К письму А. М. Виельгорской было приложено «Предуведомленье к Ревизору», где говорилось: «Почти все наши русские литераторы жертвовали чем-нибудь от трудов своих в пользу неимущих: одни издавали с этой целью сами книги, другие не отказывались участвовать в изданиях, собираемых из общих трудов, третьи, наконец, составляли нарочно для того публичные чтения; один я отстал от прочих. Желая хотя поздно загладить свой проступок, назначаю в пользу неимущих четвертое и пятое изданье «Ревизора», ныне напечатанные в одно и то же время в Москве и в Петербурге, с присовукуплением новой, неизвестной публике пиэсы: «Развязка Ревизора». По разным причинам и обстоятельствам пиэса эта не могла быть доселе издана и в первый раз помещается здесь. Деньги, выручаемые за оба эти издания, назначаются в пользу тех неимущих, которые, находясь на самых незаметных и маленьких местах, получают самое небольшое жалованье и этим небольшим жалованьем, едва достаточным на собственное прокормление, должны помогать, а иногда даже и содержать еще беднейших себя родственников своих, словом, в пользу тех, кому досталась горькая доля тянуть двойную тягость жизни. А потому прошу всех моих читателей, которые сделали уже начало доброму делу покупкой этой книги, сделать ему и доброе продолжение. А именно: собирать по возможности и по мере досуга сведения обо всех, наиболее нуждающихся как в Москве, так и в Петербурге, не пренебрегая скучным делом входить самому лично в их трудные обстоятельства и доставлять все таковые сведения тем, на которых возложена задача вспомоществований. Много происходит вокруг нас страданий, нам неизвестных. Часто в одном и том же месте, в одной и той же улице, в одном и том же с нами доме изнывает человек, сокрушенный весь тяжким игом нужды и ею порожденного сурового внутреннего горя, которого вся участь, может быть, зависела от одного нашего пристального на него взгляда, – но взгляда на него мы не обратили; беспечно и беззаботно продолжаем жизнь свою, почти равнодушно слышим о том, что такой-то, живший с нами рядом, погибнул, не подозревая того, что причиной этой погибели было именно то, что мы не дали себе труда пристально взглянуть на него. Ради Самого Христа, умоляю не пренебрегать разговорами с теми, которые молчаливы и неразговорчивы, которые скорбят тихо, претерпевают тихо и умирают тихо, – так что даже редко и по смерти их узнается, что они умерли от невыносимого бремени своего горя. Всех же тех моих читателей, которые, будучи заняты обязанностями и должностями высшими и важнейшими, не имеют через то досуга входить непосредственно в положения бедных, прошу не оставить посильным денежным вспоможеньем, препровождая его к одному из раздавателей таких вспомоществований (в Петербурге Гоголь назначил в этом качестве княгиню О. С. Одоевскую, графиню А. М. Виельгорскую, графиню С. А. Дашкову, А. О. Россети, Ю. Ф. Самарина и В. А. Муханова, а в Москве – Е. П. Елагину, Е. А. Сверебееву, В. С. Аксакову, А. С. Хомякову, В. А. Панова, Н. Ф. Павлова и П. В. Киреевского. –
Мздоимцам, осмеянным в «Ревизоре», Гоголь противопоставлял нарождающийся российский «средний класс» бедных, но честных чиновников, истово и бескорыстно исполняющих свой служебный долг. Выразителем надежд и чаяний именно этого социального слоя выступал писатель. Таким людям он и собирался помочь новым изданием «Ревизора». Однако осуществить свое благородное намерение писателю не удалось. Уже 8/20 января 1847 года Гоголь сообщил С. Т. Аксакову, что и издание, и представление «Ревизора» им отложены. Это было связано с переделкой заключения пьесы. Но ее издание в таком составе, вместе с «Развязкой Ревизора», так и не осуществилось, поскольку «Развязка Ревизора» не была разрешена к постановке театральной цензурой и вызвала возражение актеров, которым предстояло ее играть. М. С. Щепкин, в бенефис которого Гоголь первоначально предполагал ставить «Развязку Ревизора», прочитав пьесу, писал 22 мая 1847 года Гоголю: «По выздоровлении, прочтя ваше окончание «Ревизора», я бесился на самого себя, на свой близорукий взгляд, потому что до сих пор я изучал всех героев «Ревизора» как живых людей; я так видел много знакомого, так родного, я так свыкся с Городничим, Добчинским и Бобчинским в течение десяти лет нашего сближения, что отнять их у меня и всех вообще – это было бы действие бессовестное. Чем вы их мне замените? Оставьте мне их как они есть. Я их люблю, люблю со всеми слабостями, как и вообще всех людей. Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти; нет, я не хочу этой переделки: это люди, настоящие живые люди, между которыми я взрос и почти состарился. Видите ли, какое давнее знакомство Вы из целого мира собрали несколько лиц в одно сборное место, в одну группу, с этими людьми я совершенно сроднился, и вы хотите их отнять у меня. Нет, я их вам не дам! не дам, пока существую. После меня переделайте хоть в козлов; а до тех пор не уступлю вам Держиморды, потому что и он мне дорог. Вот главная причина моего молчания, и теперь как все это высказалось? – я право не знаю; может быть, все это вздор, вранье, но уже все это высказалось; ну, так ему и быть!»
Около 10 июля (н. ст.) 1847 года Гоголь ответил М. С. Щепкину: «Письмо ваше, добрейший Михаил Семенович, так убедительно и красноречиво, что если бы я и точно хотел отнять у вас городничего, Бобчинского и прочих героев, с которыми, вы говорите, сжились как с родными по крови, то и тогда бы возвратил вам вновь их всех, может быть, даже и с наддачей лишнего друга. Но дело в том, что вы, кажется, не так поняли последнее письмо мое. Прочитать «Ревизора» я именно хотел затем, чтобы Бобчинский сделался еще больше Бобчинским, Хлестаков Хлестаковым, и словом – всяк тем, чем ему следует быть. Переделку же я разумел только в отношении к пиесе, заключающей «Ревизора». Понимаете ли это? В этой пиесе я так неловко управился, что зритель непременно должен вывести заключение, что я из «Ревизора» хочу сделать аллегорию. У меня не то в виду. «Ревизор» – «Ревизором», а примененье к самому себе есть непременная вещь, которую должен сделать всяк зритель изо всего, даже и не из «Ревизора», но которое приличней ему сделать по поводу «Ревизора». Вот что следовало было доказать по поводу слов: «разве у меня рожа крива?» Теперь осталось все при своем. И овцы целы, и волки сыты. Аллегория аллегорией, а «Ревизор» – «Ревизором». Странно, однако ж, что свиданье наше не удалось. Раз в жизни пришла мне охота прочесть как следует «Ревизора», чувствовал, что прочел бы действительно хорошо, – и не удалось. Видно, Бог не велит мне заниматься театром. Одно замечанье относительно городничего примите к сведению. Начало первого акта несколько у вас холодно. Не позабудьте также: у городничего есть некоторое ироническое выражение в минуты самой досады, как, например, в словах: «Так уж, видно, нужно. До сих пор подбирались к другим городам; теперь пришла очередь и к нашему». Во втором акте, в разговоре с Хлестаковым, следует гораздо больше игры в лице. Тут есть совершенно различные выраженья сарказма. Впрочем, это ощутительней по последнему изданию, напечатанному в «Собрании сочинений».
