Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Расшифрованный Гоголь. «Вий», «Тарас Бульба», «Ревизор», «Мертвые души» - Борис Вадимович Соколов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В первой из этих статей критик пришел к выводу об актуальности поэмы, поскольку «наша русская жизнь своею грубою, животною, материальною стороною глубоко лежит в содержании этой первой части Поэмы и дает ей весьма важное, современное, с виду смешное, в глубине грустное значение».

Во второй статье Шевырев произвел более подробный разбор «Мертвых душ». Он утверждал: «Велик, просторен и чудно разнообразен мир Божий: есть место в нем для всего. Живут в нем и Собакевичи, и Ноздревы. Таков же точно и мир искусства, создаваемый художником: и в нем должно быть место всему, и ничем не пренебрегает многообъемлющая фантазия Поэта, которой подведом весь мир от звезд до преисподних земли: все свободно восприемлет она в себя и воспроизводит своею чудною властию. Не что избрал художник, а как он это воссоздал и как связал мир действительный с миром своего изящного – вот то, что собственно касается искусства».

По мнению Шевырева, «чем ниже, грубее, материальнее, животнее предметный мир, изображаемый Поэтом, тем выше, свободнее, полнее, сосредоточеннее в самом себе должен являться его творящий дух… чем ниже объективность, им изображаемая, тем выше должна быть, отрешеннее и свободнее от нее его субъективная личность.

Сия последняя проявляется в юморе, который есть чудное слияние смеха и слез, посредством коего Поэт соединяет все видения своей фантазии с своим собственным человеческим существом. Неистощим комический юмор Гоголя; все предметы, как будто нарочно, по его воле, становятся перед ним смешною их стороною; даже имена, слова, сравнения подвертываются к нему такие, что возбуждают смех; конечно, заразительный хохот пронесся вместе с «Мертвыми душами» по всем пределам России, где только их читали. Но тот не далеко слышит и видит, кто в ярком смехе Гоголя не замечает глубокой затаенной грусти. В «Мертвых душах» особенно часто веселость сменяется задумчивостью и печалью. Смех принадлежит в Гоголе художнику, который не иным чем, как смехом, может забирать в свои владения весь грубый скарб низменной природы смешного; но грусть его принадлежит в нем человеку. Как будто два существа виднеются нам из его романа: Поэт, увлекающий нас своею ясновидящею и причудливою фантазиею, веселящий неистощимою игрою смеха, сквозь который он видит все низкое в мире, – и человек, плачущий глубоко и чувствующий иное в душе своей в то самое время, как смеется художник. Таким образом, в Гоголе видим мы существо двойное, или раздвоившееся; поэзия его не цельная, не единичная, а двойная, распадшаяся…»

Шевырев процитировал авторское отступление: «И долго еще определено мне чудной властию идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!» и так прокомментировал его: «Слова драгоценные, глубокие, поднятые с самого дна души и сказавшиеся в одну из тех редких светлых минут, когда поэт и человек бывают ясны самому себе!

Сии-то незримые, неведомые миру слезы проглядывают очень часто в Поэме Гоголя; для того, кто хочет вглядеться глубже, они очень заметны сквозь игривый звон комического смеха, и мы несколько раз испытали на самих себе переход от шумного веселья к грустной задумчивости. Подкрепим это свидетельствами из самого произведения. Главный мотив, на котором держится все комическое действие Поэмы, продажа мертвых душ, с первого раза кажется только забавен и в самом деле так искусно найден комическою фантазиею художника: тут нет ничего никому обидного, ни вредного – что такое мертвые души? – так, ничего, не существуют, а между тем из-за них-то поднялась такая тревога. Здесь источник всем комическим сценам между Чичиковым и помещиками и кутерьме, какая заварилась во всем городе. Мотив с виду только что забавный – клад для комика; – но когда вы прислушиваетесь к сделкам Чичикова с помещиками, когда потом вместе с ним (в VII главе Поэмы), или лучше с Автором, который здесь напрасно уступил место своему герою, вы раздумаетесь над участию всех этих неизвестных существ, внезапно оживающих перед вами в разных типах русского мужика, – глубокая ирония выглянет в мотиве, и невольною думою осенится ваше светлое чело.

Взгляните на расстановку характеров: даром ли они выведены в такой перспективе? Сначала вы смеетесь над Маниловым, смеетесь над Коробочкою, несколько серьезнее взглянете на Ноздрева и Собакевича, но, увидев Плюшкина, вы уже вовсе задумаетесь: вам будет грустно при виде этой развалины человека.

А герой Поэмы? Много смешит он вас, отважно двигая вперед свой странный замысел и заводя всю эту кутерьму между помещиками и в городе; но когда вы прочли всю историю его жизни и воспитания, когда Поэт разоблачил перед вами всю внутренность человека, – не правда ли, что вы глубоко задумались?

Наконец, представим себе весь город N. Здесь, кажется, уже донельзя разыгрался комический юмор Поэта, как будто к концу тома сосредоточив все свои силы. Толки жителей о душах Чичикова и их нравственности, бал у губернатора, появление Ноздрева, приезд Коробочки, сцена двух дам, слухи в городе о мертвых душах, о похищении губернаторской дочки, вздор, тревога, кутерьма, сутолока, весть о новом генерал-губернаторе и съезд у полицмейстера, на котором рассказывается повесть о капитане Копейкине!.. Как не изумиться тому, с какою постепенностью растет комическое действие и как беспрерывно прибывают новые волны в смешном юморе Автора, которому здесь просторное раздолье. Как будто сам демон путаницы и глупости носится над всем городом и всех сливает в одно: здесь, говоря словами Жан-Поля, не один какой-нибудь дурак, не одна какая-нибудь отдельная глупость, но целый мир бессмыслицы, воплощенный в полную городскую массу. В другой раз Гоголь выводит нам такой фантастический русский город: он уже сделал это в «Ревизоре»; здесь также мы почти не видим отдельно ни городничего, ни почтмейстера, ни попечителя богоугодных заведений, ни Бобчинского, ни Добчинского; здесь также целый город слит в одно лицо, которого все эти господа только разные члены: одна и та же уездная бессмыслица, вызванная комическою фантазиею, одушевляет всех, носится над ними и внушает им поступки и слова, одно смешнее другого. Такая же бессмыслица, возведенная только на степень губернской, олицетворяется и действует в городе N. Нельзя не удивиться разнообразию в таланте Гоголя, который в другой раз вывел ту же идею, но не повторился в формах и ни одною чертою не напомнил о городе своего Ревизора! При этом способе изображать комически официальную жизнь внутренней России надобно заметить художественный инстинкт Поэта: все злоупотребления, все странные обычаи, все предрассудки облекает он одною сетью легкой смешливой иронии. Так и должно быть – Поэзия не донос, не грозное обвинение. У нее возможны одни только краски на это: краски смешного.

Но и тут даже, где смешное достигло своих крайних пределов, где Автор, увлеченный своим юмором, отрешил местами фантазию от существенной жизни и нарушил тем… ее характер, – и здесь смех при конце сменяется задумчивостью, когда среди этой праздной суматохи внезапно умирает прокурор и всю тревогу заключают похороны. Невольно опять припоминаются слова Автора о том, как в жизни веселое мигом обращается в печальное…»

Шевырев также подметил определенное психологическое противоречие, содержащееся в ряде персонажей «Мертвых душ»: «Комический демон шутки иногда увлекает до того фантазию Поэта, что характеры выходят из границ своей истины: правда, это бывает очень редко. Так, например, неестественно нам кажется, чтобы Собакевич, человек положительный и солидный, стал выхваливать свои мертвые души и пустился в такую фантазию. Скорее мог бы ею увлечься Ноздрев, если бы с ним сладилось такое дело. Оно чрезвычайно смешно, если хотите, и мы от души хохотали всему ораторскому пафосу Собакевича, но в отношении истины и отчетливости фантазии нам кажется это неверно. Даже самое красноречие, этот дар слова, который он внезапно по какому-то особливому наитию обнаружил в своем панегирике каретнику Михееву, плотнику Пробке и другим мертвым душам, кажутся противны его обыкновенному слову, которое кратко и все рубит топором, как его самого обрубила природа. Нарушение одной истины повлекло за собою нарушение и другой. Автор сам это чувствовал и оговорился словами: «откуда взялись рысь и дар слова в Собакевиче». То же самое можно заметить и об Чичикове: в главе VII прекрасны его думы обо всех мертвых душах, им купленных, но напрасно приписаны они самому Чичикову, которому, как человеку положительному, едва ли могли бы прийти в голову такие чудные поэтические были о Степане Пробке, о Максиме Телятникове, сапожнике, и особенно о грамотее Попове беспашпортном, да об Фырове Абакуме, гуляющем с бурлаками… Мы не понимаем, почему все эти размышления Поэт не предложил от себя. Неестественно также нам показалось, чтобы Чичиков уж до того напился пьян, что Селифану велел сделать всем мертвым душам лично поголовную перекличку. Чичиков – человек солидный и едва ли напьется до того, чтобы впасть в подобное мечтание».

В ноябре 1842 года Гоголь в письме Шевыреву вполне солидаризовался с его статьями о «Мертвых душах»: «Благодарю тебя много, много за твои обе статьи, которые я получил в исправности от княгини Волконской, хотя несколько поздно. В обеих статьях твоих, кроме большого их достоинства и значения для нашей публики, есть очень много полезного собственно для меня. Замечание твое о неполноте комического взгляда, берущего только в пол-обхвата предмет, могло быть сделано только глубоким критиком созерцателем (имеется в виду мысль о том, что «комический юмор автора мешает иногда ему обхватывать жизнь во всей ее полноте и широком объеме. Это особенно ясно в тех ярких заметках о русском человеке, которыми усеяна Поэма. По большей части мы видим у них одну отрицательную, смешную сторону, пол-обхвата, а не весь обхват русского мира. Всякая глупость и бессмыслица ложится ярко под меткую кисть Поэта-юмориста. Кучер Селифан похваляется, что не опрокинет, и тотчас же опрокинул. Девчонка умеет показать дорогу, а не знает, что право и что лево. Дядя Миняй и дядя Митяй хлопотали, хлопотали около брички и коляски и, бестолковые, ровно ничего не сделали, но только что лошадей измучили. Здесь, с одной стороны, видна добрая черта русского народа – его радушие, бескорыстная готовность помочь ближнему в беде, что не всегда найдете вы в образованном западе; но, с другой стороны, жаль, что все это радушие примыкает к бестолковщине, которая очень смешна, но не полна: ибо вообще-то говоря, уж конечно, не бестолков русский мужик и в деле, требующем здравого смысла, за пояс заткнет любого ученого иностранца. Правда, живет и на него беда, как на Селифана, прихвастнет и опрокинет спьяну, но часто бывает и так, что проскачет черт знает где, выедет просто на авось по соломенному мосту, и уж пока держит вожжи в руках, конечно, не усумнится, как иной немец, в том, что справит лошадей, и не даст выпрыгнуть из коляски своему барину». – Б. С.). Замечания об излишестве моей расточительности тоже большая правда: речь идет о следующем месте из второй статьи: «Да, в фантазии нашего поэта есть русская щедрость, или живость, доходящая до расточительности, свойство, выражаемое у нас старинною пословицей: все, что ни есть в печи, то на стол мечи… Читая «Мертвые души», вы могли заметить, сколько чудных полных картинок, ярких сравнений, замет, эпизодов, а иногда и характеров, легко, но метко очерченных, дарит вам Гоголь так, просто, даром, в придачу ко всей Поэме, сверх того, что необходимо входит в ее содержание. У Собакевича помните компаньонку за столом, а при Ноздреве его белокурого зятя, который снаружи кажется упруг, а внутри мягок: он пошел задаром и даже без имени, в придачу к характеру Ноздрева. Заговорил Поэт о тыквах-горлянках, и пришли ему в голову балалайки, и двадцатилетний парень, мигач и щеголь, посвистывающий на белогрудых девиц. Забрел он воображением на рабочий двор Плюшкина – и ярко представилась ему картина щепного двора в Москве. Плюшкин контрастом напомнил помещика, кутящего во всю ширину русской удали и барства, и тут явилась иллюминация сада, и ветви, чудно озаренные снизу, и сверху темное, грозное небо, и сумрачные вершины дерев…

Гоголя можно сравнить с богатым русским хлебосолом, который за роскошным столом своим кроме двухаршинной стерляди, архангельской телятины и прочих солидных блюд предлагает вам множество закусок, прикусок, подливок и дорогих соусов, которые все идут в придачу к неистощимому пиру и неприметно съедаются, заслоненные главными сокровищами щедрого русского хлебосольства. Эти придачи фантазии Гоголя имеют иногда характер высокий, иногда же, напротив, переходят в шуточку: так бывает и в русской песне, и в сказе, которые дарят вас также присловьями, то высокими, вроде следующего: «Высота ли, высота поднебесная, / Глубота ли, глубота – Окиян-море, / Широко раздолье по всей земли, / Глубоки омуты Днепровские», – то шутливыми, как известные прибаутки наших сказок.

Мне бы очень хотелось, чтоб ты на одном экземпляре заметил на полях карандашом все те места, которые отданы даром читателю, или лучше сказать, навязаны на него без всякой просьбы с его стороны. Это мне очень нужно, хотя я уже и сам много кое-чего вижу, чего не видал прежде, но человек требует всякой помощи от других и только после указаний, которые нам сделают другие, мы видим яснее собственные грехи. Ты пишешь в твоем письме, чтобы я, не глядя ни на какие критики, шел смело вперед. Но я могу идти смело вперед только тогда, когда взгляну на те критики. Критика придает мне крылья. После критики, всеобщего шума и разноголосья, мне всегда ясней предстает мое творенье. А ты сам, я думаю, чувствуешь, что, не изведав себя со всех сторон, во всех своих недостатках, нельзя избавиться от своих недостатков. Мне даже критики Булгарина приносят пользу, потому что я, как немец, снимаю плеву со всякой дряни. Но какую же пользу может принести мне критика, подобная твоей, где дышит такая чистая любовь к искусству и где я вижу столько душевной любви ко мне, ты можешь судить сам. Я много освежился душой по прочтении твоих статей и ощутил в себе прибавившуюся силу. Я жалел только, что ты, вровень с достоинствами сочинения, не обнажил побольше его недостатков. У нас никто не поверит, если я скажу, что мне хочется, и душа моя даже требует, чтобы меня более осуждали, чем хвалили, но художник-критик должен понять художника-писателя…»

Возможно, самый глубокий отзыв из современников о «Мертвых душах» оставил А. И. Герцен. 11 июня 1842 года он записал в дневнике: «Мертвые души» Гоголя – удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле; и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее. Но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue (на небеса (нем.). – Б. С.), а имеет реалистическую основу: кровь как-то хорошо обращается у русского в груди».

