожил в отказе несколько лет; из-за поданных в 1979 году документов на выезд он потерял работу врача и микробиолога, был исключен из Союза писателей и подвергнут серьезным преследованиям. В 1987 году Шраер-Петров эмигрировал в США165.
Примечательно, хотя и объяснимо, если учесть биографию автора, что главный герой романа, Герберт Анатольевич Левитин, – врач, как и Эммануил Кардин в «Лестнице Иакова». Подобно Кардину, он потомок религиозных евреев и ученых талмудистов из штетла – мира, с которым порвали уже его родители. Путь традиционного еврейства к ассимиляции и светскому образованию – нередко именно медицинскому166 – знаменует важную фазу частной семейной и большой еврейской истории, исследование которых важно для обоих авторов. В 1930-е годы отец Левитина вместе с молодой женой переселился в Москву, «в новый мир», чтобы изучать медицину: они «не могли оставаться в старой, пропахшей словопрениями и сомнениями, пронафталиненной среде» [Шраер-Петров 2014: 40]167. Поэтому Герберт растет уже в семье московских интеллигентов, для которых собственное еврейство – всего лишь одно из множества возможных этнических происхождений в интер- и многонациональном советском государстве. В «черном» 1949 году отца по непонятным для него причинам отстраняют от работы в военном госпитале, а в 1953 году, в разгар «дела врачей», арестовывают; не в силах смириться с пережитым, он умирает вскоре после реабилитации. Хотя еврейство Герберта сводится в основном к ежегодному посещению синагоги в день смерти отца, он всякий раз испытывает там странное чувство:
…это было временное, закономерно возвращающееся, как память о родителях, приобщение себя к понятию еврейства. То есть он, оставаясь русским интеллигентом, внезапно, но совершенно определенно открывал в себе еще одну важную черту – еврейское происхождение [Там же: 43].
В отличие от Кардина, Левитин впервые задумывается об отъезде уже в начале романа, когда его семья сталкивается с особенно жестким государственным антисемитизмом: сын Анатолий проваливает вступительные экзамены на медицинский факультет – как того и опасались родители – из-за своего быстро установленного комиссией еврейского происхождения и переживает тяжелый нервный срыв. Тем временем все больше друзей и знакомых семьи Левитиных уезжают из страны. Желание героя эмигрировать автор, несколько менее «программно», чем Баух, связывает с реальными семейными обстоятельствами и общим настроением в стране: концепция алии у него более политическая, нежели духовная.
Шраер-Петров представляет в романе весь спектр юдофобских настроений в Советском Союзе – от почти биологического отвращения со стороны в целом вроде бы порядочных и гуманных советских граждан до политической борьбы партийных функционеров с евреями как потенциальными врагами народа и сионистами. В отношении к евреям Василия Матвеевича, тестя Левитина, вековое недоверие простых селян к чужакам, выраженное в пословице «гусь свинье не товарищ», сочетается с политической подозрительностью среднего
…русские юдофобы видели в [евреях] приверженцев чужой религии, которые превосходили русских в культурном отношении. Для российских евреев дискриминация заканчивалась с принятием крещения, однако консервативные предрассудки не исчезали. Это проявлялось и в завистливом неприятии честолюбивых евреев, готовых ассимилироваться [Lustiger 1998: 30].
В собственной семье Левитин сталкивается с застарелыми предрассудками и иррациональными антипатиями, которые уже не ограничиваются политикой, но доходят до расизма. Так, его жена Татьяна, которую перспектива эмигрировать в Израиль приводит в ужас, вдруг пугается, что семитские черты мужа («ихние черты»): «удлиненный череп […] с выпирающим подбородком и крупными ушами, залысины, окруженные негроидными курчавыми волосами, черные глаза в тяжелых черепашьих веках, хищный нос» [Шраер-Петров 2014: 11] – могут передаться и ей. Телесная инаковость Герберта, унаследованная их сыном Анатолием, оказывается стигмой. В обоих романах, Бауха и Шраера-Петрова, желание мужских персонажей уехать, продиктованное осознанием своего еврейства, будит в их нееврейских женах скрытый или дремавший раньше антисемитизм. Чем больше Кардин обращается к «своей», то есть еврейской истории, тем шире разверзается бездна между супругами. Как и Татьяна, его жена Лена тоже пытается стряхнуть с себя порочное воздействие еврейства: «И опять рассказывает еврейские анекдоты в компании, и сквозит в этом болезненное желание приобщиться к „своим“, доказать, что не совсем „ожидовилась“» [Баух 2001: 297].