В «Развязке Ревизора» Гоголь устами Первого комического актера (М. С. Щепкина) утверждал: «Всмотритесь-ка пристально в этот город, который выведен в пьесе! Все до единого согласны, что этакого города нет во всей России: не слыхано, чтобы где были у нас чиновники все до единого такие уроды: хоть два, хоть три бывает честных, а здесь ни одного. Словом, такого города нет. Не так ли? Ну, а что, если это наш же душевный город и сидит он у всякого из нас? Нет, взглянем на себя не глазами светского человека, – ведь не светский человек произнесет над нами суд, – взглянем хоть сколько-нибудь на себя глазами Того, Кто позовет на очную ставку всех людей, перед которыми и наилучшие из нас, не позабудьте этого, потупят от стыда в землю глаза свои, да и посмотрим, достанет ли у кого-нибудь из нас тогда духу спросить: «Да разве у меня рожа крива?» Чтобы не испугался он так собственной кривизны своей, как не испугался кривизны всех этих чиновников, которых только что видел в пьесе!.. Те вещи, которые нам даны с тем, чтобы помнить их вечно, не должны быть старыми: их нужно принимать как новость, как бы в первый раз только их слышим, кто бы их ни произносил нам, – тут нечего глядеть на лицо того, кто говорит их. Нет… не о красоте нашей должна идти речь, но о том, чтобы в самом деле наша жизнь, которую привыкли мы почитать за комедию, да не кончилась бы такой трагедией, какою не кончилась эта комедия, которую только что сыграли мы. Что ни говори, но страшен тот ревизор, который ждет нас у дверей гроба. Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться? Ревизор этот – наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя. Перед этим ревизором ничто не укроется, потому что по Именному Высшему повеленью он послан и возвестится о нем тогда, когда уже и шагу нельзя будет сделать назад. Вдруг откроется перед тобою, в тебе же, такое страшилище, что от ужаса подымется волос. Лучше ж сделать ревизовку всему, что ни есть в нас, в начале жизни, а не в конце ее. На место пустых разглагольствований о себе и похвальбы собой да побывать теперь же в безобразном душевном нашем городе, который в несколько раз хуже всякого другого города, – в котором бесчинствуют наши страсти, как безобразные чиновники, воруя казну собственной души нашей! В начале жизни взять ревизора и с ним об руку переглядеть все, что ни есть в нас, – настоящего ревизора, не подложного, не Хлестакова! Хлестаков – щелкопер, Хлестаков – ветреная светская совесть, продажная, обманчивая совесть; Хлестакова подкупят как раз наши же, обитающие в душе нашей, страсти. С Хлестаковым под руку ничего не увидишь в душевном городе нашем. Смотрите, как всякий чиновник с ним в разговоре вывернулся ловко и оправдался, – вышел чуть не святой. Думаете, не хитрей всякого плута чиновника каждая страсть наша, и не только страсть, даже пустая, пошлая какая-нибудь привычка? Так ловко перед нами вывернется и оправдается, что еще почтешь за добродетель и даже похвастаешься перед своим братом и скажешь ему: «Смотри, какой у меня чудесный город, как в нем все прибрано и чисто!» Лицемеры – наши страсти, говорю вам, лицемеры, потому что сам имел с ними дело. Нет, с ветреной светской совестью ничего не разглядишь в себе: и ее самую они надуют, и она надует их, как Хлестаков чиновников, и потом пропадет сама, так что и следа ее не найдешь. Останешься как дурак городничий, который занесся было уже невесть куда – и в генералы полез, и наверняка стал возвещать, что сделается первым в столице, и другим стал обещать места, – и потом вдруг увидел, что был кругом обманут и одурачен мальчишкою, верхоглядом, вертопрахом, в котором и подобья не было с настоящим ревизором… Не с Хлестаковым, но с настоящим ревизором оглянем себя! Клянусь, душевный город наш стоит того, чтобы подумать о нем, как думает добрый государь о своем государстве! Благородно и строго как он изгоняет из земли своей лихоимцев, изгоним наших душевных лихоимцев! Есть средство, есть бич, которым можно выгнать их. Смехом, мои благородные соотечественники! Смехом, которого так боятся все низкие наши страсти! Смехом, который создан на то, чтобы смеяться над всем, что позорит истинную красоту человека. Возвратим смеху его настоящее значенье! Отнимем его у тех, которые обратили его в легкомысленное светское кощунство над всем, не разбирая ни хорошего, ни дурного! Таким же точно образом, как посмеялись над мерзостью в другом человеке, посмеемся великодушно над мерзостью собственной, какую в себе ни отыщем! Не одну эту комедию, но все, что бы ни показалось из-под пера какого бы то ни было писателя, смеющегося над порочным и низким, примем прямо на свой собственный счет, как бы оно именно было на нас лично написано: все отыщешь в себе, если только опустишься в свою душу не с Хлестаковым, но с настоящим и неподкупным ревизором… Соотечественники! ведь у меня в жилах тоже русская кровь, как и у вас. Смотрите: я плачу! Комический актер, я прежде смешил вас, теперь я плачу. Дайте мне почувствовать, что и мое поприще так же честно, как и всякого из вас, что я так же служу земле своей, как и все вы служите, что не пустой я какой-нибудь скоморох, созданный для потехи пустых людей, но честный чиновник великого Божьего государства и возбудил в вас смех, – не тот беспутный, которым пересмехает в свете человек человека, который рождается от бездельной пустоты праздного времени, но смех, родившийся от любви к человеку. Дружно докажем всему свету, что в Русской земле все, что ни есть, от мала до велика, стремится служить Тому же, Кому все должно служить что ни есть на всей земле, несется туда же… кверху, к Верховной вечной красоте!»
Под влиянием критики со стороны М. С. Щепкина и других своих друзей этот финал «Развязки» Гоголь во второй редакции переделал. Там Первый комический актер специально комментировал заключительную немую сцену «Ревизора»: «Мне показалось, что это мой же душевный город, что последняя сцена представляет последнюю сцену жизни, когда совесть заставит взглянуть вдруг на самого себя во все глаза и испугаться самого себя. Мне показалось, что этот настоящий ревизор, о котором одно возвещенье в конце комедии наводит такой ужас, есть та настоящая наша совесть, которая встречает нас у дверей гроба».
Причины, по которым «Развязка Ревизора» не получила разрешения театральной цензуры, в ноябре 1846 года изложил А. М. Гедеонов в письме П. А. Плетневу: «Что же касается собственно до пиесы, то по принятым правилам при Императорских театрах, исключающим всякого рода одобрения артистов – самими артистами, а тем более венчания на сцене, она в этом отношении не может быть допущена к представлению». 21 ноября 1846 года Плетнев известил Гоголя: «Твою пьесу «Развязка Ревизора» пропустили, но только к печатанию, а не к представлению, затем что увенчивать на сцене артисты товарища своего, по правилам нашей дирекции, не имеют права…» Как видим, причины запрета к постановке «Развязки» были отнюдь не политического свойства.
Главные герои «Ревизора» – Хлестаков и Городничий. Именно взаимодействием этих двух персонажей определяется ход действия. Прочие персонажи создают лишь фон для двух этих главных фигур. Хитрован Осип понадобился, чтобы продемонстрировать народную мудрость и помочь своему простодушному барину вовремя смыться. Что же касается галереи чиновников, то они показывают нам разноликость чиновничьей массы, которая по сути своего хватательного инстинкта едина, что в Петербурге, что в Москве, что в губернском, что в уездном городе.
Иван Александрович Хлестаков – это клоун, который, однако, об этом не знает. Как заметил Владимир Набоков: «Сама фамилия Хлестаков гениально придумана, потому что у русского уха она создает ощущение легкости, бездумности, болтовни, свиста тонкой тросточки, шлепанья об стол карт, бахвальства шалопая и удальства покорителя сердец (за вычетом способности довершить и это, и любое другое предприятие). Хлестаков порхает по пьесе, не желая толком понимать, какой он поднял переполох, и жадно стараясь урвать все, что подкидывает ему счастливый случай. Он добрая душа, по-своему мечтатель и наделен неким обманчивым обаянием, изяществом повесы, услаждающего дам, привыкших к грубым манерам дорожных городских тузов. Он беспредельно и упоительно вульгарен, и дамы вульгарны, и тузы вульгарны – вся пьеса, в сущности (по-своему, как и «Госпожа Бовари»), состоит из особой смеси различных вульгарностей, и выдающееся художественное достоинство целого зависит (как и во всяком шедевре) не от того, что сказано, а от того, как это сказано, от блистательного сочетания маловыразительных частностей. Как в чешуйках насекомых поразительный красочный эффект зависит не столько от пигментации самих чешуек, сколько от их расположения, способности преломлять свет, так и гений Гоголя пользуется не основными химическими свойствами материи («подлинной действительностью» литературных критиков), а способными к мимикрии физическими явлениями, почти невидимыми частицами воссозданного бытия». Хлестаков вполне оправдывает свою фамилию. Говорит он «хлестко», напропалую «ухлестывает» за женой и дочерью Городничего, «хлещет» спиртное на обеде у Городничего.
Исчерпывающую характеристику дал Хлестакову сам Гоголь в «Отрывке из письма, писанного автором вскоре после первого представления «Ревизора» к одному литератору»: «Главная роль пропала; так я и думал. Дюр ни на волос не понял, что такое Хлестаков. Хлестаков сделался чем-то вроде Альнаксарова (героя комедии Н. И. Хмельницкого «Воздушные замки» (1818). –
Итак, неужели в моем Хлестакове не видно ничего этого? Неужели он просто бледное лицо, а я, в порыве минутно-горделивого расположения, думал, что когда-нибудь актер обширного таланта возблагодарит меня за совокупление в одном лице толиких разнородных движений, дающих ему возможность вдруг показать все разнообразные стороны своего таланта? И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито-досадно».
В «Замечаниях для господ актеров» Гоголь так описал Хлестакова: «Хлестаков, молодой человек лет двадцати трех, тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят, без царя в голове, – один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Говорит и действует без всякого соображения. Он не в состоянии остановить постоянного внимания на какой-нибудь мысли. Речь его отрывиста, и слова вылетают из уст его совершенно неожиданно. Чем более исполняющий эту роль покажет чистосердечия и простоты, тем более он выиграет». Хлестаков, лишенный «всякого соображения», оказывается идеальным отражателем чиновничьих страхов, не разрушая их никакими сложными умственными конструкциями.
В. Г. Белинский в «Ответе «Москвитянину» (1847) подчеркнул, что хлестаковские черты можно встретить у многих, в других отношениях весьма достойных людей: «Бывают люди с умом, душою, образованием, познаниями, блестящими дарованиями – и, при всем этом, с тем качеством, которое теперь известно на Руси под именем «хлестаковства». Скажем больше: многие ли из нас, положа руку на сердце, могут сказать, что им не случалось быть Хлестаковыми, кому целые года своей жизни (особенно молодости), кому хоть один день, один вечер, одну минуту?»
Хлестаков, если вспомнить эпиграф к «Ревизору»: «На зеркало неча пенять, если рожа крива», – это только зеркало, в котором отражаются пороки всех других персонажей пьесы. Потому так легко и попутал дьявол Городничего и его соратников, что они увидели в приезжем из Петербурга как бы самих себя, только вознесенного (как они подумали) к невообразимым вершинам власти.
В «Развязке Ревизора» Гоголь так определяет значение главного героя комедии: «Хлестаков – щелкопер, Хлестаков – ветреная светская совесть, продажная, обманчивая совесть; Хлестакова подкупят как раз наши же, обитающие в душе нашей, страсти. С Хлестаковым под руку ничего не увидишь в душевном городе нашем. Смотрите, как всякий чиновник с ним в разговоре вывернулся ловко и оправдался, – вышел чуть не святой».
Во время последнего публичного чтения «Ревизора» Гоголя 5 ноября 1851 года, адресованного прежде всего московским актерам, драматург особо выделил те качества Хлестакова, которые придают ему искренность, и потому он вызывает полное доверие у других персонажей. И. С. Тургенев так запечатлел в мемуарах образ Хлестакова в гоголевском исполнении: «…В известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь… ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполняющему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, и верит своему вранью; это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга – это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого «подхватило». «Просители в передней жужжат, тридцать пять тысяч эстафетов скачет – а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!» Вот какое впечатление производил в устах Гоголя хлестаковский монолог».