А в дневниковой записи от 29 июля 1842 года Герцен так передал существующие в обществе мнения о гоголевской поэме: «Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это – апофеоз Руси, «Илиада» наша, и хвалят, следовательно; другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апофеоз – смешно, видеть одну анафему – несправедливость. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежды будущего, полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности. Тут переход от Собакевичей к Плюшкиным – обдает ужас; вы с каждым шагом вязнете, тонете глубже, лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рве ада находимся и как Данте хотел бы перестать видеть и слышать, – а смешные слова веселого автора раздаются. «Мертвые души» – поэма глубоко выстраданная. «Мертвые души» – это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас. И иначе он не мог назвать; не ревизские – мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti (все прочее (ит.). – Б. С.) – вот мертвые души, и мы их встречаем на каждом шагу. Где интересы общие, живые, в которых живут все вокруг нас дышащие мертвые души? Не все ли мы после юности, так или иначе, ведем одну из жизней гоголевских героев? Один остается при маниловской тупой мечтательности, другой буйствует a la Nosdreff, третий – Плюшкин и проч. Один деятельный человек – Чичиков, и тот ограниченный плут. Зачем он не встретил нравственного помещика добросерда, стародума… Да откуда попался бы в этот омут человек столько абнормальный, и как он мог бы быть типом?.. Пушкин в «Онегине» представил отрадное человеческое явление во Владимире Ленском, да и расстрелял его, и за дело. Что ему оставалось еще, как не умереть, чтобы остаться благородным, прекрасным явлением? Через десять лет он отучнел бы, стал бы умнее, но все был бы Манилов».

А вот еще один любопытный отзыв о гоголевской поэме. 2 января 1843 года Дмитрий Николаевич Свербеев (1799–1874), дипломат и писатель, возглавлявший кружок старомосковской интеллигенции, шапочно знакомый Гоголя, писал Н. М. Языкову о «Мертвых душах», впервые высказав мысль о возможности их инсценировки: «…Вчера на нашей пятнице Аксаков-отец прочел комедию Гоголя «Игроки» – разумеется, между нами не было ни одного игрока. Должно ожидать огромного успеха на театре, но дело не обойдется без великой брани. Так было и теперь еще продолжается с толками о «Мертвых Душах». Если бы автор мог подслушать и собрать все различные суждения об этом гигантском творении, то, дав им личность и художественную форму, скроил бы из них превосходную новую комедию-драму. «Мертвые Души» не нравятся, во-первых, всем мертвым душам, в которых западное воспитание и западный образ жизни умертвили всякое русское чувство. Потом восстают на него все Чичиковы и Ноздревы высшего и низшего разряда. Далее с ребяческим простодушием выходят на Гоголя Манилов, особенно Коробочка. Последние очень наивно говорят: «Охота же была и сочинителю рассказывать такую дрянь, которая везде встречается ежедневно, и что из этого прибыли?» Загоскины, Павловы и проч. не говорят совсем о «Мертвых Душах» и только презрительно улыбаются, когда услышат издалека одно название. Порядочными людьми принято впрочем не упоминать об этой поэме при наших повествователях, а то всякий раз выходит какая-нибудь личность. Но все ждут второго тома, – друзья Гоголя с некоторым опасением, а завистники и порицатели говорят: «Посмотрим, как-то он тут вывернется».

28 февраля (н. ст.) 1843 года Гоголь писал из Рима С.П Шевыреву: «…Ты говоришь, что пора печатать второе издание «Мертвых Душ», но что оно должно выйти необходимо вместе со 2-м томом. Но если так, тогда нужно слишком долго ждать. Еще раз я должен повторить, что сочинение мое гораздо важнее и значительнее, чем можно предполагать по его началу. И если над первою частью, которая оглянула едва десятую долю того, что должна оглянуть вторая часть, просидел я почти пять лет, чего, натурально, никто не заметил, один ты заметил долговременную и тщательную обработку многих частей… Итак, если над первой частью просидел я столько времени, не думай, чтоб я был когда-либо предан праздному бездействию; в продолжение этого времени я работал головой даже и тогда, когда думали, что я вовсе ничего не делаю и живу только для удовольствия своего. Итак, если над первой частью просидел я так долго, рассуди сам, сколько должен просидеть я над второй. Это правда, что я могу теперь работать увереннее, тверже, осмотрительнее, благодаря тем подвигам, которые я предпринимал к воспитанию моему и которых тоже никто не заметил. Например, никто не знал, для чего я производил переделки моих прежних пиес, тогда как я производил их, основываясь на разуменьи самого себя, на устройстве головы своей. Я видел, что на этом одном я мог только навыкнуть производить плотное создание, сущное, твердое, освобожденное от излишеств и неумеренности, вполне ясное и совершенное в высокой трезвости духа. После сих и других подвигов, предпринятых во глубине души, я, разумеется, могу теперь двигать работу далеко успешнее и быстрее, чем прежде; но нужно знать и то, что горизонт мой стал чрез то необходимо шире и пространней, что мне теперь нужно обхватить более того, что, верно бы, не вошло прежде. Итак, если предположить самую беспрерывную и ничем не останавливаемую работу, то два года – это самый короткий срок.

Но я не смею об этом и думать, зная мою необеспеченную нынешнюю жизнь и многие житейские дела, которые иногда в силе будут расстроить меня, хотя употребляю все силы держать себя от них подале и меньше сколько можно о них думать и заботиться. Понуждение к скорейшему появлению второго тома, может быть, ты сделал вследствие когда-то помещенного в «Москвитянине» объявления, и потому вот тебе настоящая истина: никогда и никому я не говорил, сколько и что именно у меня готово и когда, к величайшему изумлению моему, напечатано было в «Москвитянине» извещение, что два тома уже написаны, третий пишется, и все сочинение выйдет в продолжение года, тогда не была даже кончена первая часть (такое объявление появилось в № 2 «Москвитянина» за 1841 год. – Б. С.). Вот как трудно созидаются те вещи, которые на вид иным кажутся вовсе не трудны. Если ты под словом необходимость появления второго тома разумеешь истребить неприятное впечатление, ропот и негодование против меня, то верь мне: мне бы слишком хотелось самому, чтоб меня поняли в настоящем значении, а не в превратном. Но нельзя упреждать время, нужно, чтоб все излилось прежде само собою, и ненависть против меня (слишком тяжелая для того, кто бы захотел заплатить за нее, может быть, всею силою любви), ненависть против меня должна существовать и быть в продолжение некоторого времени, может быть, даже долгого. И хотя я чувствую, что появление второго тома было бы светло и слишком выгодно для меня, но в то же время, проникнувши глубже в ход всего текущего пред глазами, вижу, что все, и самая ненависть, есть благо. И никогда нельзя придумать человеку умней того, что совершается свыше и чего иногда в слепоте своей мы не можем видеть и чего, лучше сказать, мы и не стремимся проникнуть. Верь мне, что я не так беспечен и неразумен в моих главных делах, как неразумен и беспечен в житейских. Иногда силой внутреннего глаза и уха я вижу и слышу время и место, когда должна выйти в свет моя книга, иногда по тем же самым причинам, почему бывает ясно мне движение души человека, становится мне ясно и движение массы. Разве ты не видишь, что еще и до сих пор все принимают мою книгу за сатиру и личность, тогда как в ней нет и тени сатиры и личности, что можно заметить вполне только после нескольких чтений; а книгу мою, большею частью, прочли только по одному разу все те, которые восстают против меня. Еще, смотри, как гордо и с каким презрением смотрят все на героев моих; книга писана долго; нужно, чтоб дали труд всмотреться в нее долго. Нужно, чтобы устоялось мнение. Против первого впечатления я не могу действовать. Против первого впечатления должна действовать критика, и только тогда, когда с помощью ее впечатления получат образ, выйдут сколько-нибудь из первого хаоса и станут определительны и ясны, тогда только я могу действовать против них. Верь, что я употребляю все силы производить успешно свою работу, что вне ее я не живу и что давно умер для других наслаждений. Но вследствие устройства головы моей я могу работать вследствие только глубоких обдумываний и соображений, и никакая сила не может заставить меня произвести, а тем более выдать вещь, которой незрелость и слабость я уже вижу сам; я могу умереть с голода, но не выдам безрассудного, необдуманного творения».

А. О. Смирнова вспоминала, как в конце 1843 года в Ницце Гоголь читал отрывки из второго тома «Мертвых душ»: «Гоголь был очень нервен и боялся грозы. Раз, как-то в Ницце, кажется, он читал мне отрывки из второй и третьей части «Мертвых душ», а это было не легко упросить его сделать. Он упирался, как хохол, и чем больше просишь, тем сильнее он упирается. Но тут как-то он растаял, сидел у меня и вдруг вынул из-за пазухи толстую тетрадь и, ничего не говоря, откашлялся и начал читать. Я вся обратилась в слух. Дело шло об Уленьке, бывшей уже замужем за Тентетниковым. Удивительно было описано их счастие, взаимное отношение и воздействие одного на другого… Тогда был жаркий день, становилось душно. Гоголь делался беспокоен и вдруг захлопнул тетрадь. Почти одновременно с этим послышался первый удар грома, и разразилась страшная гроза. Нельзя себе представить, что стало с Гоголем: он трясся всем телом и весь потупился. После грозы он боялся один идти домой. Виельгорский взял его под руку и отвел. Когда после я приставала к нему, чтобы он вновь прочел и дочитал начатое, он отговаривался и замечал: «Сам Бог не хотел, чтоб я читал, что еще не окончено и не получило внутреннего моего одобрения… Признайтесь, вы тогда очень испугались?» – «Нет, хохлик, это вы испугались», – сказала я. – «Я-то не грозы испугался, а того, что читал вам, чего не надо еще никому читать, и Бог в гневе своем пригрозил мне».

14 июля (н. ст.) 1844 года Гоголь писал из Франкфурта Н. М. Языкову о продолжении работы над поэмой: «…Ты спрашиваешь, пишутся ли «М. Д.»? И пишутся, и не пишутся. Пишутся слишком медленно и совсем не так, как бы хотел, и препятствия этому часто происходят и от болезни, а чаще от меня самого. На каждом шагу и на каждой строчке ощущается такая потребность поумнеть, и притом так самый предмет и дело связано с моим собственным внутренним воспитанием, что никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперед – идет и сочинение; я остановился – нейдет и сочинение. Поэтому мне и необходимы бывают часто перемены всех обстоятельств, переезды, обращающие к другим занятиям, не похожим на вседневные, и чтенье таких книг, над которыми воспитывается человек. Но… распространяться боюсь, чтоб не нагородить какой-либо путаницы…»

2/14 января 1846 года Гоголь писал Н. М. Языкову по поводу перевода «Мертвых душ», выполненного Лебенштейном: «Известие о переводе «М. Д.» на немецкий язык мне было неприятно. Кроме того, что мне вообще не хотелось бы, чтобы обо мне что-нибудь знали до времени европейцы, этому сочинению неприлично являться в переводе ни в каком случае, до времени его окончания, и я бы не хотел, чтобы иностранцы впали в такую глупую ошибку, в какую впала большая часть моих соотечественников, принявши «М. Д.» за портрет России. Если тебе попадется в руки этот перевод, напиши, каков он и что такое выходит по-немецки. Я думаю, просто ни то ни се».

Один из поздних отзывов на гоголевскую поэму содержался в письме друга Гоголя, профессора математики Петербургского университета Федора Васильевича Чижова (1811–1877) от 4 марта (н. ст.) 1847 года из Рима. Там указывалось на высокую художественность формы и мрачность содержания поэмы: «…В первый раз я прочел его (первый том «Мертвых душ». – Б. С.) в Дюссельдорфе, и оно просто не утомило, а оскорбило меня. Утомить безотрадностию выставленных характеров не могло – я восхищался талантом, но, как русский, был оскорблен до глубины сердца. Дошло дело до Ноздрева; отлегло от сердца. Выставляйте вы мне печальную сторону, разумеется, по самолюбию будет больно читать, да есть истинное, а как же вы во мне выставите пошлым то, где пошлость в одной внешности? Чувство боли началось со второй страницы, где вы бросили камень в того, кого ленивый не бьет, – в мужика русского. Прав ли я, не прав ли, вам судить, но у меня так почувствовалось. С душой вашей роднится душа беспрестанно; много ли, всего два-три слова, как девчонка слезла с козел, а душе понятно это. Русский же, то есть, русак, невольно восстает против вас, и когда я прочел, чувство русского, простого русского до того было оскорблено, что я не мог свободно и спокойно сам для себя обсуживать художественность всего сочинения. Один приятель мой, петербургский чиновник, первый своим неподдельным восторгом сблизил меня с красотами «Мертвых Душ», я прочел еще раз, после читал еще, отчетливее понял, что восхищало меня, но болезненное чувство не истреблялось. Чиновник этот не из средины России – он родился и взрос в Петербурге, ему не понятны те глупости, какие у нас взрощены с детства».