Единоутробный брат А. О. Смирновой Леонид Иванович Арнольди (1822–1860) вспоминал, как Гоголь оценивал исполнение роли Хлестакова актером Малого театра Сергеем Васильевичем Шумским (1820–1878) в октябре 1851 г. (этот спектакль Гоголь смотрел дважды): «…Я встретил Гоголя у сестры и объявил ему, что иду в театр, где дают «Ревизора», и что Шумский в первый раз играет в его комедии роль Хлестакова. Гоголь поехал с нами, и мы поместились, едва достав ложу, в бенуаре. Театр был полон. Гоголь говорил, что Шумский лучше всех других актеров петербургских и московских передавал эту трудную роль, но не был доволен, сколько я помню, тою сценою, где Хлестаков начинает завираться перед чиновниками. Он говорил, что Шумский передавал этот монолог слишком тихо, вяло, с остановками, а он желал представить в Хлестакове человека, который рассказывает небылицы с жаром, с увлечением, который сам не знает, каким образом слова вылетают у него изо рта, который в ту минуту как лжет, не думает вовсе, что он лжет, а просто рассказывает то, что грезится ему постоянно, чего он желал бы достигнуть, и рассказывает как будто эти грезы в его воображении сделались уже действительностию, но иногда в порыве болтовни заговаривается, действительность мешается у него с мечтами и он от посланников, от управления департаментом, от приемной залы переходит, сам того не замечая, на пятый этаж, к кухарке Марфуше. «Хлестаков – это живчик, – говорил Гоголь, – он все должен делать скоро, живо, не рассуждая, почти бессознательно, не думая ни одной минуты, что из этого выйдет, как это кончится, и как его слова и действия будут приняты другими». Вообще, комедия в этот раз была разыграна превосходно. Многие в партере заметили Гоголя, и лорнеты стали обращаться на нашу ложу. Гоголь, видимо, испугался какой-нибудь демонстрации со стороны публики, и, может быть, вызовов, и после вышеописанной сцены вышел из ложи так тихо, что мы и не заметили его отсутствия. Возвратившись домой, мы застали его у сестры распивающим, по обыкновению, теплую воду с сахаром и красным вином. Тут он и передал мне свое мнение об игре Шумского, которого талант он ставил очень высоко».
Хлестаков с одинаковой искренностью изрекает прямо противоположные сентенции. То утверждает «люст-принцип» позднейшего Фрейда: «Ведь на то живешь, чтобы срывать цветы удовольствия». То алкает духовного, когда признается в письме Тряпичкину: «Скучно, брат, так жить, хочешь, наконец, пищи для души. Вижу, точно, надо чем-нибудь высоким заняться». На самом же деле Хлестаков, из-за своей полнейшей пустоты, не хочет ни срывать цветы удовольствия, ни высоким заниматься. Он врет неосознанно, и в этом его неодолимая сила. Его несет по волнам жизни, и занимается он только тем, что предлагают ему окружающие, будь то капитан-шулер или провинциальные кокотки. А дай ему кто в руки Евангелие, он и Евангелие будет читать. И потому он столь убедительно выглядит тем, кого в нем хотят видеть, жалким «регистраторишкой» или всесильным генерал-губернатором. Хлестакову нечего скрывать, потому что у него, подлинно, нет ничего за душой. Он – идеальное зеркало людских пороков, а сам – почти беспорочен.
Д. С. Мережковский так характеризовал Хлестакова: «Дух его родствен духу времени. «Я литературой существую», – говорит Хлестаков, и это не ложь, а глубокое признание. Он друг не только Тряпичкина, Булгарина, Сенковского, Марлинского, но и самого Пушкина, камер-юнкера, которому в лице какого-нибудь модного, великосветского хлыща, совершенного comme il faut, одного из бесчисленных однодневных приятелей Александра Сергеевича, «доброго малого», пожимает руку на придворных балах со снисходительной развязностью: «Ну, что, брат?» – «Да так, брат, – отвечал бывало тот. – Так как-то все»… «Большой оригинал!» И ведь уж, конечно, та сплетня, от которой Александр Сергеевич погиб, обошлась не без участия Ивана Александровича Хлестакова. Пушкин погиб, а Хлестаков процветает».
Одним из прототипов Хлестакова, между прочим, послужил писатель и драматург Михаил Николаевич Загоскин (1789–1852), роман которого «Юрий Милославский» главный герой «Ревизора» выдает за свое собственное произведение. Хвастовство Хлестакова в бессмертном монологе о 35 тысячах курьеров пародирует хвастовство Загоскина при первой встрече с Гоголем в июле 1832 года. Кстати сказать, М. Н. Загоскин был не только драматургом, но и чиновником, только не коллежским регистратором, как Хлестаков, а весьма крупным, возглавляя с 1831 года московские императорские театры. Познакомивший их с Гоголем С. Т. Аксаков свидетельствует: «Загоскин, также давно прочитавший «Диканьку» и хваливший ее, в то же время не оценил вполне; а в описаниях украинской природы находил неестественность, напыщенность, восторженность молодого писателя; он находил везде неправильность языка, даже безграмотность. Последнее очень было забавно, потому что Загоскина нельзя было обвинить в большой грамотности. Он даже оскорблялся излишними, преувеличенными, по его мнению, нашими похвалами. Но по добродушию своему и по самолюбию человеческому ему приятно было, что превозносимый всеми Гоголь поспешил к нему приехать. Он принял его с отверстыми объятиями, с криком и похвалами; несколько раз принимался целовать Гоголя, потом принялся обнимать меня, бил кулаком в спину, называл хомяком, сусликом, и пр., и пр.; одним словом, был вполне любезен по-своему. Загоскин говорил без умолку о себе: о множестве своих занятий, о бесчисленном количестве прочитанных им книг, о своих археологических трудах, о пребывании в чужих краях (он не был далее Данцига), о том, что он изъездил вдоль и поперек всю Русь, и пр., и пр. Все знают, что это совершенный вздор и что ему искренно верил один Загоскин. Гоголь принял это сразу и говорил с хозяином, как будто век с ним жил, совершенно в пору и в меру. Он обратился к шкафам и книгам… Тут началась новая, а для меня уже старая история: Загоскин начал показывать и хвастаться книгами, потом табакерками и наконец шкатулками. Я сидел молча и забавлялся этой сценой. Но Гоголю она наскучила довольно скоро: он вдруг вынул часы и сказал, что ему пора идти, обещал еще забежать как-нибудь, ушел». По свидетельству С. Т. Аксакова, Гоголь хвалил Загоскина за веселость, но утверждал, что «он не то пишет, что следует, особенно для театра».
В Хлестакове спародировано как гомерическое хвастовство Загоскина, мало соответствующее или вовсе не соответствующее действительности, так и его способность искренне верить в только что придуманный вздор. Точно так же сила Хлестакова – в его способности говорить полнейшую чепуху с верой, что это – святая и истинная правда. Благодаря этому качеству приезжего, помноженному на вселенский страх перед возмездием, Городничий и узрел в нем «incognito из Петербурга».
Вероятно, директор императорских театров узнал себя в Хлестакове и не случайно возмущался по поводу эпиграфа к «Ревизору», спрашивая у своих друзей: «Ну, скажите, где моя рожа крива?»
В. Г. Белинский в статье «О русской повести и повестях г. Гоголя» (1835) назвал Хлестакова вторым лицом комедии после Городничего: «Сцена явления Хлестакова в доме городничего в сопровождении свиты из городского чиновничества и самого Сквозника-Дмухановского; представление Анны Андреевны и Марии Антоновны; любезничанье и вранье Хлестакова – каждое слово, каждая черта во всем этом, общность и характер всего этого – торжество искусства, чудная картина, написанная великим мастером, никогда не желанное, никем не подозревавшееся изображение всеми виденного, всем знакомого, и, несмотря на то, всех удивившего и поразившего своею новостию и небывалостию!.. Здесь характер Хлестакова – этого второго лица комедии – развертывается вполне, раскрывается до последней видимости своей и микроскопической мелкости и гигантской пошлости. К сожалению, это лицо понято меньше прочих лиц и еще не нашло для себя достойного артиста на театрах обеих столиц. Многим характер Хлестакова кажется резок, утрирован, если можно так выразиться, его болтовня, напоминающая не любо, не слушай – врать не мешай, – изысканно-неправдоподобною. Но это потому, что всякий хочет видеть и, следовательно, видит в Хлестакове свое понятие о нем, а не то, которое существенно заключается в нем. Хлестаков является к городничему в дом после внезапной перемены его судьбы: не забудьте, что он готовился идти в тюрьму, а между тем нашел деньги, почет, угощение, что он после невольного и мучительного голода наелся досыта, отчего и без вина можно прийти в какое-то полупьяное расслабление, а он еще и подпил. Как и отчего произошла эта внезапная перемена в его положении, отчего перед ним стоят все навытяжку – ему до этого нет дела; чтобы понять это, надо подумать, а он не умеет думать, он влечется, куда и как толкают его обстоятельства. В его полупьяной голове при обремененном желудке все передвоилось, все переменилось – и Смирдин с Брамбеусом, и «Библиотека» с «Сумбекою», и «Маврушка» с посланником. Слова вылетают у него вдохновенно; оканчивая последнее слово фразы, он не помнит ее первого слова. Когда он говорил о своей значительности, о связях с посланниками, он не знал, что он врет, и нисколько не думал обманывать: сказав первую фразу, он продолжает как бы против воли, как камень, толкнутый с горы, катится уже не посредством силы, а собственною тяжестию. «Меня даже хотели сделать вицеканцлером (зевает во всю глотку). О чем, бишь, я говорил?» Если бы ему сказали, что он говорил о том, как отец секал его розгами, он, наверное, уцепился бы за эту мысль и начал бы не говорить, а как будто продолжать, что это очень больно, что он всегда кричал, но что «при нынешнем образовании этим ничего не возьмешь».
Многие почитают Хлестакова героем комедии, главным ее лицом. Это несправедливо. Хлестаков является в комедии не сам собою, а совершенно случайно, мимоходом, и притом не самим собою, а ревизором. Но кто его сделал ревизором? страх городничего, следовательно, он создание испуганного воображения городничего, призрак, тень его совести. Поэтому он является во втором действии и исчезает в четвертом, – и никому нет нужды знать, куда он поехал и что с ним стало: интерес зрителя сосредоточен на тех, которых страх создал этот фантом, а комедия была бы не кончена, если бы окончилась четвертым актом. Герой комедии – городничий как представитель этого мира призраков».
Позднее, в письме Гоголю от 20 апреля 1842 года, Белинский уже готов был признать в Хлестакове героя, вполне равноправного с Городничим: «Теперь я понял, почему вы Хлестакова считаете героем вашей комедии, и понял, что он точно герой ее…»
Хлестаков Гоголем уподобляется мелкому черту. Не случайно драматург наградил его такой мечтой: «…А хорошо бы, черт побери, приехать домой в карете, подкатить эдаким чертом к какому-нибудь соседу-помещику под крыльцо, с фонарями, а Осипа сзади одеть в ливрею».
А. К. Воронский в книге «Гоголь» утверждал: «Фигура Хлестакова воздушна; во всякий момент она готова расплыться туманным пятном. Он весь в неверном полете. Недаром появляется он внезапно и так же внезапно исчезает. Куда исчезает, почему? Не человек, а тень, мираж, мыльный пузырь. Он лишен всякого ядра; он тот, кого из него хотят сделать. Трусость городничего и боязнь возмездия превращают Хлестакова в ревизора. Хотят, чтобы он беспросветно лгал, он лжет беспросветно и вдохновенно. Анна Андреевна и ее дочь делают его ловеласом, женихом. Осип увозит его из города. Он всем подчиняется.
Во всякий момент он готов облечься в чужую личину, перевоплотиться, он должен, он непременно всегда будет делать, потому что у него нет ничего своего. Он – пустышка, дыра, ничто. Отсюда и вранье его. Он лжет, потому что должен придумывать себя, чтобы кем-нибудь быть. Как только Хлестаков перестанет играть, лгать, он действительно сделается «сосулькой», «вертопрахом», «елистратишкой». Его ложь – некое самоутверждение себя; иначе он «везде, везде». Самое страшное, когда Хлестаков остается наедине с собой. Он всегда должен быть на людях».
А Д. С. Мережковский в статье «Гоголь и черт» (1906) подчеркнул: «В Хлестакове, кроме реального человеческого лица, есть «призрак». «Это фантасмагорическое лицо, – говорит Гоголь, – которое, как лживый олицетворенный обман, унеслось вместе с тройкой Бог знает куда»…
В качестве реальной величины в государстве Хлестаков – ничтожество… Собственный лакей его, дурак (здесь Мережковский ошибся, Гоголь не только подчеркивает, что Осип «умнее своего барина», но и наделяет его безусловным здравым смыслом. –
Как личность умственная и нравственная, Хлестаков отнюдь не полное ничтожество… В нем есть все, что теперь в ход пошло и что впоследствии окажется пошлым. «Одет по моде», и говорит, и думает, и чувствует по моде… Он как все: и ум, и душа, и слова, и лицо у него как у всех… Сущность Хлестакова именно в… неопределенности, неоконченности… Он, как выражается черт Ивана Карамазова, «потерял все свои концы и начала»; он – воплощенное отрицание всех концов и начал, воплощенная нравственная и умственная середина, посредственность.
Но главные силы, которые движут и управляют им, – не в общественной и не в умственной или нравственной личности, а в безличном, бессознательном, стихийном существе его – в инстинктах. Тут прежде всего слепой животный инстинкт самосохранения – неимоверный волчий голод… Это не просто мужичий голод, который насыщается хлебом насущным, а благородный, господский. В праве на удовлетворение этого голода Хлестаков сознает себя в высшей степени барином: «Ты растолкуй ему серьезно, что мне нужно есть… Он думает, что как ему, мужику, ничего, не поест день, так и другим то же. Вот новости!»…
Природа, наделив его такою потребностью, вооружила и особою силою для ее удовлетворения – силою лжи, притворства, уменья казаться не тем, что он есть. И эта сила у него опять-таки не в уме, не в воле, а в глубочайшем бессознательном инстинкте…
Зрители смеются и не понимают страшного в смешном, не чувствуют, что они, может быть, обмануты еще больше, чем глупые чиновники. Никто не видит, как растет за Хлестакова исполинский призрак, тот, кому собственные страсти наши вечно служат, которого они поддерживают, как поскользнувшегося ревизора – чиновники, как великого Сатану – мелкие черти. Кажется, и доныне никто не увидел, не узнал его, хотя он уже является «в своем собственном виде», без маски или в самой прозрачной из масок, и бесстыдно смеется людям в глаза и кричит: «Это я, я сам! Я – везде, везде!»
Как тонко подметил Ю. М. Лотман в книге «В школе поэтического слова» (1988), основа вранья Хлестакова – «бесконечное презрение к себе самому. Вранье потому и опьяняет Хлестакова, что в вымышленном мире он может перестать быть самим собой, отделаться от себя, стать другим, поменять первое и третье лицо местами, потому что сам-то он глубоко убежден в том, что подлинно интересен может быть «он», а не «я». Это придает хвастовству Хлестакова болезненный характер самоутверждения. Он превозносит себя потому, что втайне полон к себе презрения… Раздвоение… уже заложено в Хлестакове: «Я только на две минуты захожу в департамент с тем только, чтобы сказать: это вот так, это вот так, а там уж чиновник для письма, эдакая крыса, пером только: тр, тр… пошел писать» (здесь еще – и скрытый намек на сон Городничего о крысах – Хлестаков, которого приняли за ревизора, чуть ли не за генерал-губернатора, на поверку оказывается «канцелярской крысой», так что можно сказать, что сон Городничего сбылся, но весьма необычным образом. –
Хлестаков – тип для русской жизни вечный, что вовсе не значит, что свои Хлестаковы не могут появляться в других странах. Как писал Н. А. Бердяев в «Духах русской революции», «нет уже самодержавия, но по-прежнему Хлестаков разыгрывает из себя важного чиновника, по-прежнему все трепещут перед ним. Нет уже самодержавия, а Россия по-прежнему полна мертвыми душами, по-прежнему происходит торг ими. Хлестаковская смелость на каждом шагу дает себя чувствовать в русской революции. Но ныне Хлестаков вознесся на самую вершину власти и имеет больше оснований, чем старый, говорить: «министр иностранных дел, французский посланник, английский, немецкий посланник и я», или: «а любопытно взглянуть ко мне в переднюю, когда я еще не проснулся: графы и князья толкутся и жужжат там, как шмели». Революционные Хлестаковы с большим правдоподобием могут говорить: «Кому занять место? Многие из генералов находились охотники и брались, но подойдут, бывало, – нет, мудрено… Нечего делать – ко мне. И в ту же минуту по улицам курьеры, курьеры, курьеры…, можете представить себе, тридцать пять тысяч одних курьеров!» И революционный Иван Александрович берется управлять департаментом. И когда он проходит, «просто землетрясенье, все дрожит и трясется, как лист». Революционный Иван Александрович горячится и кричит: «я шутить не люблю, я им всем задам острастку… Я такой! Я не посмотрю ни на кого… Я везде, везде». Эти хлестаковские речи мы слышим каждый день и на каждом шагу. Все дрожат и трясутся. Но, зная историю старого и вечного Хлестакова, в глубине души ждут, что войдет жандарм и скажет: «Приехавший по именному повелению из Петербурга чиновник требует вас сейчас же к себе». Страх контрреволюции, отравивший русскую революцию, и придает революционным дерзаниям хлестаковский характер. Это постоянное ожидание жандарма изобличает призрачность и лживость революционных достижений. Не будем обманываться внешностью. Революционный Хлестаков является в новом костюме и иначе себя именует. Но сущность остается той же. Тридцать пять тысяч курьеров могут быть представителями «совета рабочих и солдатских депутатов». Но это не меняет дела. В основе лежит старая русская ложь и обман, давно увиденные Гоголем. Оторванность от глубины делает слишком легкими все движения. В силах, ныне господствующих и властвующих, так же мало онтологического, подлинно сущего, как и в гоголевском Хлестакове».
Городничий, имеющий перед Хлестаковым, казалось бы, все преимущества и в общественном положении, и в житейской мудрости, тем не менее в схватке с ним терпит позорное поражение, тем более обидное, что известие о нем приходит как раз в тот момент, когда Антон Антонович уверовал, что он победил окончательно и бесповоротно и не сегодня завтра въедет в Петербург на белом коне.
Беда Городничего в том, что он принимает мелкого беса Хлестакова за гораздо более значительную личность. Недаром удовлетворенно, но не без какого-то испуга восклицает, когда вроде бы решена свадьба Хлестакова с Марьей Антоновной: «С каким дьяволом породнились!» А вначале он так говорит о ревизоре: «Беда, если старый черт, а молодой весь наверху», т. е. весь наружу. Но оказывается, что «молодой черт», да не черт даже вовсе, а мелкий бес, провел его, стреляного воробья, причем сделал это неосознанно, не имея какой-то ясной цели, кроме как не попасть в тюрьму да утолить голод. И Городничий так и не разглядел то, что Хлестаков совсем и не скрывал, зато наделил его теми качествами, которые Иван Александрович и не пытался выказать.
Городничий Антон Антонович Сквозник-Дмухановский в «Замечаниях для господ актеров» был охарактеризован Гоголем следующим образом: «Городничий, уже постаревший на службе очень неглупый по-своему человек. Хотя и взяточник, но ведет себя очень солидно; довольно сурьезен; несколько даже резонер; говорит ни громко, ни тихо, ни много, ни мало. Его каждое слово значительно. Черты лица его грубы и жестки, как у всякого, начавшего тяжелую службу с нижних чинов. Переход от страха к радости, от низости к высокомерию довольно быстр, как у человека с грубо развитыми склонностями души».
Показательно, что в характеристике Городничего преобладает отрицание «ни», подчеркивающее его усредненность, то, что этот персонаж не выдается из общего ряда ему подобных. Тем самым еще более оттеняется тот факт, что пороки Городничего свойственны очень многим. Не случайно именно Городничему Гоголь отдал фразу, ключевую для идейного содержания комедии: «Чему смеетесь? – Над собою смеетесь!..»