1 сентября (н. ст.) 1843 года Гоголь писал С. П. Шевыреву из Дюссельдорфа по поводу отзывов на «Мертвые души» в печати: «Я получил разные критики петербургских журналов на «Мертвые души». Замечательнее всех в «Современнике». Отзыв Полевого в своем роде отчасти замечателен. Сенковского, к сожалению, не имею и до сих пор не мог достать, как ни старался. А вообще я нахожу, что нет средины между благосклонностью и неблагосклонностью. Белинский смешон».

В рецензии на второе издание «Мертвых душ», появившейся в 1-м номере «Современника» за 1847 год, В. Г. Белинский подчеркивал, что «по нашему крайнему разумению и искреннему, горячему убеждению, «Мертвые души» стоят выше всего, что было и есть в русской литературе, ибо в них глубокость живой общественной идеи неразрывно сочеталась с бесконечною художественною образностию образов, и этот роман, почему-то названный автором поэмою, представляет собою произведение столько же национальное, сколько и высоко-художественное. В нем есть свои недостатки, важные и неважные. К последним относим мы неправильности в языке, который вообще составляет столько же слабую сторону таланта Гоголя, сколько его слог (стиль) составляет сильную сторону его таланта. Важные же недостатки романа «Мертвые души» находим мы почти везде, где из поэта, из художника силится автор стать каким-то пророком и впадает в несколько надутый и напыщенный лиризм… К счастью, число таких лирических мест незначительно в отношении к объему всего романа, и их можно пропускать при чтении, ничего не теряя от наслаждения, доставляемого самим романом.

Но, к несчастию, эти мистико-лирические выходки в «Мертвых душах» были не простыми, случайными ошибками со стороны их автора, но зерном, может быть, совершенной утраты его таланта для русской литературы… Все более и более забывая свое значение художника, принимает он тон глашатая каких-то великих истин, которые в сущности отзываются не чем иным, как парадоксами человека, сбившегося с своего настоящего пути ложными теориями и системами, всегда гибельными для искусства и таланта… Второе издание «Мертвых душ» явилось с предисловием, которое… внушает живые опасения за авторскую славу в будущем (в прошедшем она непоколебимо прочна) творца «Ревизора» и «Мертвых душ»; оно грозит русской литературе новою великою потерею прежде времени… Предисловие это странно само по себе, но его тон… В этом тоне столько неумеренного смирения и самоотрицания, что они невольно заставляют читателя предполагать тут чувства совершенно противоположные…

«Кто бы ты ни был, мой читатель, на каком бы месте ни стоял, в каком бы звании ни находился, почтен ли ты высшим чином или человек простого сословия, но если тебя вразумил Бог грамоте и попалась уже тебе моя книга, я прошу тебя помочь мне… я прошу тебя, читатель, поправить меня. Не пренебреги таким делом. Какого бы ни был ты сам высокого образования и жизни высокой, и какою бы ничтожною ни показалась в глазах твоих моя книга, и каким бы ни показалось тебе мелким делом ее исправлять и писать на нее замечания, – я прошу тебя это сделать. А ты, читатель не высокого образования и простого звания, не считай себя таким невежею (Вероятно, автор хотел сказать невеждою. Замечательно, как умеет он ободрять простых людей, чтобы они не пугались его величия… – примечание В. Г. Белинского), чтобы ты не мог меня чему-нибудь поучить»…

Итак, мы не можем теперь вообразить себе всех русских людей иначе, как сидящих перед раскрытою книгою «Мертвых душ» на коленях, с пером в руке и листом почтовой бумаги на столе – чернильница предполагается сама собою… Особенно люди невысокого образования, невысокой жизни и простого сословия должны быть в больших хлопотах: писать не умеют, а надо… Не лучше ли им всем пуститься за границу для личного свидания с автором, – ведь на словах удобнее объясниться, чем на бумаге… Оно конечно, эта поездка обойдется им дорогонько, зато какие же результаты выйдут из этого…»

Несомненно, Гоголя задела критика Белинским «пророческого пафоса» поэмы (очень значимого для автора), да еще соседствующая с неумеренным, по мнению писателя, восхвалением поэмы в целом.

А. А. Григорьев в статье «Гоголь и его последняя книга» (1847) утверждал, что «Мертвые души» «суть последнее слово всей предшествовавшей деятельности Гоголя и, несмотря на строгий, художнический суд над ними самого автора, все-таки это подвиг благородный и высокий, и притом предназначенный не для оправдания человеческой пошлости, чем бы хотели их видеть некоторые близорукие, хотя и добросовестные люди. Предшествовавшая деятельность Гоголя делает понятными лирические места его поэмы – понятным, что поэт может не обещать только, но и действительно перейти к иным образам, – и степени человеческого просветления изображать точно так же свято и верно, как степени падения и обмеления; она делает, наконец, понятным появление последней книги Гоголя («Выбранные места из переписки с друзьями». – Б. С.) – этого строгого суда его над самим собою и над личностью, суда честного, но, разумеется, и болезненного, – преимущественно назидательного для школы, признавшей поэта своим вождем и главою и нисколько не понявшей своего учителя. Школа эта, названная ее довольно жалкими противниками натуральною, увидела в Гоголе только оправдателя и восстановителя всякой мелочной личности, всякого микроскопического существования… забывши слово Гоголя, что опошлел образ добродетельного человека…»

10/22 февраля 1847 года в письме А. О. Смирновой из Неаполя Гоголь выразил свою неудовлетворенность первым томом «Мертвых душ»: «Мне нужно много набрать знаний; мне нужно хорошо знать Россию. Друг мой, не позабывайте, что у меня есть постоянный труд: эти самые «Мертвые души», которых начало явилось в таком неприглядном виде. Друг мой, искусство есть дело великое. Знайте, что все те идеалы, которые напичкали в головы французские романы, могут быть выгнаны другими идеалами. И образы их можно произвести так живо, что они станут неотразимо в мыслях и будут преследовать человека в такой степени, что львицы возжелают попасть в другие львицы».

Второй том «Мертвых душ» и должен был, по замыслу Гоголя, утвердить в душах читателей идеалы, отличные от тех, что внушались «французскими романами», внушить, что надо стремиться не к радостям жизни, а к исполнению своего жизненного долга. 20 ноября (2 декабря) 1843 года Гоголь писал В. А. Жуковскому из Ниццы: «Я продолжаю работать, то есть набрасывать на бумагу хаос, из которого должно произойти создание «Мертвых душ». Труд и терпение, и даже приневоливание себя, награждают меня много. Такие открываются тайны, которых не слышала дотоле душа. И многое в мире становится после этого труда ясно. Поупражняясь хотя немного в науке создания, становишься в несколько крат доступнее к презренью великих тайн Божьего создания. И видишь, что, чем дальше уйдет и углубится во что-либо человек, кончит все тем же: одною полною и благодарною молитвою». Возможно, гоголевский замысел заключался в том, чтобы в финале привести к полному раскаянию и благодарственной молитве Богу Чичикова.

Но вскоре работа над вторым томом «Мертвых душ» застопорилась. 1/13 апреля 1844 года Гоголь сообщал из Франкфурта-на-Майне А. С. Данилевскому: «…О самых трудах моих и сочинениях могу тебе сказать только то, что строение их соединено тесно с моим собственным строением. Мне нужно слишком поумнеть для того, чтобы из меня вышло что-нибудь умное и дельное… Весьма натурально, что хотелось бы прежде всего сказать о том, что поближе в настоящую минуту к душе, но в то же время чувствуешь, что еще не нашел даже и слов, которыми бы мог дать почувствовать другому то, что почувствовал сам».

25 июля 1845 года Гоголь писал А. О. Смирновой из Карлсбада: «…Вы коснулись «Мертвых душ» и просите меня не сердиться на правду, говоря, что исполнились сожалением к тому, над чем прежде смеялись. Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно «Мертвых душ». Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями, так же, как были прежде несправедливы хваливши. Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет «Мертвых душ». Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо не одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах, если бы Богу угодно было продлить жизнь мою и благословить будущий труд. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее, покамест, в душе у одного только автора. Многое, многое даже из того, что, по-видимому, было обращено ко мне самому, было принято вовсе в другом смысле. Была у меня, точно, гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я; гордость будущим шевелилась в груди, – тем, что представлялось мне впереди, – счастливым открытием, которым угодно было, вследствие Божией милости, озарить мою душу, – открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек, что есть средства и что для любви… Но некстати я заговорил о том, чего еще нет…»

В 1845 году в письме одному из своих ближайших друзей, генерал-лейтенанту графу Александру Петровичу Толстому (1801–1873), будущему обер-прокурору Священного синода, Гоголь следующим образом изложил замысел второго тома «Мертвых душ»: «Вас удивляет, почему я с таким старанием стараюсь определить всякую должность в России, почему я хочу узнать, в чем ее существо? Говорю вам: мне это нужно для моего сочиненья, для этих самых «Мертвых душ», которые начались мелочами и секретарями и должны кончить делами покрупнее и должностями повыше, и это познание точное и верное должностей в том… в каком они должны у нас в России быть. Мне бы не хотелось дать промаха и погрешить против правды, тем более, характер и люди в остальных двух частях выходят покрупнее обыкновенных и в значительных должностях. Я вас очень благодарю, что вы объяснили должность генерал-губернатора; я только с ваших слов узнал, в чем она истинно может быть важна и нужна в России. Прежде мне казалось, что и без нее организм управления губернии совершенно полон. Кстати рассмотрим этот организм, чтобы видеть, так ли точно я его понимаю, как есть. Мне кажется, что он очень умно соображен в частях, соответствует духу земли и обнаруживает в Государыне Екатерине большое понимание потребностей наших…» Очевидно, в тот момент Гоголь уже работал над текстом как второго, так и третьего томов «Мертвых душ». До нас же дошли промежуточные редакции только второго тома. В его заключительной главе фигурировал генерал-губернатор, попытавшийся вывести Чичикова на чистую воду и едва не пробудивший совесть в покупателе мертвых душ. Однако ловкие чиновники, пришедшие на помощь мошеннику, помогли ему и на этот раз выйти сухим из воды. Следуя заявленной Гоголем логике развития сюжета от секретарей к высшим сферам, в финале третьего тома «Мертвых душ» должен был возникнуть либо министр, либо сам генерал-губернатор. Но подобный финал в сущности означал тупик. Невозможно было представить себе, что столь высокопоставленное лицо спасовало перед Чичиковым. Это было бы не только абсолютно неприемлемо в цензурном плане, но и, несомненно, противоречило замыслу писателя. Однако и иной финал, с полным раскаянием Чичикова после беседы с министром или царем, звучал бы художественно неубедительно, едва ли не пародийно. У читателей неизбежно возникал вопрос: может ли государство строиться на одном только благотворном влиянии первого лица на каждого из своих подданных, и особенно тех, которые склонны к неблаговидным поступкам. Если же преображение Чичикова должно было бы свершиться под влиянием одного только внутреннего душевного переворота и в результате общения с такими добрыми и благородными людьми, как откупщик Муртазин, то возникает вопрос: а зачем вообще нужны генерал-губернаторы и цари, если все благое должно свершаться благодаря духовной эволюции каждого члена общества? Вероятно, эти и подобные неразрешимые противоречия при дальнейшем конструировании образов и сюжетных линий привели Гоголя к разочарованию в тексте второго и третьего томов «Мертвых душ» и сожжению последних редакций поэмы.

Тема продолжения «Мертвых душ» очень волновала писателя. Он не был уверен, что сможет поднять эту ношу, хватит ли у него нравственных сил на это. Он очень переживал, что люди по преимуществу таковы, какими он их изобразил в первом томе поэмы. 4 марта (н. ст.) 1846 года Гоголь писал А. О. Смирновой из Рима: «И душе, и телу моему следовало выстрадаться. Без этого не будут «Мертвые души» тем, чем им быть должно. Итак, молитесь обо мне, друг, молитесь крепко, дабы вся душа моя обратилась в одни согласно настроенные струны и бряцал бы в них сам дух Божий».

А 26 июля (н. ст.) 1846 года он из Швальбаха сообщил С. П. Шевыреву о новом издании поэмы: «…Теперь приступаю к тебе с просьбою моей, весьма убедительной – напечатать второе издание «Мертвых душ», в том же самом виде, на такой же бумаге, в той же типографии, в том же числе экземпляров (2400, т. е. два завода) с присовокуплением только предисловия, которое я пришлю потом, когда печатанье будет к концу. Нужно будет его отпечатать в месяц, дабы оно могло явиться в свет никак не позже 15 сентября. Экземпляры разойдутся – это я знаю. После того голоса, который я подам от себя, перед моим отправлением на поклонение к святым местам, их станут раскупать (Гоголь надеялся, что выход «Выбранных мест из переписки с друзьями» поможет продаже «Мертвых душ». – Б. С.). Посылать же на цензурованье к цензору в Петербург я не думаю, чтобы оказалась надобность, тем более что это фантастическое запрещенье второго издания никогда не существовало; оно образовалось в Москве по старой охоте ее к плетенью всякого рода сплетней. Это можешь объяснить цензору, если бы он оказался малоумен, а не то предстань к Строганову и объясни ему. Если же по причине какой-либо новой бестолковщины оказалось бы так, что нужно посылать в Петербург, то пошли к Никитенке и в то же время письмо Плетневу, чтобы он его поторопил, потому что Никитенко, при всей благосклонности и расположении ко мне, несколько ленив и может замедлить присылкой».

29 октября 1846 года С. П. Шевырев написал Гоголю по поводу второго тома поэмы: «…Если бы вышла теперь вторая половина «Мертвых Душ», то вся Россия бросилась бы на нее с такою жадностью, какой еще никогда не было. Публика устала от жалкого состояния современной литературы. Журналы все запрудили пошлыми переводами пошлых романов и своим неистовым болтаньем… Мы ждем от тебя художественных созданий. Я думаю, что в тебе совершился великий переворот и, может быть, надо было ему совершиться, чтобы поднять вторую часть «Мертвых Душ». О, да когда же ты нам твоим творческим духом раскроешь глубокую тайну того, что так велико и свято и всемирно на Руси нашей. Ты приготовил это исповедью наших недостатков, ты и доверши».

Гоголь просил у друзей материала для второго и третьего томов «Мертвых душ». Так, 10/22 февраля 1847 года он писал А. О. Смирновой: «Пишите ко мне чаще, и говорю вам нелицемерно, что это будет с вашей стороны истинно христианский подвиг, и если хотите доброе даянье ваше сделать еще существеннее, присоединяйте к концу вашего письма всякий раз какой-нибудь очерк и портрет какого-нибудь из тех лиц, среди которых обращается ваша деятельность, чтобы я по нем мог получить хоть какую-нибудь идею о том сословии, к которому он принадлежит в нынешнем и современном виде. Например: выставьте сегодня заглавие: Городская львица. И, взявши одну из них такую, которая может быть представительницей всех провинциальных львиц, опишите мне ее со всеми ухватками – и как садится, и как говорит, и в каких платьях ходит, и какого рода львам кружит голову, словом – личный портрет во всех подробностях. Потом завтра выставьте заглавие: Непонятная женщина и опишите мне таким же образом непонятную женщину. Потом: Городская добродетельная женщина. Потом: Честный взяточник; потом: Губернский лев. Словом, всякого такого, который вам покажется типом, могущим подать собою верную идею о том сословии, к которому он принадлежит. Вспомните прежнюю вашу веселость и уменье замечать смешные стороны человека, и, вооружась ими, вы сделаете для меня живой портрет, а мысль, что это вы делаете не для праздного пересмеханья, а для добра, одушевит вас охотою рисовать с такими подробностями портреты, с какими бы вы пренебрегли прежде. После вы увидите, если только милость Божия будет сопровождать меня в труде моем, какое христиански-доброе дело можно будет сделать мне, наглядевшись на портреты ваши, и виновницей этого будете вы».

29 октября 1848 года Гоголь признавался в письме графине А. М. Виельгорской: «…Мне хотелось бы сильно, чтобы наши лекции с вами начались 2-м томом «Мертвых душ». После них легче и свободнее было бы душе моей говорить о многом. Много сторон русской жизни еще доселе не обнаружено ни одним писателем. Хотел бы я, чтобы по прочтении моей книги люди всех партий и мнений сказали: «Он знает, точно, русского человека. Не скрывши ни одного нашего недостатка, он глубже всех почувствовал наше достоинство».

20 ноября 1848 года Гоголь сообщал П. А. Плетневу: «О себе покуда могу сказать немного: соображаю, думаю и обдумываю второй том «Мертвых душ». Читаю преимущественно то, где слышится сильней присутствие русского духа. Прежде, чем примусь сурьезно за перо, хочу назвучаться русскими звуками и речью. Боюсь нагрешить противу языка».

Работа над вторым томом двигалась очень медленно. 3 апреля 1849 года Гоголь жаловался В. А. Жуковскому: «Не могу понять, отчего не пишется и отчего не хочется говорить ни о чем. Может быть, оттого, что не стало наконец ничего любопытного на свете. Нет известий… Та же недвижность и в моих литературных занятиях. Я ничего не издал в свет и ничего не готовлю; что и приуготовляю, то идет медленно и не может никак выйти скоро, и Бог один знает, когда выйдет. Отчего, зачем нашло на меня такое оцепенение, этого не могу понять. Чувствуется только, что не без умысла. Время настало сумасшедшее. Умнейшие люди завираются и набалтывают кучи глупостей, так что едва ли не должен теперь всякий истинный поэт и мыслитель думать прежде всего о воздержании, произнося: «Господи, положи хранение устам моим».

16 мая 1849 года в письме В. И. Белому Гоголь разъяснял замысел поэмы: «Под именем добродетельных людей я разумел лучших людей. Тут была с моей стороны неточность выраженья. Намерение мое было показать, как и лучшие люди могут вредить не хуже худших, если не легло в основанье их характеров главное, то, что проще и ближе становит человека к исполненью обязанностей».

5 июня 1849 года в письме своему другу еще по Нежинскому лицею, дипломату и историку Константину Михайловичу Базили (1809–1884), Гоголь оправдывал задержку работы над вторым томом «Мертвых душ» общим настроением общества, нарастанием в нем раздоров и разномыслия: «Голова еще не в таком состоянии, чтоб светло заняться делом, но времени не пропускаю, от дела не бегаю и запасаюсь материалами для будущей работы. Теперь нужно быть очень умным и осмотрительным, чтобы быть в состояньи сказать даже и не весьма умное слово. Время беспутное и сумасшедшее. То и дело, что щупаешь собственную голову, не рехнулся ли сам. Делаются такие вещи, что кружится голова, особенно когда видишь, как законные власти сами стараются себя подорвать и подкапываются под собственный свой фундамент. Разномыслие и несогласие во всей силе. Соединяются только проводники разрушения. Где только дело касается созданья и устройства, там раздор, нерешительность, опрометчивость. И до сих пор еще не догадались, что следует призвать Того, Кто один строитель порядка!»

23 ноября 1849 года по поводу «Мертвых душ» Гоголю написал отставной поручик К. И. Марков, помещик Лебединского уезда Харьковской губернии: «…Если вы выставите героя добродетели, то роман ваш станет наряду с произведениями старой школы. Не пересолите добродетели. Изобразите нам русского человека, но в каждодневном его быту, а не исключительное лицо…» 24 ноября 1849 года, отвечая К. И. Маркову, Гоголь писал: «Что же касается до II тома «Мертвых душ», то я не имел в виду собственно героя добродетелей. Напротив, почти все действующие лица могут назваться героями недостатков. Дело только в том, что характеры значительнее прежних и что намеренье автора было войти здесь глубже в высшее значение жизни, нами опошленной, обнаружив видней русского человека не с одной какой-либо стороны». С этой грандиозной задачей Гоголь, увы, не справился. Ни один из героев второго тома «Мертвых душ», в отличие от героев первого тома, так и не стал нарицательным персонажем. Не владея психологическим методом новейших французских романистов, Бальзака, Стендаля и Флобера, Гоголь оказался не в состоянии показать своих героев «не с одной только стороны». Оттого-то так приторно добродетельны Костанжогло и Муразов и по-прежнему не внушают симпатий Петух или Самосвитов.

Осенью 1849 года в письме В. А. Жуковскому Гоголь признавался: «Скотина Чичиков едва добрался до половины своего странствования (вероятно, согласно авторскому замыслу, он должен был завершить его в столицах – Москве и Петербурге. – Б. С.). Может быть, оттого, что русскому герою с русским народом нужно быть несравненно увертливей, нежели греческому с греками (намек на эпический характер «Мертвых душ», по аналогии с «Одиссеей», перевод которой только что опубликовал Жуковский. – Б. С.). Может быть, и оттого, что автору «Мертвых душ» нужно быть гораздо лучше душой, нежели скотина Чичиков». Гоголь все более утверждался во мнении, что о мерзостях русской жизни должным образом может написать лишь писатель с просветленной Богом душой, своими делами достойный великой миссии создания русской эпопеи, призванной превзойти гомеровские «Илиаду» и «Одиссею».

14 декабря 1849 года Гоголь писал В. А. Жуковскому: «Творчество мое лениво. Стараюсь не пропустить и минуты времени, не отхожу от стола, не отодвигаю бумаги, не выпускаю пера – но строки лепятся вяло, а время летит невозвратно. Или, в самом деле, 42 года есть для меня старость, или так следует, чтобы мои «Мертвые души» не выходили в это мутное время, когда, не успевши отрезвиться, общество еще находится в чаду и люди еще не пришли в состояние читать книгу как следует, то есть прилично, не держа ее вверх ногами? Здесь все, и молодежь и стар, до того запуталось в понятиях, что не может само себе дать отчета. Одни в полном невежестве дожевывают европейские уже выплюнутые жеваки. Другие изблевывают свое собственное несваренье. Редкие, очень редкие слышат и ценят то, что в самом деле составляет нашу силу. Можно сказать, что только одна Церковь и есть среди нас еще здоровое тело. Появленье «Одиссеи» было не для настоящего времени. Ее приветствовали уже отходящие люди, радуясь и за себя самих, что еще могут чувствовать вечные красоты Гомера, и за внуков своих, что им есть чтение светлое, не отемняющее головы. Я знаю людей, которые несколько раз сряду прочли «Одиссею» с полной признательностью и глубокой благодарностью к переводчику. Но таких (увы!) немного. Никакое время не было еще так бедно читателями хороших книг, как наступившее. Шевырев пишет рецензию; вероятно, он скажет в ней много хорошего, но никакие рецензии не в силах засадить нынешнее поколение, обмороченное политическими броженьями, за чтение светлое и успокаивающее душу. Временами мне кажется, что II том «Мертвых душ» мог бы послужить для русских читателей некоторою ступенью к чтенью Гомера. Временами приходит такое желанье прочесть из них что-нибудь тебе, и кажется, что это прочтенье освежило бы и подтолкнуло меня – но… Когда это будет? когда мы увидимся?» Гоголь опасался, что второй том «Мертвых душ» может стать «чтением, отемняющим головы».

21 января 1850 года Гоголь сообщал П. А. Плетневу: «Конец делу еще не скоро, т. е. разумею конец «Мертвых душ». Все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны; собственно написанных две-три и только. Я не знаю даже, можно ли творить быстро собственно художническое произведение. Это разве может только один Бог, у Которого все под рукой: и разум и слово с Ним. А человеку нужно за словом ходить в карман, а разума доискиваться».

29 марта 1850 года Гоголь писал из Москвы Н. Я. Прокоповичу: «С нового года напали на меня разного рода недуги. Все болею и болею: климат допекает. Куда убежать от него, еще не знаю; пока не решился ни на что. Болезни приостановили мои занятия с «Мертвыми душами», которые пошли было хорошо. Может быть, – болезнь, а может быть, и то, что, как поглядишь, какие глупые настают читатели, какие бестолковые ценители, какое отсутствие вкуса… – просто не подымаются руки. Странное дело, хотя и знаешь, что труд твой не для какой-нибудь переходной современной минуты, а все-таки современное неустройство отнимает для него спокойствие».

6 мая 1850 года Гоголь из Васильевки писал П. А. Плетневу: «Что второй том «Мертвых душ» умнее первого – это могу сказать как человек, имеющий вкус и притом умеющий смотреть на себя, как на чужого человека… но как рассмотрю весь процесс, как творилось и производилось его созданье, вижу, что умен только Тот, Кто творит и зиждет все, употребляя нас всех вместо кирпичей для стройки по тому фасаду и плану, которого Он один истинно разумный зодчий».

В июле 1850 года из родной Васильевки Гоголь просил неустановленное высокопоставленное лицо в Петербурге выхлопотать у наследника престола субсидию для того, чтобы он смог проводить три зимних месяца в Греции: «Это не прихоть, но существенная потребность моего слабого здоровья и моих умственных работ. Я пробовал переломить свою природу и, укрепившись пребываньем на юге, приехал было в Россию с тем, чтобы здесь заняться и кончить свое дело, но суровость двух северных зим расстроила снова мое здоровье. Не столько жаль мне самого здоровья, сколько того, что время пропало даром. А, между тем, предмет труда моего не маловажен. В остальных частях «Мертвых душ», над которыми теперь сижу, выступает русский человек уже не мелочными чертами своего характера, не пошлостями и странностями, но всей глубиной своей природы и богатым разнообразьем внутренних сил, в нем заключенных. Если только поможет Бог произвести все так, как желает душа моя, то, может быть, и я сослужу службу земле своей не меньшую той, какую ей служат все благородные и честные люди на других поприщах… Конечно, я бы мог иметь средства, если бы решился выдать в свет мое сочинение в неготовом и неконченном виде – но на это не решусь никогда. Есть, слава Богу, совесть, которая не позволит мне этого даже и в таком случае, если бы я очутился в последней крайности. Всякому человеку следует выполнить на земле призванье свое добросовестно и честно. Чувствуя, по мере прибавленья годов, что за всякое слово, сказанное здесь, дам ответ там, я должен подвергнуть мои сочиненья несравненно большему соображенью и осмотрительности, чем сколько делает молодой, не испытанный жизнью писатель. Прежде мне было возможно скорее писать, обдумывать и выдавать в свет, когда дело касалось только того, что достойно осмеянья в русском человеке, только того, что в нем пошло, ничтожно и составляет временную болезнь и наросты на теле, а не самое тело, но теперь, когда дело идет к тому, чтобы выставить наружу все здоровое и крепкое в нашей природе и выставить его так, чтобы увидали и сознались даже не признающие этого, а те, которые пренебрегли развитие великих сил, данных русскому, устыдились бы, – с таким делом нельзя торопиться. Такая работа не совершается скоро. Много нужно для этого созреть и умом и душой и быть в отдаленьи от всего, возмущающего высокое настроение духа, много нужно тайных молитв, сокровенных сильных слез… словом, много того, чего я не могу объяснить, что и объяснять мне неприлично».

О том же Гоголь писал своему доброму знакомому А. С. Стурдзе 15 сентября 1850 года: «Ни за что бы я не выехал из Москвы, которую так люблю. Да и вообще Россия все мне становится ближе и ближе. Кроме свойства родины, есть в ней что-то еще выше родины, точно как бы это та земля, откуда ближе к родине небесной. Но на беду пребыванье в ней зимою вредоносно для моего здоровья. Не столько я хлопочу и грущу о здоровье, сколько о том, что в это время бываю неспособен к работе. Последняя зима в Москве у меня почти пропала вся даром. Между тем вижу, что окончанье сочиненья моего нужно и могло бы принести пользу. Много, много, как сами знаете, есть того, что позабыто, но не должно позабываться, что нужно выставить в живых, говорящих примерах – словом, много того, о чем нужно напоминать нынешнему современному человеку и что принимается ушами многих только тогда, когда скажется в высоком настроении поэтической силы. А сила эта не подымается, когда болезненна голова».