В. Г. Белинский в статье «Горе от ума» (1840) отмечал: «…На что нам знать подробности жизни городничего до начала комедии? Ясно и без того, что он в детстве был учен на медные деньги, играл в бабки, бегал по улицам и как стал входить в разум, то получил от отца уроки в житейской мудрости, то есть в искусстве нагревать руки и хоронить концы в воду. Лишенный в юности всякого религиозного, нравственного и общественного образования, он получил в наследство от отца и от окружающего его мира следующее правило веры и жизни: в жизни надо быть счастливым, а для этого нужны деньги и чины, а для приобретения их взяточничество, казнокрадство, низкопоклонничество и подличанье перед властями, знатностию и богатством, ломанье и скотская грубость перед низшими себя. Простая философия! Но заметьте, что в нем это не разврат, а его нравственное развитие, его высшее понятие о своих объективных обязанностях: он муж, следовательно, обязан прилично содержать жену; он отец, следовательно, должен дать хорошее приданое за дочерью, чтобы доставить ей хорошую партию и тем, устроив ее благосостояние, выполнить священный долг отца. Он знает, что средства его для достижения этой цели грешны перед Богом, но он знает это отвлеченно, головою, а не сердцем, и он оправдывает себя простым правилом всех пошлых людей: «не я первый, не я последний, все так делают». Это практическое правило жизни так глубоко вкоренено в нем, что обратилось в правило нравственности; он почел бы себя выскочкою, самолюбивым гордецом, если бы, хоть позабывшись, повел себя честно в продолжение недели. Да оно и страшно быть «выскочкою»: все пальцы уставятся на вас, все голоса подымутся против вас; нужна большая сила души и глубокие корни нравственности, чтоб бороться с общественным мнением. И не Сквозники-Дмухановские увлекаются могучим водоворотом этой магической фразы – «все так делают» – и, как Молоху, приносят ей в жертву и таланты, и силы души, и внешнее благосостояние. Наш городничий был не из бойких от природы, и потому «все так делают» было слишком достаточным аргументом для успокоения его мозолистой совести; к этому аргументу присоединился другой, еще сильнейший для грубой и низкой души: «жена, дети, казенного жалованья не стает на чай и сахар».
Реплика Городничего квартальному перед встречей мнимого ревизора: «Смотри! не по чину берешь!» комически ранжирует взятки. Добродетелью становится чувство меры в этом интимном и не самом благородном процессе, которое в идеале должно быть равно свойственно как берущему, так и дающему. Самому Городничему кажется, что уж он-то неукоснительно следует этому святому правилу и вполне «по чину» дает тысячи рублей ассигнаций «ревизору» Хлестакову, то ли сенатору, то ли новому генерал-губернатору. Когда же в финале выясняется, что Хлестаков не ревизор вовсе, Городничий корит себя «Акимом простотой»: давал-то он явно «не по чину».
В нравственное исправление персонажей своей комедии Гоголь не верил – это противоречило бы логике развития их характеров. Он лишь надеялся, что их пример побудит зрителей тщательнее приглядеться к самим себе и попытаться начать по капле выдавливать из себя и Хлестакова, и Городничего.
«Мертвые души»: плач по человечеству или надежда на возрождение
Бессмертная поэма Гоголя, сразу же сделавшая его первым из русских писателей того времени, была опубликована в 1842 году в Москве под названием «Похождения Чичикова, или Мертвые души» и с подзаголовком: «Поэма Н. Гоголя». Цензурное разрешение, датированное 9 марта 1842 года, было подписано старым гоголевским знакомым цензором А. В. Никитенко. Тогда вышел только первый том поэмы, а всего Гоголь планировал, что их будет три. Однако 2-й том «Мертвых душ» так и не был закончен, а третий, похоже, Гоголь даже не начинал. Сохранившиеся главы 2-го тома были впервые опубликованы посмертно в 1855 году под названием: «Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти. Похождения Чичикова, или Мертвые души. Поэма Н. В. Гоголя. Том второй (5 глав)». Цензурное разрешение 2-го тома было подписано 26 июля 1855 года московским цензором И. Бессомыкиным.
Сюжет «Мертвых душ», как и сюжет «Ревизора», был подсказан Гоголю А. С. Пушкиным. Этот сюжет, по всей вероятности, вырос из пушкинского письма от 16 февраля 1831 года П. А. Плетневу: «Через несколько дней я женюсь: и представляю тебе хозяйственный отчет: заложил я моих 200 душ, взял 38 000 рублей – и вот им распределение: 11 000 теще, которая непременно хотела, чтоб дочь ее была с приданым – пиши пропало. 10 000 Нащокину, для выручки его из плохих обстоятельств: деньги верные. Остается 17 000 на обзаведение и житие годичное. В июне буду у вас и начну жить en bourgeois, а здесь с тетками справиться невозможно – требования глупые и смешные – а делать нечего. Теперь понимаешь ли, что значит приданое и отчего я сердился? Взять жену без состояния – я в состоянии, но входить в долги для ее тряпок – я не в состоянии». В «Мертвых душах» Чичиков мечтает заложить скупленные у помещиков мертвые души в Опекунский совет, чтобы зажить вполне буржуазной жизнью и иметь за собой «приданое», чтобы жениться на губернаторской дочке.
Именно Чичиков – не только главный герой, но и тот стержень, на котором держится сюжет и действие «Мертвых душ». Как иронически подчеркивает Гоголь, «не приди в голову Чичикова эта мысль (накупить «всех этих, которые вымерли», и заложить их в Опекунский совет. –
По утверждению дальней родственницы Гоголя Марьи Григорьевны Анисимо-Яновской, сюжет поэмы также имел свои корни в родной для писателя Миргородчине: «Мысль написать «Мертвые души» взята Гоголем с моего дяди Пивинского. У Пивинского было 200 десятин земли и душ 30 крестьян и детей пятеро. Богато жить нельзя, и существовали Пивинские винокурней. Тогда у многих помещиков были свои винокурни, акцизов никаких не было. Вдруг начали разъезжать чиновники и собирать сведения о всех, у кого есть винокурни. Пошел разговор о том, что у кого нет пятидесяти душ крестьян, тот не имеет права курить вино. Задумались тогда мелкопоместные: хоть погибай без винокурни. А Харлампий Петрович Пивинский хлопнул себя по лбу да сказал: «Эге! не додумались!» И поехал в Полтаву да и внес за своих умерших крестьян оброк, будто за живых. А так как своих, да и с мертвыми, далеко до пятидесяти не хватало, то набрал он в бричку горилки, да и поехал по соседям и накупил у них за эту горилку мертвых душ, записал их себе и, сделавшись по бумагам владельцем пятидесяти душ, до самой смерти курил вино и дал этим тему Гоголю, который бывал в Федунках, имении Пивинского, в 17 верстах от Яновщины; кроме того, и вся Миргородчина знала про мертвые души Пивинского».
7 октября 1835 года Гоголь писал из Петербурга А. С. Пушкину, подсказавшему ему сюжет поэмы: «Начал писать «Мертвых душ». Сюжет растянулся на предлинный роман и, кажется, будет сильно смешон. Но теперь остановил его на третьей главе. Ищу хорошего ябедника, с которым бы можно коротко сойтиться. Мне хочется в этом романе показать хотя с одного боку всю Русь».
О продолжении работы над «Мертвыми душами» Гоголь писал из Парижа В. А. Жуковскому 31 октября (12 ноября) 1836 года: «Осень в Веве наконец настала прекрасная, почти лето. У меня в комнате сделалось тепло, и я принялся за «Мертвых душ», которых было начал в Петербурге. Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись… Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем! Это будет первая моя порядочная вещь, вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро, в прибавление к завтраку, вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день. Но наконец и в Веве сделалось холодно. Комната моя была нимало ни тепла; лучшей я не мог найти. Мне тогда представился Петербург, наши теплые домы, мне живее тогда представились вы, вы в том самом виде, в каком встречали меня, приходившего к вам, и брали меня за руку, и были рады моему приходу… и мне сделалось страшно скучно, меня не веселили мои «Мертвые души», я даже не имел в запасе столько веселости, чтобы продолжить их. Доктор мой отыскал во мне признаки ипохондрии, происходившей от гемороид, и советовал мне развлекать себя, увидевши же, что я не в состоянии был этого сделать, советовал переменить место…
Париж не так дурен, как я воображал… Бог простер здесь надо мной Свое покровительство и сделал чудо: указал мне теплую квартиру, на солнце, с печкой, и я блаженствую; снова весел. «Мертвые» текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наши, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, словом, вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу «Мертвых душ» в Париже. Еще один Левиафан затевается. Священная дрожь пробирает меня заранее, как подумаю о нем; слышу кое-что из него… Божественные вкушу минуты… но… теперь я погружен весь в «Мертвые души». Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками. Терпенье! Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом (намек на то, что работа над поэмой делается Божьим промыслом. –
Не представится ли вам каких-нибудь казусов, могущих случиться при покупке мертвых душ? Это была бы для меня славная вещь потому, как бы то ни было, но ваше воображение, верно, увидит такое, что не увидит мое. Сообщите об этом Пушкину, авось либо и он найдет что-нибудь с своей стороны. Хотелось бы мне страшно вычерпать этот сюжет со всех сторон. У меня много есть таких вещей, которые бы мне никак прежде не представились; но несмотря, вы все еще можете мне сказать много нового, ибо что голова, то ум. Никому не сказывайте, в чем состоит смысл «Мертвых душ». Название можете объявить всем. Только три человека, вы, Пушкин да Плетнев, должны знать настоящее дело».
16/28 ноября 1836 года Гоголь сообщал М. П. Погодину: «Вещь, над которой сижу и тружусь теперь и которую долго обдумывал, и которую долго еще буду обдумывать, не похожа ни на повесть, ни на роман, длинная, длинная, в несколько томов, название ей Мертвые души – вот все, что ты должен покаместь узнать об ней. Если Бог поможет выполнить мне мою поэму так, как должно, то это будет первое мое порядочное творение. Вся Русь отзовется в нем».
6/18 апреля 1837 года Гоголь в письме В. А. Жуковскому назвал поэму своим священным долгом перед памятью только что погибшего А. С. Пушкина: «Меня страшит мое будущее. Здоровье мое, кажется, с каждым годом становится плоше и плоше. Я был недавно очень болен, теперь мне сделалось немного лучше. Если и Италия мне ничего не поможет, то я не знаю, что тогда уже делать. Я послал в Петербург за последними моими деньгами, и больше ни копейки, впереди не вижу совершенно никаких средств добыть их. Заниматься каким-нибудь журнальным мелочным вздором не могу, хотя бы умирал с голода. Я должен продолжать мною начатый большой труд, который писать взял с меня слово Пушкин, которого мысль есть его создание и который обратился для меня с этих пор в священное завещание. Я дорожу теперь минутами моей жизни, потому что не думаю, чтобы она была долговечна, а между тем… я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут умирать с голоду. Но чуть ли это не правда. Будь я живописец, хоть даже плохой, я был бы обеспечен: здесь в Риме около 15 человек наших художников, которые недавно высланы из Академии, из которых иные рисуют хуже моего, они все получают по три тысячи в год. Поди я в актеры – я бы был обеспечен, актеры получают по 10 000 серебром и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер. Но я писатель – и потому должен умереть с голоду».
3 января 1840 года Гоголь читал первую главу «Мертвых душ» у Аксаковых. Вот как запомнилось это чтение И. И. Панаеву: «– Теперь я вам прочту, – сказал он, – первую главу моих «Мертвых душ», хоть она еще не обделана…
Все литературные кружки перед этим уже были сильно заинтересованы слухами о «Мертвых душах». Гоголь, если я не ошибаюсь, прежде всех читал начало своей поэмы Жуковскому. Говорили, что это произведение гениальное… Любопытство к «Мертвым душам» возбуждено было не только в литературе, но и в обществе.
Нечего говорить, как предложение Гоголя было принято его поклонниками…
Гоголь читал неподражаемо. Между современными литераторами лучшими чтецами своих произведений считаются Островский и Писемский: Островский читает без всяких драматических эффектов, с величайшею простотою, придавая между тем должный оттенок каждому лицу; Писемский читает, как актер, – он, так сказать, разыгрывает свою пьесу в чтении… В чтении Гоголя было что-то среднее между двумя этими манерами. Он читал драматичнее Островского и с гораздо большею простотою, чем Писемский…
Когда он окончил чтение первой главы и остановился, несколько утомленный, обведя глазами своих слушателей, его авторское самолюбие должно было удовлетвориться вполне… На лицах всех ясно выражалось глубокое впечатление, произведенное его чтением. Все были и потрясены и удивлены. Гоголь открывал для своих слушателей тот мир, который всем нам так знаком и близок, но который до него никто не умел воспроизвести с такою беспощадною наблюдательностию, с такою изумительною верностию и с такою художественною силою… И какой язык-то! язык-то! Какая сила, свежесть, поэзия!.. У нас даже мурашки пробегали по телу от удовольствия.
После чтения Сергей Тимофеич Аксаков в волнении прохаживался по комнате, подходил к Гоголю, жал его руки и значительно посматривал на всех нас… «Гениально, гениально!» – повторял он.
Глазки Константина Аксакова сверкали, он ударял кулаком о стол и говорил:
– Гомерическая сила! гомерическая!
Дамы восторгались, ахали, рассыпались в восклицаниях.
Гоголь еще более вырос после этого чтения в глазах всех…
На другой день я с Константином Аксаковым отправился к Белинскому…
Аксаков передал ему о вчерашнем чтении с энтузиазмом, он говорил, что после первой главы «Мертвых душ» нельзя уже сомневаться в том, что Гоголь гений и что он подарит русскую литературу колоссальным произведением, в котором отразится вся Русь».
16/28 декабря 1840 года Гоголь писал из Рима С. Т. Аксакову: «…Обстоятельство, которое может дать надежду на возврат мой, – мои занятия. Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том «Мертвых душ». Переменяю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет, которого первые, невинные и скромные главы вы знаете».
В тот же день Гоголь писал М. П. Погодину: «Чувствую… свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением «Мертвых душ», вижу, что предмет становится глубже и глубже. Даже собираюсь в наступающем году печатать первый том, если только дивной силе Бога, воскресившего меня, будет так угодно. Многое совершилось во мне в немногое время, но я не в силах теперь писать о том, не знаю почему, может быть, по тому самому, почему не в силах был в Москве сказать тебе ничего такого, что бы оправдало меня перед тобою во многом».
Гоголь не случайно создавал большую часть своей великой национальной эпопеи за границей. Как писал А. К. Толстой Каролине Сайн-Витгенштейн 9 мая 1869 года: «Я останусь в России не для того, чтобы поближе видеть Россию. Страшно сказать, что не только любишь больше свою страну издали, но и видишь ее лучше, и лучше понимаешь. Вспомните, что наш величайший гений, Гоголь, тот, который с полной справедливостью может называться всемирным гением, написал свои «Мертвые души» именно в Риме».
В начале 1842 года Гоголь сообщил В. Ф. Одоевскому о запрещении рукописи «Мертвых душ» московской цензурой и просил князя употребить все силы, чтобы доставить ее Николаю I. Одновременно он отправил «Мертвые души» в петербургскую цензуру. Неизвестно, обращался ли Одоевский и другие друзья Гоголя непосредственно к императору. В конце января 1842 года Гоголь вновь писал Одоевскому: «Что ж вы все молчите все? что нет никакого ответа? получил ли рукопись? получил ли письма? Распорядились ли вы как-нибудь? Ради Бога, не томите. Граф Строганов теперь велел сказать мне, что он рукопись пропустит, что запрещение и пакость случились без его ведома, и мне, и мне досадно, что я не дождался этого неожиданного для меня оборота; мне не хочется также, чтобы цензору был выговор. Ради Бога, обделайте так, чтобы всем было хорошо, и, пожалуйста, не медлите. Время уходит, время, в которое расходятся книги». Точно не известно, удалось ли Одоевскому познакомить царя с «Мертвыми душами», но Николай так или иначе узнал о существовании гоголевской поэмы. По утверждению А. О. Смирновой, она прибегла к помощи князя М. А. Дондукова, попечителя Петербургского учебного округа. Трудно сказать, довел ли он дело до сведения императора или решил его своей властью (Дондукову подчинялась петербургская цензура). Одновременно за Гоголя ходатайствовал попечитель Московского учебного округа граф С. Г. Строганов. 29 января 1842 года он писал шефу жандармов графу А. Х. Бенкендорфу: «Граф! Узнав о стесненном положении, в котором находится г. Гоголь, автор «Ревизора» и один из самых известных современных писателей, нуждающийся в особом содействии, думаю, что исполню по отношению к вам свой долг, если извещу вас об этом и возбужу в вас интерес к молодому человеку. Может быть, вы найдете возможным доложить о нем императору и получить от него знак его высокой щедрости. Г. Гоголь строит все свои надежды, чтоб выйти из тяжелого положения, в которое он попал, на напечатании своего сочинения «Мертвые души». Получив уведомление от московской цензуры, что оно не может быть разрешено к печати, он решил послать ее в Петербург. Я не знаю, что ожидает там это сочинение, но это сделано по моему совету. В ожидании же исхода Гоголь умирает с голоду и впал в отчаяние. Я нимало не сомневаюсь, что помощь, которая была бы оказана ему со стороны Его Величества, была бы одной из наиболее ценных. Простите, граф, попытку, которую мне продиктовало мое чувство, почерпаемое в уверенности в вашей просвещенной доброте и которой я имею столько доказательств, и позвольте, пользуясь случаем, принести вам уверение в моем глубоком уважении».
И уже через несколько дней, 2 февраля 1842 года, Бенкендорф докладывал царю, именуя писателя на немецкий манер «Гогелем». При этом шеф жандармов и прямо ссылался на поэму «Мертвые души»: «Попечитель Московского учебного округа генерал-адъютант гр. Строганов уведомляет меня, что известный писатель Гогель находится теперь в Москве в самом крайнем положении, что он основал всю надежду свою на сочинении своем под названием «Мертвые души», но оно московскою цензурою не одобрено и теперь находится в рассмотрении здешней цензуры, и как между тем Гогель не имеет даже дневного пропитания и оттого совершенно пал духом, то граф Строганов просит об исходатайствовании от монарших щедрот какого-либо ему пособия. Всеподданнейше донося вашему императорскому величеству о таковом ходатайстве гр. Строганова за Гогеля, который известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей «Ревизор», я осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего вашего величества повеления о выдаче единовременного пособия пятьсот рублей серебром». На докладе Бенкендорфа Николай I наложил резолюцию: «Согласен». И через несколько дней Гоголь получил денежное пособие.
Хлопоты друзей увенчались успехом. Уже в начале марта гоголевская поэма была разрешена к печати. Проблема возникла только с «Повестью о капитане Копейкине». Копейкин, стоит заметить, – весьма распространенное прозвище разбойников на Руси, намекающее, что они не гнушаются прибирать к рукам и копеечку. Разбойные капитаны Копейкины гуляли по России и в XX веке.
1 апреля 1842 года А. В. Никитенко писал Гоголю: «Сочинение… прошло цензуру благополучно; путь ее узок и тесен, и потому не удивительно, что на нем осталось несколько царапин, и его нежная и роскошная кожа кой-где поистерлась. Впрочем, надеюсь, что вы отдадите также и справедливость умеренности нашей цензуры: она всячески щадила прекрасное творение, которое искажать придирчивостью слишком осторожною я считал святотатственным посягательством на нашу бедную литературу. Совершенно невозможным к пропуску оказался эпизод Копейкина – ничья власть не могла защитить его от гибели, и вы сами, конечно, согласитесь, что мне тут нечего было делать. Как жаль, что вас здесь нет! Места, которые исключила цензура или принуждена была заменить своими, вы, вероятно, исправили бы так, что и сено было бы цело, и козы сыты; я уверен, что мы легко согласились бы с вами, на основании великого правила взаимной уступчивости.
После сего официального изъяснения не могу удержаться, чтоб не сказать вам несколько сердечных слов, а сердечные эти слова не иное что, как изъяснение восторга к вашему превосходному творению. Какой глубокий взгляд в самые недра нашей жизни! Какая прелесть неподдельного, вам одним свойственного комизма! Что за юмор! Какая мастерская, рельефная, меткая обрисовка характеров! Где ударила ваша кисть, там и жизнь, и мысль, и образ – и образ так и глядит на вас, вперив свои живые очи, так и говорит с вами, как будто сидя возле вас на стуле, как будто он сейчас пришел ко мне в 4-й этаж прямо из жизни – мне не надобно напрягать своего воображения, чтоб завести с ним беседу – он живой, дышащий, нерукотворный, Божье и русское создание. Прелесть, прелесть и прелесть! и что это будет, когда все вы кончите; если это исполнится так, как я понимаю, как, кажется, вы хотите, то тут выйдет полная великая эпопея России XIX века. Рад успехам истины и мысли человеческой, рад вашей славе. Продолжайте, Николай Васильевич. Я слышал, что вас иногда посещает проклятая гостья, всем прочим нам, чадам века сего, не незнакомая хандра, да Бог с ней! вам дано много силы, чтоб с нею управиться. Гоните ее могуществом вашего таланта – она стоит самой доблестной воли. Но дело зовет, почта отходит – прощайте! Да хранит вас светлый гений всего прекрасного и высшего – не забывайте в вашем цензоре человека, всей душой вам преданного и умеющего понимать вас».
По поводу запрещения «Повести о капитане Копейкине» цензурой Гоголь 10 апреля 1842 года писал П. А. Плетневу: «Уничтожение «Копейкина» меня сильно смутило. Это одно из лучших мест в поэме, и без него – прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить. Я лучше решился переделать его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет. Характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо (в этом утверждении чувствуется скрытая ирония, ведь не мог же Гоголь всерьез считать, что отказ в пенсии инвалиду и герою войны 1812 года – это доброе дело. –
В тот же день, 10 апреля 1842 года, Гоголь ответил А. В. Никитенко: «Благодарю вас за ваше письмо. В нем видно много участия, много искренности и много того, что прекрасно и благородно волнует человека. Да, я не могу пожаловаться на цензуру; она была снисходительна ко мне, и я умею быть признательным. Но, признаюсь, уничтоженье Копейкина меня сильно смутило. Это одно из лучших мест. И я не в силах ничем теперь заплатать ту прореху, которая видна в моей поэме. Вы сами, одаренные эстетическим вкусом, который так отразился в письме вашем, вы сами можете видеть, что кусок этот необходим, не для связи событий, но для того, чтобы на миг отвлечь читателя, чтобы одно впечатление сменить другим, и кто в душе художник, тот поймет, что без него остается сильная прореха. Мне пришло на мысль: может быть цензура устрашилась генералитета. Я переделал Копейкина; я выбросил все, даже министра, даже слово «превосходительство». В Петербурге, за отсутствием всех, остается одна только временная комиссия. Характер Копейкина я назначил сильнее; так что теперь ясно, что он сам причиной своих поступков, а не недостаток состраданья в других. Начальник комиссии даже поступает с ним очень хорошо. Словом, все теперь в таком виде, что никакая строгая цензура, по моему мнению, не может найти предосудительного в каком бы ни было отношении. Молю вас возвратить мне это место и скорее сколько возможно, чтобы не задержать печатанья. У Плетнева вы возьмете рукопись и передайте ее потом ему же для пересылки ко мне. Ничего вам не скажу более, ибо вы сами в письме вашем сказали, что понимаете меня, стало быть, поймете и благодарность мою».
И уже 12 апреля 1842 года П. А. Плетнев написал А. В. Никитенко: «Посылаю письмо Гоголя к вам и переделанного «Копейкина». Ради Бога, помогите ему, сколько возможно. Он теперь болен, и я уверен, что если не напечатает «Мертвых душ», то и сам умрет. Когда решите судьбу рукописи, то, не медля ни дня, препроводите ко мне для доставления страдальца. Он у меня лежит на сердце, как тяжелый камень». В итоге смягченная редакция «Повести…» все-таки была разрешена к печати.
По мнению Ю. М. Лотмана, высказанному в книге «В школе поэтического слова», прототипом Копейкина мог послужить герой Отечественной войны 1812 года полковник лейб-гвардии уланского полка, служивший также в Сумском гусарском полку, кавалер ордена Св. Георгия 4-й степени Федор Федорович Орлов (умер в 1834 году), потерявший в сражении под Бауценом ногу от неприятельского ядра. Не исключено, что он был также прототипом Анатоля Курагина в «Войне и мире» Льва Толстого. Ф. Ф. Орлов, которого хорошо знал А. С. Пушкин, по натуре был игроком и гулякой. Лишенный средств к существованию, он обратился к разбою. Ф. Ф. Орлова поймали, но благодаря заступничеству брата, князя Алексея Федоровича Орлова (1786–1861), будущего шефа жандармов и председателя Комитета министров, он был прощен.
Весной 1842 года Гоголь читал только что опубликованные «Мертвые души» своим друзьям. А. О. Смирнова вспоминала, как он «изъявил желание прочитать отрывки уже напечатанных «Мертвых душ» и читал их у кн. П. А. Вяземского. Особенно хорош выходил в его чтении разговор двух дам… Тут кстати заметить, что смех, возбужденный чтением «Мертвых душ», производил на него совсем не то впечатление, как смех во время чтения комедии. Ему, очевидно, делалось грустно».
14/26 июня 1842 года Гоголь из Берлина послал В. А. Жуковскому только что вышедший первый том «Мертвых душ». В сопроводительном письме он подчеркивал: «Это первая часть… Я переделал ее много с того времени, как читал вам первые главы, но все однако же не могу не видеть ее малозначительности в сравнении с другими, имеющими последовать ее частями. Она в отношении к ним все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах, а без сомнения в ней наберется не мало таких погрешностей, которых я пока еще не вижу. Ради Бога, сообщите мне ваши замечания. Будьте строги и неумолимы как можно больше. Вы сами знаете, как мне это нужно… Потом, по прочтении каждой главы, напишите два-три замечанья вообще обо всей главе. Потом о взаимном отношении всех глав между собою и потом, по прочтении всей книги, вообще обо всей книге, и все эти замечания, и общие и частные, соберите вместе, запечатайте в пакет и отправьте мне».
16 июня 1842 года попечитель Московского учебного округа граф С. Г. Строганов писал С. С. Уварову по поводу «Мертвых душ»: «На днях, прочитывая новую поэму Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые Души», я останавливался на многих местах, которые, несмотря на свою занимательность и юмор, не могли, как я думаю, быть дозволены к напечатанию без особенного высшего разрешения и с какою-либо особенною целию.
Цензурные постановления вообще неопределенны. Были случаи, что цензура, при одобрении некоторых сочинений к напечатанию или при неодобрении, руководствовалась доселе особенными указаниями правительства и из них составляла для себя частные правила. Теперь новое произведение Гоголя обратило на себя всеобщее внимание и конечно будет подвергнуто разным толкованиям и критике. В сем случае цензура будет поставлена в затруднение, потому что не имеет указания, при каких обстоятельствах дозволено напечатание означенной поэмы.
Вследствие сего и для ограждения членов московского цензурного комитета, покорнейше прошу ваше высокопревосходительство снабдить меня наставлением, какими условиями должно руководствоваться, в случае представления рецензий и критик на поэму Гоголя, для напечатания в повременных изданиях и журналах».
18 июля 1842 года С. С. Уваров ответил С. Г. Строганову: «…Книга «Похождения Чичикова» рассмотрена и одобрена цензурою на общих основаниях, и при рассмотрении критик на это сочинение надлежит руководствоваться общими цензурными постановлениями».
3 июля 1842 года С. Т. Аксаков извещал Гоголя о том, как москвичи отзываются о «Мертвых душах», вызвавших живейший отклик в русском обществе: «…Я обещал вам записывать разные толки о Чичикове – я сделал это, сколько мог успеть… Вот они: выписываю их с дипломатическою точностью. С. В. Перфильев (Сергей Васильевич Перфильев (1796–1878), жандармский генерал, впоследствии начальник 2-го корпуса жандармов, объединявшего жандармские части Московского округа. –
Реакция читающей публики не удовлетворила Гоголя. 6/18 августа 1842 года он писал С. Т. Аксакову из Гастейна: «Первое впечатление их («Мертвых душ». –
В первой рецензии на гоголевскую поэму, «Похождения Чичикова, или Мертвые души», напечатанной в 7-м номере «Отечественных записок» за 1842 год, В. Г. Белинский писал: «И вдруг среди этого торжества мелочности, посредственности, ничтожества, бездарности, среди этих пустоцветов и дождевых пузырей литературных, среди этих ребяческих затей, детских мыслей, ложных чувств, фарисейского патриотизма, приторной народности – вдруг, словно освежительный блеск молнии среди томительной и тлетворной духоты и засухи, является творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстною, нервистою, кровною любовию к плодовитому зерну русской жизни; творение необъятно художественное по концепции и выполнению, по характерам действующих лиц и подробностям русского быта, – и в то же время глубокое по мысли, социальное, общественное и историческое… В «Мертвых душах» автор сделал такой великий шаг, что все доселе написанное кажется слабым и бледным в сравнении с ними… преобладание субъективности, проникая и одушевляя собою всю поэму Гоголя, доходит до высокого лирического пафоса и освежительными волнами охватывает душу читателя даже в отступлениях… Но этот пафос субъективности поэта проявляется не в одних таких высоко лирических отступлениях: он проявляется беспрестанно, даже и среди рассказа о самых прозаических предметах, как, например, об известной русской дорожке, проторенной забубенным русским народом… Его же музыку чует внимательный слух читателя и в восклицаниях, подобных следующему: «Эх, русский народец! не любит умирать своею смертью!»…
Столь же важный шаг вперед со стороны таланта Гоголя видим мы и в том, что в «Мертвых душах» он совершенно отрешился от малороссийского элемента и стал русским национальным поэтом во всем пространстве этого слова. При каждом слове его поэмы читатель может говорить:
Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!
Этот русский дух ощущается и в юморе, и в иронии, и в выражениях автора, и в размашистой силе чувств, и в лиризме отступлений, и в пафосе всей поэмы, и в характерах действующих лиц, от Чичикова до Селифана и «подлеца чубарого» включительно, – в Петрушке, носившем с собою свой особенный воздух, и в будочнике, который при фонарном свете, впросонках, казнил на ноге зверя и снова заснул…
«Мертвые души» не соответствуют понятию толпы о романе, как о сказке, где действующие лица полюбили, разлучились, а потом стали богаты и счастливы. Поэмою Гоголя могут вполне насладиться только те, кому доступна мысль и художественное наполнение создания, кому важно содержание, а не «сюжет»; для восхищения всех прочих остаются только места и частности. Сверх того, как всякое глубокое создание, «Мертвые души» не раскрываются вполне с первого чтения даже для людей мыслящих: читая их во второй раз, точно читаешь новое, никогда не виданное произведение…
…Не в шутку назвал Гоголь свой роман «поэмою» и что не комическую поэму разумеет он под нею… Мы не видим в ней ничего шуточного и смешного; ни в одном слове автора не заметили мы намерения смешить читателя: все серьезно, спокойно, истинно и глубоко… Не забудьте, что книга есть только экспозиция, введение в поэму, что автор обещает еще две такие же большие книги, в которых мы снова встретимся с Чичиковым и увидим новые лица, в которых Русь выразится с другой стороны… Нельзя ошибочнее смотреть на «Мертвые души» и грубее понимать их, как видя в них сатиру…
Найдутся также и патриоты… которые, со свойственной им проницательностию, увидят в «Мертвых душах» злую сатиру, следствие холодности и нелюбви к родному, к отечественному, – они, которым так тепло в нажитых ими потихоньку домах и домиках, а может быть, и деревеньках – плодах благонамеренной и усердной службы… Что же касается до нас, мы, напротив, упрекнули бы автора скорее в излишестве непокоренного спокойно-разумному созерцанию чувства, местами слишком юношески увлекающегося, нежели в недостатке любви и горячности к родному и отечественному… Мы говорим о некоторых – к счастию, немногих, хотя, к несчастию, и резких – местах, где автор слишком легко судит о национальности чуждых племен и не слишком скромно предается мечтам о превосходстве славянского племени над ними… Мы думаем, что лучше оставлять всякому свое и, сознавая собственное достоинство, уметь уважать достоинство и в других…»
Один из первых откликов на гоголевскую поэму принадлежал К. С. Аксакову. В статье «Несколько слов о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души» (1842), опубликованной отдельной брошюрой, он утверждал: «Пред нами возникает новый характер создания, является оправдание целой сферы поэзии, сферы, давно унижаемой; древний эпос восстает перед нами… Тот же глубокопроникающий и всевидящий эпический взор, то же всеобъемлющее эпическое созерцание…
Некоторым может показаться странным, что лица у Гоголя сменяются без особенной причины; это им скучно, но… именно эпическое созерцание допускает это спокойное появление одного лица за другим, без внешней связи, тогда как один мир объемлет их, связуя их глубоко и неразрывно единством внутренним…
Созерцание Гоголя таково… что предмет является у него, не теряя нисколько ни одного из прав своих, является с тайною своей жизни, одному Гоголю доступной; его рука переносит в мир искусства предмет, не измяв его нисколько; нет, свободно живет он там, еще выше поставленный; не видать на нем следов его перенесшей руки, и поэтому узнаешь ее. Всякая вещь, которая существует, уже по этому самому имеет жизнь, интерес жизни, как бы мелка она ни была, но постижение этого доступно только такому художнику, как Гоголь; и в самом деле, все: и муха, надоедающая Чичикову, и собаки, и дождь, и лошади от заседателя до чубарого, и даже бричка – все это, со всей своей тайною жизни, им постигнуто и перенесено в мир искусства (разумеется, творчески создано, а не описано, Боже сохрани; всякое описание скользит только по поверхности предмета); и опять только у Гомера можно найти такое творчество…
Хотя это только первая часть, хотя это только начало реки, дальнейшее течение которой Бог знает куда приведет нас и какие явления представит, – но мы, по крайней мере, можем, имеем даже право думать, что в этой поэме обхватывается широко Русь, и уж не тайна ли русской жизни лежит, заключенная в ней, не выговорится ли она здесь художественно? Не входя подробно в раскрытие первой части, в которой во всей, разумеется, лежит одно содержание, мы можем указать, по крайней мере, на ее окончание, так чудно, так естественно вытекающее. Чичиков едет в бричке, на тройке; тройка понеслась шибко, и кто бы ни был Чичиков, хоть он и плутоватый человек, и хотя многие и совершенно будут против него, но он был русский, он любил скорую езду, – и здесь тотчас это общее народное чувство, возникнув, связало его с целым народом, скрыло его, так сказать; здесь Чичиков, тоже русский, исчезает, поглощается, сливаясь с народом в этом общем всему ему чувстве. Пыль от дороги поднялась и скрыла его; не видать, кто скачет, – видна одна несущаяся тройка. И когда здесь, в конце первой части, коснулся Гоголь общего субстанционального чувства русского, то вся сущность (субстанция) русского народа, тронутая им, поднялась колоссально, сохраняя свою связь с образом, ее возбудившим. Здесь проникает наружу и видится Русь, лежащая, думаем мы, тайным содержанием всей его поэмы. И какие эти строки, что дышит в них! и как, несмотря на мелочность предыдущих лиц и отношений на Руси, – как могущественно выразилось то, что лежит в глубине, то сильное, субстанциальное, вечное, неисключаемое нисколько предыдущим и которое многим покажется противоречием, – каким чудным звуком наполняет оно грудь, как глубоко возбуждаются все силы жизни, которую чувствуешь в себе разлитой вдохновенно по всему существу…
Слог Гоголя не образцовый, и слава Богу: это был бы недостаток. Нет, слог у Гоголя составляет часть его создания; он подлежит тому же акту творчества, той же образующей руке, которая вместе дает и ему формы и самому произведению, и потому слога нельзя у него отделить от его создания и он в высшей степени хорош (мы не говорим о частностях и безделицах)…
Общий характер лиц Гоголя тот, что ни одно из них не имеет ни тени односторонности, ни тени отвлеченности, и какой бы характер в нем ни высказывался, это всегда полное, живое лицо, а не отвлеченное качество (как бывает у других, так что над одним напиши: скупость, над другим: вероломство, над третьим: верность и т. д.); нет, все стороны, все движения души, какие могут быть у какого бы то ни было лица, все не пропущены его взором, видящим полноту жизни; он не лишает лицо, отмеченное мелкостью, низостью, ни одного человеческого движения; все воображены в полноте жизни: на какой бы низкой степени ни стояло лицо у Гоголя, вы всегда признаете в нем человека, своего брата, созданного по образцу и подобию Божию… Например, Манилов при всей своей пустоте и приторной сладости, имеющий свою ограниченную, маленькую жизнь, но все же жизнь, – и без всякой досады, без всякого смеха, даже с участием смотришь, как он стоит на крыльце, куря свою трубку, а в голове его и Бог знает что воображается, и это тянется до самого вечера. Или Плюшкин, скупец, но за которым лежат иначе проведенные годы, который естественно и необходимо развился до своей скупости; вспомните то место, когда прежняя жизнь проснулась в нем, тронутая воспоминанием, и на его старом, безжизненном лице мелькнуло выражение чувства. Одним словом: везде у Гоголя такое совершенное отсутствие всякой отвлеченности, такая всесторонность, истина и вместе такая полнота жизни, не теряющей ни малейшей частицы своей от явлений природы: мухи, дождя, листьев и пр. до человека, – какая составляет тайну искусства, открывающуюся очень, очень немногим…»
В. Г. Белинский, защищая Гоголя, откликнулся на брошюру К. С. Аксакова рецензией в № 8 «Отечественных записок» за 1842 год, где утверждал: «…Мы в Гоголе видим для Гоголя более важное значение для русского общества, чем в Пушкине: ибо Гоголь более поэт социальный, следовательно, более поэт в духе времени; он также менее теряется в разнообразии создаваемых им объектов и более дает чувствовать присутствие своего субъективного духа, который должен быть солнцем, освещающим создания поэта нашего времени… Чем выше достоинство Гоголя как поэта, тем важнее его значение для русского общества, и тем менее может он иметь какое-либо значение вне России. Но это-то самое и составляет его важность, его глубокое значение и его – скажем смело – колоссальное величие для нас, русских. Тут нечего и упоминать о Гомере и Шекспире, нечего и путать чужих в свои семейные тайны. «Мертвые души» стоят «Илиады», но только для России: для всех же других стран их значение мертво и непонятно».
15 августа (н. ст.) 1842 года Гоголь писал С. П. Шевыреву из Гастейна, прося его написать разбор «Мертвых душ»: «Чтобы прогнать из тебя как-нибудь идею о самолюбии моем, одно только скажу тебе, что в сердце пишущего много, много любви… И с каждым днем она растет в душе моей. А вместе с ней растет вера, что… Спаситель наш… ниспошлет мне силу может быть возвыситься до того, чтобы даже уподобиться Ему сочиненьем моим, сколько может приблизиться копия, производимая из благоговенья художника, проникнутая небесным изумленьем, к картине». Эта идея также отразилась в «Портрете». В этом же письме Гоголь утверждал: «В Гастейне у Языкова нашел я «Москвитянин» за прошлый год и перечел с жадностью все твои рецензии и критики, – это доставило мне много наслаждений и родило весьма сильную просьбу, которую, может быть, ты уже предчувствуешь. Грех будет на душе твоей, если ты не напишешь разбора «Мертвых душ». Кроме тебя вряд ли кто другой может правдиво и как следует оценить их. Тут есть над чем потрудиться… Во имя нашей дружбы я прошу тебя быть как можно строже. Чем более отыщешь ты и выставишь моих недостатков и пороков, тем более будет твоя услуга. Нет, может быть, в целой России человека, так жадного узнать все свои пороки и недостатки». Шевырев выполнил просьбу друга и напечатал две статьи о «Мертвых душах» в №№ 7 и 8 «Москвитянина» за 1842 год.