25–26 июля 1851 года Гоголь писал С. П. Шевыреву насчет второго тома поэмы: «Убедительно прошу тебя не сказывать никому о прочитанном, ни даже называть мелких сцен и лиц героев. Случились истории (очевидно, слухи о содержании прочитанных глав дошли до кого-то, кто заподозрил, что послужил прототипом их персонажей. – Б. С.). Очень рад, что две последние главы, кроме тебя, никому неизвестны. Ради Бога, никому».

Уже 27 июля 1851 года Шевырев ответил Гоголю: «Успокойся. Даже и жене я ни одного имени не назвал, не упомянул ни об одном событии. Только раз при тебе же назвал штабс-капитана Ильина, но и только. Тайна твоя для меня дорога, поверь. С нетерпением жду 7-й и 8-й главы. Ты меня освежил и упоил этим чтением».

Гениальная гоголевская поэма так и не была окончена. Причины этого многие склонны видеть в духовном кризисе, переживавшемся писателем в последние годы жизни, в его обращении к религии. С этим связывали отказ от сатирической направленности творчества и попытку изобразить во втором томе «Мертвых душ» некий положительный идеал русской жизни. Близко знавший Гоголя архимандрит Федор (Бухарев) вспоминал, как в 1848 году, уже после выхода первого тома, спросил писателя, чем же должна кончиться поэма: «Он, задумавшись, выразил свое затруднение высказать это с обстоятельностию. Я возразил, что мне только нужно знать, оживет ли как следует Павел Иванович? Гоголь, как будто с радостию, подтвердил, что это непременно будет и оживлению его послужит прямым участием сам Царь и первым вздохом Чичикова для истинной прочной жизни должна кончиться поэма… А прочие спутники Чичикова в «Мертвых душах»? – спросил я Гоголя: и они тоже воскреснут? – «Если захотят», – ответил он с улыбкою…» Есть основания думать, что таков был гоголевский замысел с самого начала. Вскоре после публикации первого тома «Мертвых душ» Гоголь писал С. Т. Аксакову по поводу читательского восприятия поэмы: «…Еще не раскусили, в чем дело… не узнали важного и главнейшего…» Само имя главного героя – Павел подсказывает разгадку дальнейшей судьбы Чичикова. Вспомним ревностного гонителя христиан иудея Савла, признавшего правду новой веры и превратившегося в апостола Павла (отсюда выражение «из Савлов в Павлы»). Подобное же превращение, очевидно, суждено было претерпеть и Павлу Ивановичу Чичикову, если бы Гоголю удалось написать второй том. В. Г. Белинский проницательно заметил: «…Не в шутку назвал Гоголь свой роман «поэмою», и что не комическую поэму разумеет он под нею. Это нам сказал не автор, а его книга. Мы не видим в ней ничего шуточного и смешного; ни в одном слове автора не заметили мы намерения смешить читателя: все серьезно, спокойно, истинно и глубоко… Не забудьте, что книга эта есть только экспозиция, введение в поэму, что автор обещает еще две такие же большие книги, в которых мы снова встретимся с Чичиковым и увидим новые лица, в которых Русь выразится с другой своей стороны… Нельзя ошибочнее смотреть на «Мертвые души» и грубее понимать их, как видя в них сатиру».

А. И. Герцен высоко оценил первый том «Мертвых душ» в своей книге «О развитии революционных идей в России» (1851): «После «Ревизора» Гоголь обратился к поместному дворянству и вытащил на белый свет это неведомое племя, державшееся за кулисами, вдалеке от дорог и больших городов, сохранившееся в деревенской глуши, – эту Россию дворянчиков, которые втихомолку, уйдя с головой в свое хозяйство, таят развращенность более глубокую, чем западная. Благодаря Гоголю мы видим их наконец за порогом их барских палат, их господских домов; они проходят перед нами без масок, без прикрас, пьяницы и обжоры, угодливые невольники власти и безжалостные тираны своих рабов, пьющие жизнь и кровь народа с той же естественностью и простодушием, с каким ребенок сосет грудь своей матери.

«Мертвые души» потрясли всю Россию.

Предъявить современной России подобное обвинение было необходимо. Это история болезни, написанная рукой мастера. Поэзия Гоголя – это крик ужаса и стыда, который издает человек, опустившийся под влиянием пошлой жизни, когда он вдруг увидит в зеркале свое оскотинившееся лицо. Но чтобы подобный крик мог вырваться из груди, надобно, чтобы в ней оставалось что-то здоровое, чтобы жила в ней великая сила возрождения. Тот, кто откровенно сознается в своих слабостях и недостатках, чувствует, что они не являются сущностью его натуры, что он не поглощен ими целиком, что есть еще в нем нечто не поддающееся, сопротивляющееся падению, что он может еще искупить прошлое и не только поднять голову, но, как в трагедии Байрона, стать из Сарданапала-неженки Сарданапалом-героем».

В статье «Искусство есть примирение с жизнью», представляющей собой письмо В. А. Жуковскому от 30 декабря 1847 года (10 января 1848 года), Гоголь рассказал о зарождении и воплощении замысла первого тома «Мертвых душ»: «Уже давно занимала меня мысль большого сочиненья, в котором бы предстало все, что ни есть хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы пред нами видней свойство нашей русской природы. Я видел и обнимал порознь много частей, но план целого никак не мог передо мной выясниться и определиться в такой силе, чтобы я мог уже приняться и начать писать. На всяком шагу я чувствовал, что мне многого недостает, что я не умею еще ни завязывать, ни развязывать событий, и что мне нужно выучиться постройке больших творений у великих мастеров. Я принялся за них, начиная с нашего любезного Гомера. Уже мне показалось было, что я начинаю кое-что понимать и приобретать даже их приемы и замашки, а способность творить все не возвращалась. От напряженья болела голова. С большими усилиями удалось мне кое-как выпустить в свет первую часть «Мертвых Душ» как бы затем, чтобы увидеть на ней, как я был еще далек от того, к чему стремился». Здесь же Гоголь объяснил, как пришел к необходимости проникнуть в духовный мир героев во второй части поэмы и как понимание их внутренних душевных движений пришло после пережитого им духовного переворота: «После этого вновь нашло на меня безблагодатное состояние. Изгрызалось перо, раздражались нервы и силы – и ничего не выходило. Я думал, что уже способность писать просто отнялась от меня. И вдруг болезни и тяжкие душевные состоянья, оторвавши меня разом от всего и даже от самой мысли об искусстве, обратили к тому, к чему прежде, чем сделался писатель, уже имел я охоту: к наблюденью внутреннему над человеком и над душой человеческой. О, как глубже перед тобой раскрывается это познание, когда начнешь дело с собственной своей души! На этом-то пути поневоле встретишься ближе с тем, который один из всех доселе бывших на земле показал в себе полное познанье души человеческой; божественность которого если бы даже и отвергнул мир, то уж этого последнего свойства никак не в силах отвергнуть, разве только в таком случае, когда сделается уже не слеп, а просто глуп. Этим крутым поворотом, происшедшим не от моей воли, наведен я был заглянуть глубже в душу вообще и узнать, что существуют ее высшие степени и явления. С тех пор способность творить стала пробуждаться; живые образы начинают выходить ясно из мглы; чувствую, что работа пойдет, что даже и язык будет правилен и звучен, а слог окрепнет».

В «Четырех письмах к разным лицам по поводу «Мертвых душ», включенных в состав «Выбранных мест из переписки с друзьями», Гоголь следующим образом объяснял сожжение второго тома поэмы: «…Так было нужно… Вывести несколько прекрасных характеров, обнаруживающих высокое благородство нашей породы, ни к чему не поведет… Наилучшее дело можно превратить в грязь, если только им похвалишься и похвастаешь. А у нас, еще не сделавши дела, им хвастаются! Хвастаются будущим!»

Здесь можно усмотреть косвенное признание неудачи второго тома. Положительные герои получились такими, что их стыдно было предъявлять публике.

По всей вероятности, первоначально Гоголь планировал во втором томе показать обращение Чичикова к христианским ценностям, а в третьем – добрые дела героя, теперь уже не собирающего по Руси фиктивные «мертвые души», а старающегося, наоборот, оживить души людей. Сохранился набросок, где автор уже по-иному смотрит на помещиков, описанных в первом томе: «…От чего это так, что Манилов, по природе добрый, даже благородный, бесплодно прожил в деревне, ни на грош никому не доставил пользы, опошлел, сделался приторным своею добротою, а плут Собакевич, уж вовсе не благородный по духу и чувствам, однако ж не разорил мужиков, не допустил их быть ни пьяницами, ни праздношатайками. И отчего коллежская регистраторша Коробочка, не читавшая и книг никаких, кроме Часослова, да и то еще с грехом пополам, не выучилась никаким изящным искусствам, кроме разве гадания на картах, умела, однако ж, наполнить рублевиками сундучки и коробочки и сделать это так, что порядок, какой он там себе ни был, на деревне все-таки уцелел: души в ломбард не заложены…» Теперь Гоголь пытался увидеть какие-то положительные черты в «мертвых душах» и даже придумать идеальных помещиков, вроде появляющегося во втором томе Костанжогло, всецело озабоченного благом своих крепостных. Однако в реальной русской жизни таких типов писатель не встречал. Он сознавал нехудожественность, искусственность эпизодов, призванных показать Русь с иной, чем в первом томе, положительной стороны. Потому-то так мучительно трудно и долго работал над вторым томом поэмы. Можно было бы пойти и по другому пути: постараться убедительно показать происшедший с Чичиковым душевный перелом. Однако тут требовалось подробно изобразить внутренний мир героя, психологически мотивировать изменение его взгляда на окружающую действительность и соответствующие поступки. Средствами для решения этой задачи обладала существовавшая уже во времена Гоголя реалистическая литература. Во Франции в те годы звучали имена Стендаля и Бальзака, а за год до издания «Мертвых душ», в 1841 году, появился и первый русский реалистический роман – «Герой нашего времени» Лермонтова. Но беда была в том, что реалистическим (психологическим) методом Гоголь так и не овладел. Внутренние переживания своих героев он передавал только через внешность и поступки. Потому-то столь старательно перечислял все доброе, что было сделано Коробочкой или Собакевичем. Однако подобным образом охарактеризовать перемену, которая должна была произойти с Чичиковым, оказалось невозможно. И до третьего тома «Мертвых душ» Гоголю не суждено было дойти. Его герой не успел ни переродиться, ни наделать добрых дел, долженствующих с лихвой перекрыть ущерб от предыдущих мошенничеств.

Гоголь мечтал создать гармоничную трилогию. В первой части порок торжествует, во второй – перерождается в добродетель, в третьей – творит добрые дела. Однако если для первого тома «Мертвых душ» русская жизнь давала материал в изобилии, с огромным избытком, то уже во втором писателю приходилось полагаться исключительно на полет собственной фантазии. Жулики почему-то не хотели превращаться в борцов за справедливость, помещики – жить для блага своих крепостных, чиновники – возвращать полученные взятки и публично каяться в свершении должностных преступлений. Дело ограничилось частичным крахом чичиковской аферы с мертвыми душами в финале первого тома. Идеологическая задача писателя – показать привлекательные стороны российской действительности и превращение дурного человека в хорошего – оказалась в неразрешимом противоречии как с правдой жизни, так и с творческими возможностями самого Гоголя.

Гоголь в своей поэме дает широкую панораму жизни трех главнейших сословий современной ему России – крестьянского, помещичьего и чиновничьего. Еще В. Г. Белинский утверждал: «Истинная критика «Мертвых душ»… должна раскрыть пафос поэмы, который состоит в противоречии общественных форм русской жизни с ее глубоким субстанциальным началом, доселе еще таинственным, доселе еще не открывшимся собственному сознанию и неуловимым ни для какого определения… Тем-то и велико создание «Мертвые души», что в нем сокрыта и разанатомирована жизнь до мелочей и мелочам этим придано общее значение».

Народная, помещичья и чиновничья стихия в гоголевской поэме как раз и выступает внешним выражением «субстанциального начала» русской жизни. Отдельные мелкие эпизоды, комические подробности, карикатурные портреты помогают понять «русский дух», то исконно русское, плохое и хорошее, но в первую очередь плохое, что отличает русского человека от любого другого. Сам Гоголь в предисловии ко второму изданию поэмы прямо просил помощи читателей, «в каком бы звании» они ни находились, просил поправить его: «В книге… изображен человек, взятый из нашего же государства. Ездит он по нашей Русской земле, встречается с людьми всяких сословий, от благородных до простых. Взят он больше затем, чтобы показать недостатки и пороки русского человека, а не его достоинства и добродетели, и все люди, которые окружают его, взяты также затем, чтобы показать наши слабости и недостатки; лучшие люди и характеры будут в других частях. В книге этой многое описано неверно, не так, как есть и как действительно происходит в Русской земле, потому что я не мог узнать всего: мало жизни человека на то, чтобы узнать одному и сотую часть того, что делается в нашей земле…

Как бы, например, хорошо было, если бы хотя один из тех, которые богаты опытом и познанием жизни, и знают круг тех, которые богаты опытом и познанием жизни и знают круг тех людей, которые мною описаны, сделал свои заметки сплошь на всю книгу, не пропуская ни одного листа ее, и принялся бы читать ее не иначе, как взявши в руки перо и положивши перед собою лист почтовой бумаги, и после прочтенья нескольких страниц припомнил бы себе всю жизнь свою и всех людей, с которыми встречался, и все происшествия, случившиеся перед его глазами, и все, что видел сам или что слышал от других подобного тому, что изображено в моей книге, или же противоположного тому, все бы это описал в таком точно виде, в каком оно предстало его памяти, и посылал бы ко мне всякий лист по мере того, как он испишется, покуда таким образом не прочтется им вся книга».

Писатель здесь явно уподобился своему герою Манилову в скучнейших прекраснодушных рассуждениях. Редкий читатель одолел предисловие к «Мертвым душам», в том числе и длиннейшее предложение с просьбой присылать замечания и жизненные исповеди. Писем с подобными исповедями, как и следовало ожидать, Гоголь так и не получил. Даже наиболее близкий ему человек в последние годы, ржевский православный священник Матвей Александрович Константиновский (1791–1857), которого Гоголь попросил прочесть главы второго тома «Мертвых душ», сделал это без большой охоты и оценил их весьма критически. Отец Матвей вспоминал, что «в одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых… во мне нет… Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски… только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют за нее даже больше, чем за переписку с друзьями». Не удалось и толком «проездиться по Руси», мечту о чем Гоголь обнародовал в «Выбранных местах из переписки с друзьями», не удалось найти в России «лучших людей». Это стало одной из причин, почему не был написан второй том «Мертвых душ».

Кстати сказать, в 1848 или 1849 году К. И. Марков, один из читателей «Мертвых душ», предупреждал Гоголя насчет о. Матвея: «Не лишним считаю сказать вам мое мнение об о. Матвее. Сколько мне известно, вам рекомендовал его граф Толстой, но, вероятно, преувеличил его достоинства. Как человек, он, действительно, заслуживает уважения; как проповедник он замечателен – и весьма; но как богослов – он слаб, ибо не получил никакого образования. С этой стороны я не думаю, чтобы он мог разрешить сколько-нибудь удовлетворительно ваши вопросы, если они имеют предметом не чистую философию, а богословские тонкости… О. Матвей сможет говорить о важности постов, необходимости покаяния, давно известных предметах, но тщательно избегает трактовать о сюжетах чисто богословских и не может даже объяснить двенадцать догматов наших, т. е. членов символа веры, а в истинном понятии их и заключается христианство, ибо добродетель была проповедуема всеми народами».

При работе над «Мертвыми душами» Гоголь опирался на собственные наблюдения, на рассказы друзей и в результате создал удивительно достоверную картину, запечатлевшую едва ли не все русские сословия. Писатель более или менее хорошо знал только быт петербургских чиновников и малороссийских помещиков, но вот уже полтора столетия почти вся читающая Россия воспринимает гоголевские типы как реальные типы помещиков и чиновников, крестьян и купцов той эпохи. Именно последних два сословия Гоголь считал народом. И не избежал, конечно, свойственного русской интеллигенции народолюбия. Однако превыше всего автор «Мертвых душ» ставил задачи национальной самокритики. И крестьяне, и купцы в поэме выведены отнюдь не как образец добродетели. Вспомним, как сольвычегодские купцы после дружеской пирушки «на русскую ногу с немецкими затеями: аршадами, пуншами, бальзамами и проч.» «уходили насмерть устьсысольских, хотя и от них понесли крепкую ссадку на бока, под микитки и в подсочельник, свидетельствовавшую о непомерной величине кулаков, которыми были снабжены покойники». Под стать купцам и крестьяне, которые «снесли с лица земли… земскую полицию в лице заседателя, какого-то Дробяжкина» за то только, что «земская полиция был-де блудлив, как кошка» и имел «кое-какие слабости со стороны сердечной, приглядывался на баб и деревенских девок». Словом, полное подтверждение пушкинского «не приведи Господи видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный» и широко распространенного мнения, что русский человек во хмелю страшен. Что уж тут говорить о помещиках, каждый из которых – воплощение какого-нибудь порока. Так, Плюшкин олицетворяет скупость, Собакевич – стяжательство, Ноздрев – мотовство и лживость.

Однако Гоголь видит и положительные свойства своих героев. Да, русский мужик бывает буен и бестолков (последним качеством с избытком наделены чичиковские слуги Селифан и Петрушка, в остальном – довольно симпатичные). Но вместе с тем писатель не отказывает русскому народу в способности остро и верно оценивать своих господ, в широте и органичности восприятия окружающего мира. Взять хотя бы знаменитое лирическое отступление: «Выражается сильно российский народ! и если наградит кого словцом, то пойдет оно ему в род и потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света. И как уж потом ни хитри и ни облагораживай свое прозвище, хоть заставь пишущих людишек выводить его за наемную плату от древнекняжеского рода, ничто не поможет: каркнет само за себя прозвище во все свое воронье горло и скажет ясно, откуда вылетела птица. Произнесенное метко, все равно что писанное, не вырубливается топором. А уж куды бывает метко все то, что вышло из глубины Руси, где нет ни немецких, ни чухонских, ни всяких иных племен, а все сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман, не высиживает его, как наседка цыплят, а влепливает сразу, как пашпорт на вечную носку, и нечего прибавлять уже потом, какой у тебя нос или губы, – одной чертой обрисован ты с ног до головы!»

Даже в помещиках видит Гоголь черты, могущие способствовать их духовному возрождению. В позднейшем наброске к финалу первого тома, сделанном уже во время работы над вторым, он отмечал, что Манилов – «по природе добрый, даже благородный» человек, хотя и не способный ни к какой практической деятельности. Напротив, Собакевич, отнюдь не будучи благородным «по духу и чувствам», однако «не разорил мужиков, не допустил быть ни пьяницами, ни праздношатайками». Здесь же к достоинствам Коробочки отнесены поддержание в деревне порядка и строительство там церкви. Противопоставлял им Гоголь столичных жителей, среди которых «даже и генералы по чину, образованные и начитанные, и тонкого вкуса и примерно человеколюбивые, беспрестанно заводящие всякие филантропические заведения, требуют, однако ж, от своих управителей все денег, не принимая никаких извинений, что голод и неурожай, – и все крестьяне заложены в ломбард и перезаложены, и во все магазины до единого и всем ростовщикам до последнего в городе должны».

Характерно, что в отличие от помещиков, которые представлены индивидуальными портретами и каждому из которых посвящена отдельная глава, чиновники в романе представлены по большей части вместе, единой массой, как правило, в застолье. Пороки помещиков индивидуальны. У чиновников же пороки общи. Это – страсть к приобретательству, удовлетворению прихоти собственных жен и любовниц, а отсюда – взяточничество и казнокрадство.

Кому Гоголь отказывал в каких-либо положительных началах, так это чиновникам. Не случайно Собакевич утверждает, что все они как один мошенники, а единственный порядочный среди чиновников прокурор – «да и тот, если сказать правду, свинья». Бюрократию писатель считал иноземным порождением, способным принести на Руси только вред. Вообще, почти все вредные черты русского характера он связывал с иностранным влиянием. Даже пьяная драка между купцами со смертоубийством произошла в поэме потому, что на пирушке в изобилии были не русские, а немецкие горячительные напитки. И те же чиновники за взятку охотно покрыли убийц как земского заседателя Дробяжкина, так и устьсысольских купцов. Гоголь меньше всего верил в возможность нравственного возрождения чиновничьей братии. Правда, он тешил себя иллюзией, что взятки берут лишь чиновники низшего и среднего звена, тогда как высшие, на уровне генерал-губернатора, в большинстве своем неподкупны. Согласно гоголевскому замыслу, переменам к лучшему в Чичикове должны были способствовать встречи с генерал-губернатором, а потом и с самим царем. Гоголь даже написал главу, где изобразил какого-то идеального генерал-губернатора. Однако отец Матвей справедливо заметил, что таких «голубых» генерал-губернаторов в жизни не бывает, на что непременно обратят внимание и будущие читатели второго тома «Мертвых душ». Гоголь главу уничтожил. Так и не удалось ему отыскать в России настоящих «лучших людей», а особенно «лучших» чиновников. Ко всем российским сословиям Гоголь относился, как мы уже убедились, весьма критически, но подлинными паразитами считал даже не крепостников-помещиков, а лихоимцев-чиновников. Характерно, что единственное положительное качество, найденное писателем у губернатора, звучит совсем пародийно: он неплохо вышивает по тюлю. Неудивительно, что в губернии с таким губернатором Чичиков собирает богатый урожай мертвых душ.

Интересно, что в эпизоде с земским заседателем Дробяжкиным, возможно, отразилась печальная судьба отца Федора Михайловича Достоевского (1821–1881), Михаила Андреевича Достоевского, служившего земским заседателем и слывшего большим любителем «зеленого змия» и молоденьких горничных. По наиболее распространенной версии, он погиб в дороге от рук крепостных, отомстивших ему за совращение юных девушек. По официальному же заключению, М. А. Достоевский умер от апоплексического удара. Весть о смерти отца стала причиной первого эпилептического припадка у Ф. М. Достоевского. Неудивительно, что он не простил Гоголю карикатуры на отца и сам очень зло спародировал автора «Мертвых душ» и «Выбранных мест из переписки с друзьями» в образе Фомы Фомича Опискина в повести «Село Степанчиково и его обитатели» (1859). Опискин, в частности, распускает слухи о феноменальном сластолюбии полковника Ростанева, одним из прототипов которого послужил М. А. Достоевский, и требует изгнания из дома гувернантки Насти, в которую влюблен полковник. Опискин уверяет, что видел Ростанева с Настей «в саду, под кустами», за что сам подвергается позорному выдворению вон из имения.

Поэма «Мертвые души» воспринимается читателями прежде всего как произведение сатирическое. Между тем сам автор даже не считал его таковым. 25 июля 1845 года Гоголь писал своей хорошей знакомой А. О. Смирновой: «Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет «Мертвых душ». Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах… Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее покаместь в душе у одного только автора». Это проницательно заметил В. Г. Белинский: «…Как всякое глубокое создание, «Мертвые души» не раскрываются вполне с первого чтения даже для людей мыслящих: читая их во второй раз, точно читаешь новое, никогда не виданное произведение… Что касается до нас, то, не считая себя вправе говорить печатно о личном характере живого писателя, мы скажем только, что не в шутку назвал Гоголь свой роман «поэмою» и что не комическую поэму разумеет он под нею. Это нам сказал не автор, а его книга. Мы не видим в ней ничего шуточного и смешного; ни в одном слове автора не заметили мы намерения смешить читателя: все серьезно, спокойно, истинно и глубоко… Не забудьте, что книга эта есть только экспозиция, введение в поэму, что автор обещает еще две такие же большие книги, в которых мы снова встретимся с Чичиковым и увидим новые лица, в которых Русь выразится с другой своей стороны… Нельзя ошибочнее смотреть на «Мертвые души» и грубее понимать их, как видя в них сатиру». Но если не сатира, или, во всяком случае, не только сатира, тогда что же?

Сам Гоголь позднее писал в «Авторской исповеди» о работе над вторым томом «Мертвых душ»: «Я видел ясно, как дважды два четыре, что прежде, покамест не определю себе самому определительно, ясно высокое и низкое русской природы нашей, достоинства и недостатки наши, мне нельзя приступить; а чтобы определить себе русскую природу, следует узнать получше природу человека вообще и душу человека вообще…» Через постижение загадки русской души писатель стремился к постижению России. В предисловии ко второму изданию поэмы он признавался читателям: «Я не могу выдать последних томов моего сочинения по тех пор, покуда сколько-нибудь не узнаю русскую жизнь со всех ее сторон, хотя в такой мере, в какой мне нужно ее знать для моего сочинения».

2 декабря (н. ст.) 1847 года Гоголь из Неаполя писал С. П. Шевыреву: «…На замечанье твое, что «Мертвые Души» разойдутся вдруг, если явится второй том, и что все его ждут, скажу то, что это совершенная правда; но дело в том, что написать второй том совсем не безделица. Если ж иным кажется это дело довольно легким, то, пожалуй, пусть соберутся, да и напишут его сами, совокупясь вместе; а я посмотрю, что из этого выйдет. Мне нужно будет очень много посмотреть в России самолично вещей, прежде чем приступить ко второму тому. Теперь уже стыдно будет дать промах. Ты видишь (или, по крайней мере, должен видеть более прочих), что предмет не безделица и что беда, не будучи вполне готовым и состроившимся, приняться за это дело. Сделавши это дело хорошо, можно принести им большую пользу; сделавши же дурно, можно принести вред. Если и нынешняя моя книга, «Переписка» (по мнению даже неглупых людей и приятелей моих), способна распространить ложь и безнравственность и имеет свойство увлечь; то сам посуди, во сколько раз больше я могу увлечь, и распространить ложь, если выступлю на сцену с моими живыми образами. Тут ведь я буду посильнее, чем в «Переписке». Там можно было разбить меня в пух и Павлову и барону Розену, а здесь вряд ли и Павловым, и всяким прочим литературным рыцарям и наездникам будет под силу со мной потягаться. Словом, на все эти ребяческие ожидания и требования 2 тома глядеть нечего. Ведь мне же никто не хотел помочь в этом самом деле, которого ждет! Я не могу ни от кого добиться записок его жизни! Записки современника, или лучше, воспоминания прежней жизни, с окруженьем всех лиц, с которыми была в соприкосновении его жизнь, для меня вещь бесценная. Если б мне удалось прочесть биографию хотя двух человек, начиная с 1812 года и до сих пор, т. е. до текущего года, мне бы объяснились многие пункты, меня затрудняющие».

Как писал в 1852 году вскоре после смерти Гоголя в журнале «Современник» И. С. Тургенев, в том, что Гоголь «Мертвые души» назвал поэмой, а не романом, «лежит глубокий смысл. «Мертвые души» действительно поэма – пожалуй, эпическая…» Здесь же Тургенев заметил, что для таких людей, как Гоголь, «эстетические законы не писаны».

Во втором томе Гоголь собирался говорить преимущественно о положительных основах русской жизни, чтобы тем самым в значительной мере компенсировать сложившееся у читателей мрачное впечатление от уродливых типов Ноздрева, Плюшкина, Собакевича, губернских чиновников и прочих, преобладающих в первом томе поэмы. Сатира-то в «Мертвых душах», безусловно, присутствует, но далеко не исчерпывает содержание этого великого произведения. И в первом томе, несмотря на ощутимое преобладание «уродливых» помещиков и чиновников, присутствует вера Гоголя в добрые начала русской души. Она проявляется в так называемых лирических отступлениях, самое знаменитое из которых – о «птице-тройке»: «Чичиков только улыбался, слегка подлетывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: «черт побери все!» – его ли душе не любить ее? Ее ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно-чудное? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, – только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны. Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи. И не хитрый, кажись, дорожный снаряд, не железным охвачен винтом, а наскоро живьем с одним топором да долотом снарядил и собрал тебя ярославский расторопный мужик. Не в немецких ботфортах ямщик: борода да рукавицы, и сидит черт знает на чем; а привстал, да замахнулся, да затянул песню – кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход – и вот она понеслась, понеслась, понеслась!.. И вон уже видно вдали, как что-то пылит и сверлит воздух.

Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях? Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится вся вдохновенная Богом!.. Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».

Кажется, будто Гоголь забыл, кто именно сидит в бричке, которую несет «птица-тройка». Читатель-то помнит, что сидит в ней мошенник и приобретатель Чичиков, отнюдь не лучший представитель русского народа. Однако ведь и он, как отмечает автор, любит быструю езду. Значит, и Павлу Ивановичу в какой-то мере присущи русская удаль и размах, значит, и он не в «немецкие ботфорты» одет и имеет шанс очиститься от скверны и возродиться к новой жизни. Уподобляя «птице-тройке» саму Русь, Гоголь верил в ее великое настоящее и будущее, верил, что другие народы и государства еще вынуждены будут потесниться, чтобы дать дорогу русской тройке.

Сатира в гоголевской поэме призвана играть роль некой критической экспозиции к будущей возвышенной картине русской души, которая и в экспозиции прорывается порой в авторских лирических отступлениях. Однако писателю так и не суждено было реализовать до конца свой грандиозный замысел.

Многие эпизоды второго том «Мертвых душ» были навеяны беседами Гоголя с М. С. Щепкиным. Так, по свидетельству фольклориста и этнографа А. Н. Афанасьева: «Рассказ… «Полюби нас черненькими, беленькими нас всякий полюбит» – сообщен Гоголю Щепкиным и есть действительно случившееся происшествие, и, по моему мнению, рассказ этот в устах Щепкина имел несравненно больше живости, чем в поэме Гоголя. По словам Щепкина, для характера Хлобуева послужила Гоголю образцом личность П. В. Нащокина; а разнообразные присутственные места, упоминаемые при описании имения Кашкарева, действительно существовали некогда в малороссийском поместье гр. Кочубея».

На вопрос Т. И. Филиппова о. М. А. Константиновскому, правда ли, что именно он при встрече в начале февраля 1852 года посоветовал Гоголю сжечь второй том «Мертвых душ», о. Матвей ответил отрицательно: «Неправда и неправда… Гоголь имел обыкновение сожигать свои неудавшиеся произведения и потом снова восстонавлять их в лучшем виде. Да едва ли у него был готов второй том: по крайней мере, я не видал его. Дело было так: Гоголь показал мне несколько разрозненных тетрадей с надписями: глава, как обыкновенно писал он главами. Помню на некоторых было надписано: глава I, II, III, потом должно быть VII, а другие были без означения; просил меня прочитать и высказать свое суждение. Я отказывался, говоря, что я не ценитель светских произведений, но он настоятельно просил, и я взял и прочитал. Но в этих произведениях был не прежний Гоголь. Возвращая тетради, я воспротивился опубликованию некоторых из них. В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых… во мне нет, да к тому же еще с католическими оттенками, и выходил не вполне православный священник. Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски… только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют за нее даже больше, чем за «Переписку с друзьями…» – «Говорят даже, что Гоголь сжег свои творения потому, что считал их греховными?» – «Едва ли, – в недоумении сказал о. Матвей, – едва ли. – Он как будто в первый раз слышал такое предположение. – Гоголь сожег, но не все тетради сожег, какие были под руками, и сожег потому, что считал их слабыми».

Об обстоятельствах сожжения второго тома поэмы Д. А. Оболенский рассказывал А. В. Никитенко: «Гоголь кончил «Мертвые души» за границей – и сжег их. Потом опять написал и на этот раз остался доволен своим трудом. Но в Москве стало посещать его религиозное исступление, и тогда в нем бродила мысль сжечь и эту рукопись. Однажды приходит к нему граф А. П. Толстой, с которым он был постоянно в дружбе. Гоголь сказал ему: «Пожалуйста, возьми эти тетради и спрячь их. На меня находят часы, когда все это хочется сжечь. Но мне самому было бы жаль. Тут, кажется, есть кое-что хорошего». Граф Толстой из ложной деликатности не согласился. Он знал, что Гоголь предается мрачным мыслям о смерти и т. п., и ему не хотелось исполнением просьбы его как бы подтвердить его ипохондрические опасения. Спустя дни три граф опять пришел к Гоголю и застал его грустным. «А вот, – сказал ему Гоголь, – ведь лукавый меня таки попутал: я сжег «Мертвые души». Он не раз говорил, что ему представлялось какое-то видение. Дня за три до кончины он был уверен в своей скорой смерти».

Несколько иначе об обстоятельствах сожжения второго тома «Мертвых душ» вспоминал М. П. Погодин: «В воскресенье (10 февраля 1852 года. – Б. С.), перед постом, он призвал к себе одного из друзей своих (А. П. Толстого. – Б. С.) и, как бы готовясь к смерти, поручал ему отдать некоторые свои сочинения в распоряжение духовной особы (митрополита Филарета. – Б. С.), им уважаемой, а другие напечатать. Тот старался ободрить его упавший дух и отклонить от него всякую мысль о смерти. Ночью, во вторник (12 февраля. – Б. С.), он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал своего мальчика и спросил его: тепло ли в другой половине его покоев. «Свежо», – отвечал тот. – «Дай мне плащ, пойдем: мне нужно там распорядиться». И он пошел, с свечкой в руках, крестясь во всякой комнате, через которою проходил. Пришед, велел открыть трубу, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечой из своих рук. Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: «Барин, что вы это, перестаньте!» «Не твое дело, – отвечал он, – молись». Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал, после того как обгорели углы у тетрадей. Гоголь заметил это, вынул связку из печки, развязал тесемку, и уложив листы так, чтоб легче было приняться огню, зажег опять и сел на стуле перед огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал. «Иное надо было сжечь, – сказал он, подумав, – а за другое помолились бы за меня Богу; но, Бог даст, выздоровею, и все поправлю».

Поутру он сказал графу Александру Петровичу Толстому: «Вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно уже на то определенные, а сжег главы Мертвых Душ, которые хотел оставить друзьям на память после своей смерти».

Вот что до сих пор известно о погибели неоцененного нашего сокровища».

По мнению К. В. Мочульского, «в трагическую ночь на 12 февраля в душе Гоголя свершилась последняя борьба с дьяволом. Дьявол «раздул до чудовищной преувеличенности», до «страшных призраков» его сомнения в пользе своего литературного наследия. Он подсунул ему тетрадки, перевязанные тесемкой, он заставил его бросить их в огонь». По его мнению, «автор «Мертвых душ» шел к Богу не путем любви, а путем страха. Он видел в Нем грозного карателя и боялся вечного наказания. Но после религиозного кризиса, на конце жизненного пути он пришел ко Христу – Искупителю». Мочульский считал, что дьявол победил, принудив Гоголя отказаться от продолжения «Мертвых душ» и фактически добровольно уйти из жизни. Нынешнее «православоведение» скорее видит здесь победу Бога в борьбе за душу писателя, который принял истинно монашескую смерть, раз уж нельзя было написать «положительную часть» «Мертвых душ». Наконец, критики-психиатры, например Г. В. Сегалин, видят в смерти Гоголя следствие его шизофренического заболевания, которое также привело к тому времени и к истощению его творческого потенциала. Вероятно, последнее объяснение ближе к истине, особенно если принять во внимание невротическую экзальтированность при исполнении православных таинств и обрядов, характерную для Гоголя в последние годы жизни. Что же касается второго тома «Мертвых душ», то по сохранившимся материалам и противоречивым свидетельствам насчет содержания уничтоженных или только еще задуманных глав, подробная научная реконструкция замысла этого произведения сегодня не представляется возможной.

По свидетельству А. О. Смирновой, «Гоголь смотрел на «Мертвые души», как на что-то, что лежало вне его, где должен был раскрыть тайны, ему заповеданные. – «Когда я пишу, очи мои раскрываются неестественною ясностью. А если я прочитаю написанное еще не оконченным, кому бы то ни было, ясность уходит с глаз моих. Я это испытывал много раз. Я уверен, когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, то умру. А если выпущу на свет несозревшее или поделюсь малым, мною совершаемым, то умру раньше, нежели выполню, на что я призван в свет». В этом, вероятно, лежит разгадка смерти Гоголя. «Поделившись малым из несозревшего», прочтя главы второго тома «Мертвых душ» М. А. Константиновскому и получив от него резко критический отзыв, писатель уверился, что нарушил данный свыше завет и теперь должен умереть, поскольку небеса не благоприятствуют воплощению его великого замысла.

Единоутробный брат А. О. Смирновой Леонид Иванович Арнольди (1822–1860) описал чтение Гоголем второго тома «Мертвых душ» летом 1851 года в доме Смирновых в Калуге: «…Через неделю с небольшим после нашего приезда в Калугу в одно утро я захотел войти к сестре моей в кабинет; но мне сказали, что там Гоголь читает свои сочинения и что сестра просила, по желанию Гоголя, никого не впускать к ней. Постояв у дверей, я действительно услыхал чтение Гоголя. Оно продолжалось до обеда. Вечером сестра рассказывала мне, что Гоголь прочел ей несколько глав из второго тома «Мертвых Душ» и что все им прочитанное было превосходно. Я, разумеется, просил ее уговорить Гоголя допустить и меня к слушанию: он сейчас же согласился, и на другой день мы собрались для этого в одиннадцать часов утра на балконе, уставленном цветами. Сестра села за пяльцы, я покойно поместился в кресле против Гоголя, и он начал читать нам сначала ту первую главу второго тома, которая вышла в свет после его смерти уже. Сколько мне помнится, она начиналась иначе и, вообще, была лучше обработана, хотя содержание было то же. Хохотом генерала Бетрищева оканчивалась эта глава, а за нею следовала другая, в которой описан весь день в генеральском доме. Чичиков остался обедать. К столу явились кроме Уленьки еще два лица: англичанка, исправлявшая при ней должность гувернантки, и какой-то испанец или португалец, проживавший у Бетрищева в деревне с незапамятных времен и неизвестно для какой надобности.

Первая была девица средних лет, существо бесцветное, некрасивой наружности, с большим тонким носом и необыкновенно быстрыми глазами. Она держалась прямо, молчала по целым дням и только беспрерывно вертела глазами в разные стороны с глупо-вопросительным взглядом. Португалец, сколько я помню, назывался Экспантон, Эситендон (еще один вариант – Эспартерон. – Б. С.) или что-то в этом роде, но помню твердо, что вся дворня генерала называла его просто – Эскадрон. Он тоже постоянно молчал, но после обеда должен был играть с генералом в шахматы. За обедом не произошло ничего необыкновенного. Генерал был весел и шутил с Чичиковым, который ел с большим аппетитом; Уленька была задумчива, и лицо ее оживлялось только тогда, когда упоминали о Тентетникове. После обеда генерал сел играть с испанцем в шахматы и, подвигая шашки вперед, беспрерывно повторял: «полюби нас беленькими…» «Черненькими, ваше превосходительство», – перебивал его Чичиков. «Да, – повторял генерал, – полюби нас черненькими, а беленькими нас сам Господь Бог полюбит». Через пять минут он опять ошибался и начинал опять: «Полюби нас беленькими», и опять Чичиков поправлял его, и опять генерал, смеясь, повторял: «Полюби нас черненькими, а беленькими нас сам Господь Бог полюбит». После нескольких партий с испанцем генерал предложил Чичикову сыграть одну или две партии, и тут Чичиков выказал необыкновенную ловкость. Он играл очень хорошо, затруднял генерала своими ходами и кончил тем, что проиграл; генерал был очень доволен тем, что победил такого сильного игрока, и еще более полюбил за это Чичикова. Прощаясь с ним, он просил его возвратиться скорее и привести с собою Тентетникова. Приехав к Тентетникову в деревню, Чичиков рассказывает ему, как грустна Уленька, как жалеет генерал, что его не видит, что генерал совершенно раскаивается и, чтобы кончить недоразумение, намерен сам первый к нему приехать с визитом и просить у него прощения. Все это Чичиков выдумал. Но Тентетников, влюбленный в Уленьку, разумеется, радуется предлогу и говорит, что если все это так, то он не допустит генерала до этого, а сам завтра же готов ехать, чтобы предупредить его визит. Чичиков это одобряет, и они условливаются ехать вместе на другой день к генералу Бетрищеву. Вечером того же дня Чичиков признается Тентетникову, что соврал, рассказав Бетрищеву, что будто бы Тентетников пишет историю о генералах. Тот не понимает, зачем это Чичиков выдумал, и не знает, что ему делать, если генерал заговорит с ним об этой истории. Чичиков объясняет, что и сам не знает, как это у него сорвалось с языка; но что дело уже сделано, а потому убедительно просит его, ежели он уже не намерен лгать, то чтобы ничего не говорил, а только бы не отказывался решительно от этой истории, чтоб его не скомпрометировать перед генералом. За этим следует поездка их в деревню генерала; встреча Тентетникова и Бетрищева с Уленькой и наконец обед. Описание этого обеда, по моему мнению, было лучшее место второго тома. Генерал сидел посредине, по правую его руку Тентетников, по левую Чичиков, подле Чичикова Уленька, подле Тентетникова испанец, а между испанцем и Уленькой англичанка; все казались довольны и веселы. Генерал был доволен, что помирился с Тентетниковым и что мог поболтать с человеком, который пишет историю отечественных генералов; Тентетников тем, что почти против него сидела Уленька, с которою он по временам встречался взглядами; Уленька была счастлива тем, что тот, кого она любила, опять с ними и что отец опять с ним в хороших отношениях, и, наконец, Чичиков был доволен своим положением примирителя в этой знатной и богатой семье. Англичанка свободно вращала глазами, испанец глядел в тарелку и поднимал свои глаза только тогда, как вносили новое блюдо. Приметив лучший кусок, он не спускал с него глаз все время, покуда блюдо обходило кругом стола или покуда лакомый кусок не попадал к кому-нибудь на тарелку. После второго блюда генерал заговорил с Тентетниковым о его сочинении и коснулся 12-го года. Чичиков струхнул и со вниманием ждал ответа. Тентетников ловко вывернулся. Он отвечал, что не его дело писать историю кампании, отдельных сражений и отдельных личностей, игравших роль в этой войне, что не этими геройскими подвигами замечателен 12-й год, что много было историков этого времени и без него; но что надобно взглянуть на эту эпоху с другой стороны: важно, по его мнению, то, что весь народ встал, как один человек, в защиту отечества; что все расчеты, интриги и страсти умолкли на это время; важно, как все сословия соединились в одном чувстве любви к отечеству, как каждый спешил отдать последнее свое достояние и жертвовал всем для спасения общего дела; вот что важно в этой войне, и вот что желал он описать в одной яркой картине, со всеми подробностями этих невидимых подвигов и высоких, но тайных жертв! Тентетников говорил довольно долго и с увлечением, весь проникнулся в эту минуту чувством любви к России. Бетрищев слушал его с восторгом, и в первый раз такое живое, теплое слово коснулось его слуха. Слеза, как бриллиант чистейшей воды, повисла на седых усах. Генерал был прекрасен; а Уленька? Она вся впилась глазами в Тентетникова, она, казалось, ловила с жадностью каждое его слово, она, как музыкой, упивалась его речами, она любила его, она гордилась им! Испанец еще более потупился в тарелку, англичанка с глупым видом оглядывала всех, ничего не понимая. Когда Тентетников кончил, водворилась тишина, все были взволнованы… Чичиков, желая поместить и свое слово, первый прервал молчание. «Да, – сказал он, – страшные холода были в 12-м году!» – «Не о холодах тут речь», – заметил генерал, взглянув на него строго (Гоголь явно не склонен был приписывать главную честь победы над «Великой армией двунадесяти языков» «генералу Морозу», как делал это сам Наполеон и многие французские историки, а выдвигал на первое место солидарность всех сословий русского народа. – Б. С.). Чичиков сконфузился. Генерал протянул руку Тентетникову и дружески благодарил его, но Тентетников был совершенно счастлив тем уже, что в глазах Уленьки прочел себе одобрение. История о генералах была забыта. День прошел тихо и приятно для всех. После этого я не помню порядка, в котором следовали главы; помню, что после этого дня Уленька решилась говорить с отцом своим серьезно о Тентетникове. Перед этим решительным разговором, вечером, она ходила на могилу матери и в молитве искала подкрепления своей решимости. После молитвы вошла она к отцу в кабинет, стала перед ним на колени и просила его согласия и благословения на брак с Тентетниковым. Генерал долго колебался и наконец согласился. Был призван Тентетников, и ему объявили о согласии генерала. Это было через несколько дней после мировой. Получив согласие, Тентетников вне себя от счастия оставил на минуту Уленьку и выбежал в сад. Ему нужно было остаться одному, с самим собою: счастье его душило!.. Тут у Гоголя были две чудные лирические страницы. В жаркий летний день, в самый полдень, Тентетников – в густом, тенистом саду, и кругом него мертвая, глубокая тишина. Мастерскою кистью описан был этот сад, каждая ветка на деревьях, палящий зной в воздухе, кузнечики в траве и все насекомые, и, наконец, все то, что чувствовал Тентетников, счастливый, любящий и взаимно любимый! Я живо помню, и это описание было так хорошо, в нем было столько силы, колорита, поэзии, что у меня захватывало дыхание. Гоголь читал превосходно! В избытке чувств, от полноты счастья, Тентетников плакал, и тут же поклялся посвятить всю свою жизнь своей невесте. В эту минуту в конце аллеи показывается Чичиков. Тентетников бросается к нему на шею и благодарит его: «Вы мой благодетель, вам обязан я моим счастьем; чем могу отблагодарить вас?.. всей моей жизни мало для этого…» У Чичикова в голове тотчас блеснула своя мысль. «Я ничего для вас не сделал; это случай, – отвечал он, – я очень счастлив, но вы легко можете отблагодарить меня!» «Чем, чем? – повторил Тентетников, – скажите скорее, и я все сделаю». Тут Чичиков рассказывает о своем мнимом дяде и о том, что ему необходимо хотя на бумаге иметь 300 душ. «Да зачем же непременно мертвых? – говорит Тентетников, не хорошо понявший, чего, собственно, добивается Чичиков. – Я вам на бумаге отдам все мои 300 душ, и вы можете показать наше условие вашему дядюшке, а после, когда получите от него имение, мы уничтожим купчую». Чичиков остолбенел от удивления! «Как? вы не боитесь сделать это?.. вы не боитесь, что я могу вас обмануть… употребить во зло ваше доверие?» Но Тентетников не дал ему кончить. «Как? – воскликнул он, – сомневаться в вас, которому я обязан более, чем жизнию!» Тут они обнялись, и дело было решено между ними. Чичиков заснул сладко в этот вечер. На другой день в генеральском доме было совещание, как объявить родным генерала о помолвке его дочери, письменно или через кого-нибудь, или самим ехать. Видно, что Бетрищев очень беспокоился о том, как примут княгиня Зюзюкина и другие знатные его родные эту новость. Чичиков и тут оказался очень полезен: он предложил объехать всех родных генерала и известить о помолвке Уленьки и Тентетникова. Разумеется, он имел в виду при этом все те же мертвые души. Его предложение принято с благодарностью. Чего лучше, думал генерал, он человек умный, приличный, он сумеет объявить об этой свадьбе таким образом, что все будут довольны. Генерал для этой цели предложил Чичикову дорожную двухместную коляску заграничной работы, а Тентетников четвертую лошадь. Чичиков должен был отправиться через несколько дней. С этой минуты на него все стали смотреть в доме генерала Бетрищева как на домашнего, как на друга дома. Вернувшись к Тентетникову, Чичиков тотчас же позвал к себе Селифана и Петрушку и объявил им, чтоб они готовились к отъезду. Селифан в деревне Тентетникова совсем изленился, спился и не походил вовсе на кучера, а лошади совсем остались без присмотра. Петрушка же совершенно предался волокитству за крестьянскими девками. Когда же привезли от генерала легкую, почти новую коляску и Селифан увидел, что он будет сидеть на широких козлах и править четырьмя лошадьми в ряд, то все кучерские побуждения в нем проснулись и он стал с большим вниманием и с видом знатока осматривать экипаж и требовать от генеральских людей разных запасных винтов и таких ключей, которых даже никогда и не бывает. Чичиков тоже думал с удовольствием о своей поездке: как он разляжется на эластических с пружинами подушках и как четверня в ряд понесет его легкую, как перышко, коляску.

Вот все, что читал при мне Гоголь из второго тома «Мертвых Душ». Сестре же моей он прочел, кажется, девять глав. Она рассказывала мне после, что удивительно хорошо отделано было одно лицо в одной из глав; это лицо: эманципированная женщина-красавица, избалованная светом, кокетка, проведшая свою молодость в столице, при дворе и за границей. Судьба привела ее в провинцию. Ей уже за тридцать пять лет, она начинает это чувствовать, ей скучно, жизнь ей в тягость. В это время она встречается с везде и всегда скучающим Платоновым, который также израсходовал всего себя, таскаясь по светским гостиным (перед нами – будущие персонажи «Отцов и детей» И. С. Тургенева: эмансипе Анна Сергеевна Одинцова и Павел Петрович Кирсанов. – Б. С.). Им обоим показалась их встреча в глуши, среди ничтожных людей, их окружающих, каким-то великим счастьем; они начинают привязываться друг к другу, и это новое чувство, им незнакомое, оживляет их; они думают, что любят друг друга, и с восторгом предаются этому чувству. Но это оживление, это счастие было только на минуту, и чрез месяц после первого признания они замечают, что это была только вспышка, каприз, что истинной любви тут не было, что они и не способны к ней, и затем наступает с обеих сторон охлаждение и потом опять скука и скука, и они, разумеется, начинают скучать, в этот раз еще более, чем прежде. Сестра уверяла меня, а С. П. Шевырев подтвердил, что характер этой женщины и вообще вся ее связь с Платоновым изображены были у Гоголя с таким мастерством, что ежели это правда, то особенно жаль, что именно эта глава не дошла до нас, потому что мы все остаемся теперь в том убеждении, что Гоголь не умел изображать женские характеры; и действительно везде, где они являлись в его произведениях, они выходили слабы и бледны. Это было замечено даже всеми критиками.

Когда Гоголь окончил чтение, то обратился ко мне с вопросом: «Ну, что вы скажете? Нравится ли вам?» – «Удивительно, бесподобно! – воскликнул я. – В этих главах вы гораздо ближе к действительности, чем в первом томе; тут везде слышится жизнь как она есть, без всяких преувеличений; а описание сада верх совершенства». – «Ну, а не сделаете ли вы мне какого-либо замечания? Нет ли тут вещи, которая бы вам не совсем понравилась?» – возразил снова Гоголь. Я немного подумал и откровенно отвечал ему, что Уленька кажется мне лицом немного идеальным, бледным, неоконченным. «К тому же, – прибавил я, – вы изобразили ее каким-то совершенством, а не говорите между тем, отчего она вышла такою, кто в этом виноват, каково было ее воспитание, кому она этим обязана… Не отцу же своему и глупой молчаливой англичанке?» Гоголь немного задумался и прибавил: «Может быть и так. Впрочем, в последующих главах она выйдет у меня рельефнее. Я вообще не совсем доволен; еще много надо будет дополнить, чтобы характеры вышли покрупнее». Он не был доволен, а мне казалось, что я не выбросил бы ни единого слова, не прибавил ни одной черты: так все было обработано и окончено, кроме одной Уленьки.

Через несколько дней после этого чтения я и брат мой К. О. Россет собрались поздно вечером у графа А. К. Толстого, который был тогда в Калуге. Разговор зашел о Гоголе; каждый из нас делал свои замечания о нем и его характере, о его странностях. Разбирали его как писателя, как человека, и многое нам казалось в нем необъяснимым и загадочным. Как, например, согласить его постоянное стремление к нравственному совершенству с его гордостию, которой мы все были не раз свидетелями? его удивительно тонкий, наблюдательный ум, видный во всех его сочинениях, и вместе с тем, в обыкновенной жизни, какую-то тупость и непонимание вещей самых простых и обыкновенных? Вспомнили мы также его странную манеру одеваться, и его насмешки над теми, кто одевался смешно и без вкуса, его религиозность и смирение, и слишком уж подчас странную нетерпеливость и малое снисхождение к ближним: одним словом, нашли бездну противоречий, которые, казалось, трудно было и совместить в одном человеке. При этом мой брат сделал замечание, которое поразило тогда своею верностию и меня, и графа Толстого. Он нашел большое сходство между Гоголем и Жан-Жаком Руссо».

А. О. Смирнова так рассказала о калужском чтении второго тома «Мертвых душ» П. А. Кулишу: «Еще до переезда с дачи в город Гоголь предложил А. О. Смирновой прочесть ей несколько глав из второго тома «Мертвых душ», с тем условием, чтоб никого при этом чтении не было и чтоб об этом не было никому ни писано, ни говорено. Он приходил к ней по утрам в 12 часов и читал почти до двух. Один раз был допущен к слушанию брат ее, Л. И. Арнольди.

Уцелевший от сожжения обрывок второго тома «Мертвых душ» давно уже напечатан и известен каждому. То, что читал Гоголь А. О. Смирновой, начиналось не так, как в печати. Читатель помнит торжественный тон окончания первого тома. В таком тоне начинался, по ее словам, и второй. Слушатель с первых строк был поставлен в виду обширной картины, соответствовавшей словам: «Русь! куда несешься ты? дай ответ!» и пр.; при этом картина суживалась, суживалась и наконец входила в рамки деревни Тентетникова. Нечего и говорить о том, что все читанное Гоголем было несравненно выше, чем в оставшемся брульоне. В нем очень многого недостает даже в тех сценах, которые остались без перерывов. Так, например, анекдот о черненьких и беленьких рассказывается генералу во время шахматной игры, в которой Чичиков овладевает совершенно благосклонностью Бетрищева; в домашнем быту генерала пропущены лица – пленный французский капитан Эскадрон и гувернантка англичанка. В дальнейшем развитии поэмы недостает описания деревни Вороного-Дрянного, из которой Чичиков переезжает к Костанжогло. Потом нет ни слова об имении Чегранова, управляемом молодым человеком, недавно выпущенным из университета. Тут Платонов, спутник Чичикова, ко всему равнодушный, заглядывается на портрет, а потом они встречают у брата генерала Бетрищева живой подлинник этого портрета, и начинается роман, из которого Чичиков, как из всех других обстоятельств, каковы б они ни были, извлекает свои выгоды. Первый том, по словам А. О. Смирновой, совершенно побледнел в ее воображении перед вторым: здесь юмор возведен был в высшую степень художественности и соединялся с пафосом, от которого захватывало дух. Когда слушательница спрашивала: неужели будут в поэме еще поразительнейшие явления? – Гоголь отвечал:

– Я очень рад, что это вам так нравится, но погодите: будут у меня еще лучшие вещи: будет у меня священник, будет откупщик, будет генерал-губернатор» (священник и генерал-губернатор, будучи написаны, резко не понравились М. А. Константиновскому).

Вскоре после чтения Гоголем второго тома поэмы А. О. Смирнова писала ему 1 августа 1849 года: «Как жаль, что вы так мало пишете о Тентетникове: меня они все очень интересуют, и часто я думаю о Костанжогло и Муразове. Уленьку немного сведите с идеала и дайте работу жене Костанжогло: она уже слишком жалка. А впрочем все хорошо».

Сохранившиеся черновики второго тома «Мертвых душ» показывают, что Гоголь старался последовать этим советам А. О. Смирновой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад