Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Операция «Шейлок». Признание - Филип Рот на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Аарон, что ж это за человек, а? — спросил я и выждал, пока во мне перекипит смех. — Кто он вообще? — продолжил я, когда ко мне вернулся дар речи. — Он не производит впечатления реального человека — у него какая-то аура другая и ни капли последовательности, которая свойственна реальным людям. И даже непоследовательности, которая свойственна реальным людям, в нем тоже нет. Точнее, непоследовательности хоть отбавляй, но какая-то она совсем надуманная: от него попахивает стопроцентной фальшью, почти как от Никсона. У меня даже не было впечатления, что он еврей: показалось, что в нем это такая же подделка, как и все остальное, хотя теоретически его еврейство — фундамент всего. То, что он называет моим именем, не имеет ко мне никакого отношения, но это было бы еще ничего — оно и к нему самому, похоже, отношения не имеет. Какой-то халтурный артефакт. Нет, даже такое определение для него — незаслуженный комплимент.

— Вакуум, — сказал Аарон. — Вакуум, который засасывает твой собственный талант обманщика.

— Не преувеличивай. Скорее это пылесос, вбирающий в себя мой прах.

— По части присвоения твоей личности он не настолько талантлив, как ты сам — возможно, именно это тебя и раздражает. Личность, которая в силах тебя заменить? Альтер эго? Для писателя все это — выразительные средства. Ты находишь, что он слишком мелкий, слишком бесплотный: не хватает надлежащей весомости и вещественности. Мне — и вдруг предложили такого двойника? Это оскорбляет в тебе чувство прекрасного. Ты теперь собираешься совершить со своим двойником те же великие чудеса, что совершил рабби Лёв из Праги с Големом. Почему? Потому что ты задумал его блистательнее, чем он задумал самого себя. Рабби Лёв начал с глины, а ты начинаешь с фраз. Бесподобно, — восхитился Аарон, одновременно просматривая мои комментарии на полях «Десяти принципов». — Ты собираешься переписать своего самозванца.

Вот что я отметил на полях: «Антисемиты есть в самых разных социальных слоях. Для них этот текст сложноват. 1. Каждый принцип должен содержать одну мысль и не больше. Не надо запихивать в первый принцип ненависть и предубеждение сразу. „Бессилен контролировать“ — смысловая избыточность: либо бессилен, либо неспособен контролировать. 2. Принципы сменяют друг друга без всякой логики. Требуется развитие от общего к частному, от признания к действию, от диагноза к программе выздоровления, а затем к радости жизни В ТОЛЕРАНТНОСТИ. 3. Избегать заумных слов. Это тон высоколобых. Вычеркнуть „негативизм“, „интенсивная“, „краеугольный камень“, „иммунитет“. Все книжное — помеха для вашей цели (правило, действующее в любых жизненных ситуациях)». А на обратной стороне листа, который Аарон теперь перевернул, я попробовал переформулировать несколько первых принципов ААС в упрощенном стиле, чтобы они действительно пригодились членам ААС (если таковые вообще существуют!). Я вдохновился словами, услышанными от Беды: «Нам все равно, отчего мы больны этой болезнью, мы здесь, чтобы признать: у нас эта болезнь есть, — признать и помочь друг другу выздороветь». Беда взяла верный тон, подумал я: говорила без обиняков, простыми словами. Антисемиты есть не только среди образованных.

1. Мы признаем [написал я], что мы ненавистники и что ненависть сломала нам жизнь.

2. Мы признаем, что, обрушив свою ненависть на евреев, сделались антисемитами и этот предрассудок повлиял на все наши мысли и действия.

3. Осознав, что наши беды — не от евреев, а от наших собственных недостатков, мы теперь готовы эти недостатки исправлять.

4. Мы просим наших собратьев-антисемитов и Дух Толерантности помочь нам избавиться от этих недостатков.

5. Мы готовы просить прощения за весь вред, который нанесли своим антисемитизмом…

Пока Аарон читал мои поправки, к нам приблизился тощий, как тростинка, престарелый калека — встал из-за соседнего столика и подплыл, раскачиваясь из стороны в сторону, опираясь обоими локтями на алюминиевые костыли. В этом чистом, тихом кафе Дома Тихо, отделенного целым лабиринтом розоватых каменных стен от улицы Яффо, вечно запруженной машинами, обычно были свои завсегдатаи — старики, приходившие сюда обедать. Тут кормили немудряще и недорого, а потом ты мог выпить кофе или чаю на террасе или в саду, устроившись на скамейке под высокими деревьями. Аарон решил, что в этом спокойном местечке мы сможем беседовать без помех и нас ничем не будет отвлекать жизнь большого города.

Добравшись до нашего столика, старик заговорил только после того, как устроился на стуле рядом со мной, загромоздив пространство, распаковав свои жалкие сорок пять кило — его конечности и торс весили никак не больше; усевшись, он, как мне показалось, выждал, пока не замедлится его бешеный пульс, а тем временем, глядя сквозь толстые стекла очков в роговой оправе, вдумчиво расшифровывал мое лицо. Смотреть на него было страшно: казалось, его сварили, — наверно, какое-то заболевание кожи, а ребус его лица я расшифровал словом «мытарство». Он был в неброском синем костюме, под пиджаком — толстый кардиган, застегнутый на все пуговицы, а под кардиганом виднелись накрахмаленная белая рубашка и галстук-бабочка, аккуратные и благопристойные — наряд добропорядочного господина, который торгует бытовой техникой в неотапливаемом магазине.

— Рот, — сказал он. — Писатель.

— Да.

Тут он снял шляпу, обнажив череп, состоявший из микроскопических сот — абсолютно голое темя, испещренное мелкими бороздками и желобками, точно скорлупа крутого яйца, которая растрескалась от легкого удара ложкой. Его уронили, подумал я, и собрали заново, он — мозаика из черепков, держится на замазке, на нитках, на проволоке, на болтах…

— Сэр, позвольте спросить, как ваше имя? — сказал я. — Это Аарон Аппельфельд, израильский писатель. А вы?

— Бегите, — сказал он Аарону. — Бегите, пока не взорвалось. Филип Рот прав. Он не боится психов-сионистов. Слушайтесь его. Семья у вас есть? Дети?

— Трое детей, — ответил Аарон.

— Еврейским детям тут не место. Их уже достаточно погибло. Хватайте детей, пока они живы, и бегите.

— А у вас есть дети? — спросил его Аарон.

— У меня никого. После лагерей приехал в Нью-Йорк. Давал деньги на Израиль. Он был мое дитя. Жил в Бруклине, ничего не тратил. Только работа, и девяносто центов с каждого доллара — на Израиль. Потом ушел на покой. Продал ювелирную фирму. Приехал сюда. И каждый день — живу здесь, а сам хочу бежать. Думаю про своих евреев в Польше. В Польше у еврея тоже были страшные враги. Но даже страшные враги — это ничего, если он мог сохранить свою еврейскую душу. А эти — евреи в еврейской стране, а еврейской души у них нет. Библия повторяется, с самого начала. Господь готовит катастрофу для этих евреев, у которых нет души. Если в Библии когда-нибудь будет новая глава, вы прочитаете, как Господь привел сто миллионов арабов истребить народ Израиля за его грехи.

— Да? А что, Гитлера тоже Господь прислал — за грехи народа? — спросил Аарон.

— Господь прислал Гитлера, потому что Господь чокнутый. Еврей знает Бога, знает, как Он все делает. Еврей знает Бога, знает, как, только-только создав человека, Он с первого дня начал на него сердиться, с утра до ночи. Вот что значит: евреи — избранный народ. Гойим улыбаются: Господь милосердный, Господь ласковый, Господь добрый. Евреи не улыбаются — они знают Господа не по мечтам о нем, не по гойским сказкам, а потому, что прожили всю жизнь с Господом, Который со своими любящими детьми все делает сплеча — никогда не обождет, чтобы чуть подумать, чтобы включить голову и взяться за ум. Взывать к чокнутому, сердитому отцу — вот каково быть евреем. Взывать к чокнутому, буйному отцу, взывать три тысячи лет подряд — вот каково быть чокнутым евреем!

Разделавшись с Аароном, он снова обернулся ко мне, этот искалеченный дряхлый призрак, которому следовало бы не ходить по кафе, а соблюдать постельный режим под наблюдением врача, в окружении родных, положив голову на чистую белую подушку, а придет время — опочить с миром.

— Пока еще не поздно, мистер Рот, пока Господь не прислал сто миллионов арабов, которые будут кричать «Аллах!» и бить бездушных евреев, я хотел бы внести свой вклад.

Настал момент, когда мне следовало сказать: если таковы его намерения, он пришел не к тому мистеру Роту.

— Как вы меня нашли? — спросил я.

— В «Царе Давиде» вас не было, и я пошел обедать. Я хожу сюда обедать каждый день, а сегодня — вы здесь. — И, подразумевая себя, угрюмо добавил: — Как всегда, повезло.

Он вытащил из нагрудного кармана конверт; мне пришлось терпеливо дожидаться завершения этой операции, поскольку руки у него сильно тряслись и он сражался с конвертом, словно упрямый заика с неподдающимся слогом. Мне вполне хватило бы времени, чтобы остановить его и перенаправить пожертвование законному получателю, но вместо этого я позволил, чтобы он вручил конверт мне.

— А как ваше имя? — спросил я снова и, под пристальным взглядом Аарона, недрогнувшей рукой засунул конверт в нагрудный карман.

— Смайлсбургер, — ответил он и начал разыгрывать жалостную драму «Возвращение шляпы на голову» — драму, у которой были начало, середина и конец.

— Чемодан имеется? — спросил он у Аарона.

— Выбросил, — кротко ответил Аарон.

— Зря. — С этим словом мистер Смайлсбургер мучительно приподнял себя со стула, разворачивая кольца, в которые ранее свернулся, пока не встал перед нами, опираясь на костыли и раскачиваясь, будто вот-вот упадет. — Не будет чемоданов, — сказал он, — не будет и евреев.

То, как он удалялся, направляясь из кафе во двор, а оттуда — на улицу, — безногий, беспомощный, на костылях, — являло еще одну жалостную драму, и на сей раз он напомнил мне одинокого крестьянина, который вспахивает вязкое поле сломанным, примитивным плугом.

Я достал из кармана пиджака длинный белый конверт с «вкладом» Смайлсбургера. На лицевой стороне конверта старательно, печатными буквами — дрожащими, гигантскими, какими дети пишут первые слова типа «кот» и «гав» — было выведено имя, под которым я известен всю жизнь, под которым я опубликовал книги, на авторство которых спаситель Беды и мой самозванец теперь претендовал в таких удаленных друг от друга городах, как Иерусалим и Гданьск.

— Так вот ради чего все это, — сказал я. — Разводить маразматиков на деньги, выманивать средства у престарелых евреев. Какая прелестная афера. — Вскрывая конверт столовым ножом, я спросил Аарона: — Можешь угадать, сколько?

— Миллион долларов, — ответил он.

— А я говорю — пятьдесят. Две двадцатки и десятка.

Что ж, я ошибся, а Аарон — угадал. То, что в детстве он скрывался от убийц в украинских лесах, пока я, школьник, все еще играл в догонялки на ньюаркской детской площадке, явно сблизило его с жизнью в ее крайних проявлениях, от которых я до сих пор далек. Аарон угадал: нумерованный чек нью-йоркского отделения «Бэнк оф Израэль» на сумму в один миллион долларов, выписанный на мое имя. Я проверил, не отложена ли транзакция на 3000-й год — но нет, она датировалась прошлым четвергом, 21 января 1988 года.

— Мне это напомнило, — сказал я, протягивая ему чек через стол, — самую гениальную строку Достоевского.

— Какую же? — спросил Аарон, внимательно осматривая чек с обеих сторон.

— Помнишь, как в «Преступлении и наказании» Свидригайлов заманил к себе Дуню, сестру Раскольникова. Он запирается с ней в комнате, убирает ключ в карман, а затем принимается ее соблазнять, точно змей, готов при необходимости применить силу. Но, к его изумлению, когда он загоняет беспомощную Дуню в угол, эта красивая благовоспитанная барышня достает из сумочки револьвер и целится ему в сердце. Самая гениальная строка Достоевского — это когда Свидригайлов видит револьвер.

— Что за строка? — спросил Аарон.

— «Ну, это совершенно изменяет ход дела!» — сказал Свидригайлов.

РОТ. Про «Баденхайм 1939» говорят, что этот роман похож на притчу, на сон, на кошмар и тому подобное. Ни один из этих отзывов не смягчает раздражение, которое всколыхнула во мне эта книга. Читателя подчеркнуто просят увидеть аналог событий, предшествовавших гитлеровскому Холокосту, в том, как прелестный, рассчитанный на евреев-отдыхающих австрийский курорт преобразуется в мрачную базу для «переселения» евреев в Польшу. И все же твой взгляд на Баденхайм и его обитателей-евреев отличается почти своевольной гротесковостью и равнодушием к причинно-следственным связям. Не сказать чтоб эта рискованная ситуация развивалась, как часто бывает в жизни, без предупреждения или без малейшей логики, но ты описываешь эти события с почти непостижимой лаконичностью, которая, по-моему, себя не оправдывает. Не мог бы ты проанализировать, почему мне трудно понять этот роман, который высоко оценен читателями и стал, пожалуй, самой знаменитой твоей книгой в Америке? Как, собственно, связаны вымышленный мир «Баденхайма» и исторические факты?

АППЕЛЬФЕЛЬД. «Баденхайм 1939» опирается на довольно отчетливые воспоминания детства. Каждое лето мы, как и все прочие мелкобуржуазные семьи, выезжали на курорт. Каждое лето мы пытались найти какое-нибудь спокойное местечко, где в коридорах не сплетничают, где в укромных уголках не исповедуются друг другу, где посторонние не суют нос в твою жизнь, где, разумеется, не говорят на идише. Но каждое лето мы, как назло, снова оказывались в окружении евреев, что оставляло у моих родителей неприятное послевкусие и вызывало немалое раздражение.

Спустя много лет после Холокоста, когда я принялся восстанавливать в памяти свое детство, предшествовавшее Холокосту, оказалось, что эти курорты занимают особое место в моих воспоминаниях. Снова ожило множество лиц, множество конвульсивных телодвижений. Оказалось, что гротесковое запечатлелось в памяти не меньше, чем трагическое. Прогулки по лесам и изысканные трапезы в Баденхайме побуждали людей собираться вместе — чтобы говорить друг с другом и исповедоваться друг другу. Люди позволяли себе не только экстравагантно одеваться, но и говорить свободно, иногда картинно. Мужья иногда оставались одни, брошенные своими очаровательными женами, а порой в вечерней тиши гремел выстрел — пронзительный сигнал, означавший разочарование в любви. Конечно, я мог бы расположить эти драгоценные обрывки жизни так, чтобы в художественном отношении они были самодостаточными. Но что я мог поделать? Каждый раз, когда я пытался воссоздать те забытые курорты, перед глазами возникали эшелоны и лагеря, и копоть от паровозного дыма пачкала самые сокровенные из моих детских воспоминаний.

В этих людях уже таился рок, точно какая-нибудь неизлечимая болезнь. Ассимилированные евреи возвели себе башню из гуманистических ценностей и смотрели на мир с ее высоты. Они были уверены, что перестали быть евреями и то, что распространяется на евреев, не распространяется на них. Эта странная уверенность превратила их в слепцов или в полуслепых. Мне всегда нравились ассимилированные евреи, потому что именно в них в самой концентрированной форме были явлены еврейский характер, а также, пожалуй, еврейский удел.

Примерно в два часа дня Аарон уехал домой на автобусе, но до этого мы поработали и, по моему настоянию, постарались, как могли, позабыть про чек Смайлсбургера и начать разговор о «Баденхайме 1939», из которого впоследствии получился письменный диалог, процитированный мной выше. А я пошел пешком в сторону центрального продуктового рынка и облупленного рабочего квартала, примыкающего к рынку сзади, чтобы навестить кузена Аптера в комнате, которую он снимает у хозяйки на одной из улочек квартала Оэль Моше; иду, думаю о том, что миллион Смайлсбургера — вовсе не первый миллион, пожертвованный на какую-нибудь еврейскую кампанию каким-нибудь состоятельным евреем: по меркам еврейской благотворительности миллион — в сущности, гроши, и в этом самом городе, наверно, каждую неделю какой-нибудь американский еврей, сколотивший капитал на недвижимости или торговых центрах, заходит в кабинет к мэру поболтать о том о сем, а потом, уже прощаясь, вручает ему с лучезарной улыбкой чек на сумму вдвое крупнее моей. Причем не только жирные коты жертвуют неутомимо — даже безвестные старики типа Смайлсбургера все время оставляют Израилю небольшие капиталы. Такова традиция щедрости, начавшаяся с Ротшильдов, да нет, еще до них, — сногсшибательные суммы, жертвуемые в пользу евреев, которым грозит опасность или нищета, евреям, оказавшимся в положении, в котором их процветающие благодетели либо побывали сами, либо, как они считают, избежали его только чудом, назло всему ходу истории. Да, в этом хорошо известном, хорошо разрекламированном контексте такой жертвователь и его пожертвование выглядели абсолютно логично, абсолютно заурядно, даже если я в своих конкретных обстоятельствах все еще не мог уразуметь, что такое на меня свалилось.

Меня обуревали путаные, противоречивые мысли. Ну конечно же, пора обратиться к Элен, моему юристу, попросить, чтобы она связалась с местным адвокатом (или с местной полицией), начать наконец делать то, что необходимо, дабы насильно отделить «другого» от меня, пока не стрясется что-нибудь новенькое, перед чем поблекнет даже недоразумение на миллион долларов в Доме Тихо. Я велел себе: найди телефон-автомат и немедленно звони в Нью-Йорк, — но вместо этого побрел, описывая круги, к старому рынку на улице Агриппас, влекомый силой, которая могущественнее, чем предусмотрительность, настойчивее, чем даже тревога или страх, той силой, которая желала, чтобы эта история развивалась под его, а не под мою диктовку; итак, на сей раз сюжет выстраивался без какого-либо моего вмешательства. Возможно, это мой излечившийся рассудок вновь встал к штурвалу: вернулись прагматичная отрешенность, целеустремленный нейтралитет писателя за работой, все то, что, как казалось мне полгода назад, было изуродовано во мне безвозвратно. Как я вчера объяснял Аарону, после нескольких месяцев, когда субъективистский водоворот нервного срыва вертел меня, как щепку, моей заветной мечтой стала десубъективизация: сосредоточение на чем угодно, кроме моих собственных мытарств. Пусть его личное «я» доводит себя до умопомешательства — моему «я» пора в долгожданный, заслуженный отпуск. Что ж, это для Аарона, сказал я себе, изглаживание своего «я» — обычное занятие, но мне аннигилировать себя, пока тот, другой, беспрепятственно разгуливает по городу… что ж, если ты в этом преуспеешь, то навеки поселишься в мире чистой объективности.

Но зачем же, если моя цель — «целеустремленный нейтралитет», вообще было брать этот чек, чек, влекущий за собой только неприятности?

«Другой». «Двойник». «Самозванец». Только теперь меня осенило, что эти термины невольно придают узурпаторским претензиям этого господина налет законности. Нет никакого «другого». Есть один, один-единственный по одну сторону — и очевидный эрзац по другую. Подобный аспект сумасшествия и сумасшедшего дома, то есть двойники, подумал я, фигурируют преимущественно в книгах, в качестве полностью материализовавшихся дубликатов, воплощающих тайную порочность респектабельного оригинала, в качестве личностей или наклонностей, которые сопротивляются погребению заживо и проникают в цивилизованное общество, чтобы раструбить всем о какой-нибудь чудовищной тайне джентльмена девятнадцатого века. Эти вымыслы, вымыслы о раздвоении личности, я знал вдоль и поперек, поскольку лет сорок назад, в колледже, разгадывал их так же шустро, как и любой другой юноша с шустрым умом. Но это не книга, которую я изучаю или пишу сам, а этот двойник — вовсе не тип литературного героя, разве что «тип» в разговорном значении слова. В номере 511 «Царя Давида» зарегистрировано не мое другое «я», не второе «я», не безответственное «я», не сошедшее с ума «я», не мой антипод, не антиобщественное, развращенное «я», воплощающее мои же мерзостные фантазии о себе — нет, меня морочит тот, кто — это же элементарно — вовсе не я, кто не имеет ко мне никакого отношения, кто называет себя моим именем, но со мной никак не связан. Видеть в нем «двойника» — значит придавать ему пагубный статус знаменитого, реального, престижного архетипа; термин «самозванец» ничем не лучше — он только усиливает опасность, которую я ему приписываю, когда заимствую у Достоевского термин «двойник», ведь слово «самозванец» наделяет профессиональными навыками двуличного коварства этого… Этого кого? Дай ему имя. Вот-вот, скорее дай ему имя! Потому что дать ему меткое имя — значит допытаться, что в нем есть и чего в нем нет, одновременно подвергнуть его экзорцизму и в него вселиться. Дай ему имя! В его псевдонимности — его анонимность, и эта анонимность сводит меня в могилу. Дай ему имя! Кто эта нелепая кукла? Ничто не создает тайну на пустом месте так ловко, как безымянность. Дай ему имя! Если Филип Рот — это только я, кто он?

Мойше Пипик.

Ну конечно же! Сколько нервов я мог бы уберечь, если б только знал. Мойше Пипик — имя, в котором я научился находить смак задолго до того, как впервые прочитал про доктора Джекилла и мистера Хайда или про Голядкина-старшего и Голядкина-младшего, имя, которое, наверно, никто не произносил в моем присутствии с тех пор, когда я по малолетству увлеченно интересовался семейной драмой — похождениями всех наших родственников в жизненной круговерти, их бедствиями, повышениями по службе, хворями, склоками и т. п.; в те давние времена, когда кто-нибудь из нас, карапузов, говорил или делал что-то, воспринятое как явное проявление проказливости, любящая тетушка или насмешник-дядюшка объявляли: «Да это же Мойше Пипик!» Это всегда был светлый миг: смех, улыбки, комментарии, разъяснения, и избалованный, капризный малыш вдруг оказывался в самом центре семейных подмостков, и по спине ползли мурашки гордого смущения, и он упивался статусом суперзвезды, но несколько конфузился из-за роли, которая, похоже, не вполне совпадала с его собственными представлениями о себе. Мойше Пипик! Уничижительное, шутливое, абсурдное имя, в буквальном переводе — Моисей Пупок; должно быть, в каждой еврейской семье нашего квартала оно имело какие-то свои, слегка иные коннотации: мелкий заважничал, малыш намочил штаны, слегка нелепый, слегка странноватый, слегка инфантильный персонаж, комический призрак, бок о бок с которым мы все выросли, фольклорный простофиля с фамилией, обозначающей вещь, которая в понимании большинства детей — ни то ни се, не часть тела и не отверстие, нечто одновременно вогнутое и выпуклое, не верх и не низ, не неприличное, но и не вполне благопристойное, расположенное достаточно близко к гениталиям, чтобы вызывать сомнительный интерес, и все же, несмотря на эту дразнящую близость, озадачивающее своим несомненно центральным положением, нечто бессмысленное и ни на что не пригодное — единственное археологическое подтверждение сказки о твоем происхождении, сохранившийся отпечаток плода, который загадочным образом был тобой, не будучи, в сущности, никем, самый дурацкий, самый пустой, самый идиотский водяной знак, который только можно было придумать для столь разумного, как наш, биологического вида. С тем же успехом, если учесть загадочность пипика, это мог быть дельфийский омфал[16]. Что же пытался сказать тебе твой пипик? До этого никто по-настоящему не мог додуматься. Тебе оставалось только слово, само это упоительное слово-игрушка, акустическая проказливость двух согласных-шлепков и концевого щелчка, обрамляющих эти писклявые, кроткие, застенчиво-доверчивые гласные-близняшки. И все это становится еще упоительнее, еще уморительнее, потому что прицеплено к Мойше, к Моисею, а это намек (понятный даже несмышленым малышам, пребывающим в тени своих остроумных и прилично зарабатывающих родителей) на то, что в народном языке наших дедов-иммигрантов и их невообразимых предков преобладал обычай представлять себе даже суперменов нашего народа какими-то неисправимо, умилительно жалостными. У гойим был Пол Баньян[17], а у нас — Мойше Пипик.

Я покатывался со смеху, шагая по иерусалимским улицам, снова и снова хохотал без удержу, а потом весело посмеивался уже про себя над элементарной очевидностью открытия, которое обратило тяжкое бремя в шутку: «Да это же Мойше Пипик!» — думал я и сразу же ощущал, как ко мне возвращается сила, возвращаются стойкость и мастерство — а я так ждал, что они возродятся во мне во всем их могуществе, ждал, месяцами, — возвращается способность эффективно действовать, которая была у меня, пока я не подсел на хальцион, и то удовольствие от жизни, которое я получал, когда еще ни одна катастрофа не могла положить меня на лопатки, во времена, когда я и не слыхивал о таких вещах, как противоречие, или отторжение, или угрызения совести. Я ощутил то, что ощущал давным-давно, когда, благодаря тому, что случай подарил мне счастливое детство, был твердо уверен в своей непобедимости, — все эти дары, которыми я изначально обладал, пока меня не подкосило чувство вины, пока я еще был полноценным человеком, поднаторевшим в волшебстве. Как уберечь это состояние души — уже другой вопрос, но пока оно длится — оно упоительно, нет сомнения. Мойше Пипик! Бесподобно!

Когда я дошел до центрального рынка, там еще толпились покупатели, и я решил помедлить несколько минут — пройтись между горами овощей и фруктов, околдованный всем этим мельтешением бурной, будничной деловой жизни, которое так услаждает прогулки по уличным рынкам в любой точке мира, особенно когда проветриваешь затуманенные мозги. Ни продавцы, которые выкрикивали на иврите, что отдают все по сходной цене, а сами ловко раскладывали по пакетам только что проданное, ни покупатели, которые проносились сквозь лабиринт лотков с целеустремленным проворством тех, кто намерен как можно быстрее скупить как можно больше и дешевле, и, казалось, ничуть не опасались взлететь на воздух, хотя раз в несколько месяцев на этом самом рынке взрывное устройство, подложенное ООП в кучу отбросов или в ящик с овощами, либо обнаруживалось и обезвреживалось саперами, либо срабатывало, калеча и убивая всех, кто оказывался рядом. Поскольку сейчас везде на оккупированных территориях вспыхивали стычки между вооруженными израильскими солдатами и толпами разъяренных арабов, а лишь в трех километрах отсюда, в Старом городе, перебрасывались туда-сюда канистры со слезоточивым газом, разве не стоило бы покупателям, как всем нормальным людям, поостеречься и не рисковать жизнью и конечностями в месте, которое облюбовали террористы? Но мне показалось, что суета тут ничуть не менее бурная, чем всегда, все та же древняя ажитация продаж и покупок, подтверждающая: чтобы люди пренебрегли фундаментальной потребностью подать на стол ужин, жизнь должна ухудшиться намного осязаемее. Казалось, самое неотъемлемое свойство человека — нежелание верить в возможность своего исчезновения там, где тебя окружают соблазнительные баклажаны, спелые помидоры и мясо — столь свежее и розовое, что чудится, будто его можно есть сырым. Не иначе как в школе террористов первым делом учат, что при добывании пищи люди заботятся о своей безопасности меньше, чем в любой другой момент. Почти такое же удачное место для минирования — бордель.

В конце мясного ряда я увидел женщину, стоявшую на коленях у одного из железных мусорных баков, куда мясники выкидывают обрезки, — крупную круглолицую женщину лет сорока в очках, одетую вовсе не как нищенка. Мое внимание привлекла именно опрятная обыденность ее наряда; стоя на коленях на липком булыжнике — мокром от вонючих жидкостей, источаемых лавками, покрытом смесью мусора и грязи, которая накопилась с утра, — она одной рукой копалась в помойке, а в другой держала вполне приличную сумочку. Почувствовав на себе мой взгляд, она подняла глаза и объяснила, ничуть не смутившись, причем не на иврите, а на английском с иностранным акцентом: «Не для себя». И возобновила свои поиски с рвением, которое меня так сильно насторожило — а она еще и двигалась как-то судорожно и смотрела перед собой остановившимся взглядом, — что я застыл на месте.

— Для кого же в таком случае? — спросил я.

— Для подруги, — сказала она, запустив руки в глубь бака. — У нее шестеро детей. Она мне сказала: «Если что-нибудь увидишь…»

— Это для супа? — спросил я.

— Да. Она что-то к этому добавляет — варит суп.

Вот — меня так и подмывало сказать ей — вот чек на миллион долларов. Накормите свою подругу и ее детей. Сделай передаточную надпись, подумал я, и отдай ей чек. Нормальная она или не совсем, существует ли ее подруга или выдумана — неважно. У нее есть потребность, а у тебя чек — отдай чек и уходи. Я за этот чек ответственности не несу!

— Филип! Филип Рот!

Моим первым порывом было не оборачиваться, не замечать человека, которому показалось, что он меня узнал, а сбежать, затеряться в толпе — хватит с меня, подумал я, только не еще один миллион. Но прежде, чем я успел хотя бы шевельнуться, рядом со мной уже возник незнакомый мужчина, широко улыбаясь, протягивая руку для рукопожатия: весьма приземистый, квадратный, средних лет, со смуглой кожей, пышными темными усами, морщинистым лицом и необычайной копной белоснежных волос.

— Филип, — произнес он ласково, хотя я отдернул руку и опасливо попятился, — Филип! — И засмеялся: — Ты меня даже не узнаешь. Я стал такой толстый, старый, сморщенный от забот — ты меня даже не помнишь! У тебя только лоб стал выше, а у меня эти дурацкие волосы! Филип, я — Зи. Я Джордж.

— Зи!

Я обнял его обеими руками, а женщина у мусорного бака, мигом остолбенев от нашего объятия, громко выкрикнула что-то, сердито сказала что-то уже не на английском и бросилась наутек, не добыв из помойки ничего для своей подруги — и не получив миллион долларов. А затем, отбежав метров на пятнадцать, обернулась и, тыча в нас пальцем с безопасного расстояния, истошно заорала, и все вокруг оглянулись посмотреть, в чем проблема. Зи тоже присмотрелся — и прислушался. И засмеялся, правда, довольно невесело, когда сообразил, что проблема в нем.

— Еще одна специалистка, — объяснил он, — по арабскому менталитету. У них тут везде есть специалисты по нашему менталитету — в университете, в армии, на перекрестках, на рынке…

«Зи» означало Зиад°, Джордж Зиад, я не виделся с ним больше тридцати лет, с середины пятидесятых, когда мы прожили целый год в разных концах одного коридора в общежитии студентов-богословов Чикагского университета, где я учился в магистратуре по английской филологии, а Джордж был аспирантом программы «Религия и искусство». В «Богословском доме учеников» — небольшом неоготическом здании наискосок от основного студенческого городка — было почти двадцать комнат для студентов, имевших отношение к Церкви Учеников Христа, но, поскольку такие студенты не всегда имелись в достаточном количестве, комнаты сдавались и посторонним вроде нас с Джорджем. На нашем этаже комнаты были светлые и недорогие; если не считаться со стандартными запретами, которые в те времена распространялись на всех, кто жил на территории университета, ты все-таки мог, расхрабрившись, поздно вечером тайно водить к себе девушек. У Зи храбрости на это хватало, а потребность была острой. В двадцать лет с небольшим он был гибким, как тростинка, молодым щеголем, романтически-красивым, несмотря на невысокий рост, а личные качества и заслуги — он был египтянин с гарвардским дипломом, в Чикаго приехал изучать Достоевского и Кьеркегора — делали его неотразимым в глазах всех чикагских студенток, падких до межкультурных приключений.

— Я здесь живу, — ответил Джордж, когда я спросил, что он делает в Израиле. — На оккупированных территориях. Я живу в Рамалле.

— А не в Каире.

— Я родом не из Каира.

— Да-а? Но ты же был из Каира, правда?

— В Каир мы бежали. Мы родом отсюда. Я здесь родился. Дом, где я вырос, до сих пор цел. Сегодня я совсем сбрендил. Приехал посмотреть на дом. А потом сбрендил вдвойне — пришел сюда, чтобы понаблюдать за угнетателем в его естественной среде обитания.

— Я же ничего этого не знал, верно? Что ты родом из Иерусалима?

— В пятьдесят пятом году я о таких вещах не говорил. Хотел обо всем позабыть. Пусть мой отец не смог, думал я, а я забуду. Он с утра до ночи оплакивал и перечислял все, чего лишился из-за евреев: «мой дом, моя практика, мои книги, мои картины, мой сад, мои миндальные деревья» — каждый день он причитал, рыдал, перечислял, а я, Филип, я был очень хорошим сыном. Я не мог простить ему то, что он убивается из-за миндальных деревьев. Деревья меня особенно бесили. Когда у него случился удар и он умер, у меня отлегло от сердца. Я тогда жил в Чикаго, и я подумал: «Ну вот, теперь мне не придется до конца жизни слушать про миндальные деревья. Теперь я могу быть самим собой». А сейчас только и думаю что про эти деревья, дом и сад. Отец и его причитания — вот все, о чем я могу думать. Каждый день думаю о его слезах. Так что вот кто я на самом деле, к моему собственному удивлению.

— Чем ты тут занимаешься?

Кротко улыбнувшись, он ответил:

— Ненавижу.

Я не знал, что на это сказать, и потому не сказал ничего.

— Она угадала, эта специалистка по моему менталитету. То, что она сказала, правда. Я — араб, который задыхается от ненависти и швыряется камнями.

Я снова уклонился от ответа. Его следующие слова прозвучали неспешно, напоенные сладостным презрением:

— А чего ждал от меня ты, чем я должен швырять в оккупантов? Розами?

Нет-нет, — произнес он наконец, когда я по-прежнему не проронил ни слова, — это проделывают не старики, а дети. Не волнуйся, Филип, я ничем не швыряюсь. Оккупанту нечего бояться — со стороны такого цивилизованного господина, как я, ему ничего не грозит. Месяц назад они, оккупанты, забрали сотню мальчиков. Продержали их восемнадцать дней. Отвезли в лагерь в окрестностях Наблуса. Мальчиков одиннадцати, двенадцати, тринадцати лет. Они вернулись с травмами головного мозга. Оглохшие. Хромые. Исхудавшие. Нет, это не для меня. Лучше уж буду толстяком. Чем я занимаюсь? Преподаю в университете, если его не закрывают. Пишу для газеты, если ее не закрывают. Мой мозг они тоже травмируют, но исподволь. Против оккупантов я борюсь словами, как будто слова хоть раз помешали им отнимать у нас землю. Нашим повелителям я противодействую идеями — в этом мое унижение, мой позор. Умствования — вот форма моей капитуляции. Нескончаемый анализ нашего положения — вот грамматика моей деградации. Увы, я не араб, швыряющийся камнями, а араб, швыряющийся словами, мягкотелый, сентиментальный неумеха, совсем как мой отец. Езжу в Иерусалим, чтобы стоять перед домом своего детства и смотреть на него. Вспоминаю отца и крах его жизни. Смотрю на дом, и мне хочется кого-то убить. А потом еду назад в Рамаллу, чтобы, совсем как он, оплакивать все утраченное. А ты — я знаю, зачем ты здесь. Я об этом в газетах прочитал и сказал жене: «Он все тот же». Как раз позавчера я читал сыну твой рассказ «Обращение евреев». И я ему сказал: «Он это написал, когда мы были знакомы, написал в Чикагском университете, в двадцать один год, а теперь он все тот же». Я влюбился в «Случай Портного», Филип. Гениально, просто гениально! Я задаю его читать студентам в университете. «Вот еврей, — говорю я им, — который никогда не боялся говорить о евреях во весь голос. Независимый еврей, и тоже пострадал за свою независимость». Я пытаюсь убедить их, что на свете есть евреи, совершенно непохожие на тех, что мы видим здесь, у нас. Но в их понимании израильский еврей — такое исчадие ада, что они отказываются верить. Смотрят по сторонам и думают: что они создали? Назовите хоть одну вещь, которую создало израильское общество! И знаешь, Филип, мои студенты правы: кто они вообще такие? Что они создали? Грубые, крикливые, толкаются на улицах. Я жил в Чикаго, в Нью-Йорке и Бостоне, я жил в Лондоне и Париже, но таких людей нигде на улицах не видал. Сколько в них спеси! Создали ли они хоть что-нибудь сопоставимое с тем, что создали вы, евреи всей планеты? Нет, ровно ничего. Ничего, кроме государства, которое опирается на силу и желание господствовать. Если говорить о культуре, она не идет ни в какое сравнение… Живопись и скульптура унылые, композиторами ничего не сделано, литература третьестепенная — вот все, что произвела на свет их спесь. Сравни это с американской еврейской культурой — просто ничтожно, просто курам на смех. И, однако, они смотрят сверху вниз не только на араба и его менталитет, не только на гойим и их менталитет, но и на вас и ваш менталитет. Эти провинциальные ничтожества задирают нос перед вами. Можешь себе представить? В Верхнем Вест-Сайде в Манхэттене больше еврейского духа, еврейского юмора и еврейского интеллекта, чем во всей этой стране… Если же говорить о еврейской совести, еврейском чувстве справедливости, еврейской душевности… в «Забаре»[18] в отделе кнышей больше еврейской душевности, чем во всем кнессете! Но ты-то, ты-то — как выглядишь! Просто великолепно. До сих пор такой худой! Ты похож на еврейского барона, на какого-нибудь Ротшильда из Парижа.

— Серьезно? Нет-нет, я все еще сын страхового агента из Нью-Джерси.

— Как твой отец? А мать? А брат? — возбужденно спрашивал он. Метаморфоза, которая почти стерла физические черты мальчика, знакомого мне по Чикаго, — это еще пустяк, подумал я, по сравнению с куда более удивительной и серьезной переменой — или даже деформацией. Экзальтированность, возбуждение, говорливость, неистовство, клокотавшие под поверхностью каждого слова в потоке его речи, обескураживающее ощущение, будто он одновременно возбуждается и разлагается, и все время находится в предынсультном состоянии — неужели это Зи, как возможно, что этот обрюзгший и озлобленный циклон несчастья и есть тот самый изысканный юный джентльмен, чьей учтивостью и недюжинным самообладанием мы все восторгались? В те времена я еще был гибридом нескольких личностей, сборной солянкой неотшлифованных свойств, и тяга к мальчишеским шатаниям по улицам все еще была неразрывно переплетена с зачатками высокопарности, а Джордж казался мне таким победительно-невозмутимым, таким искушенным в жизни, такой цельной и впечатляющей, сложившейся личностью. Что ж, судя по его сегодняшним словам, я в нем глубоко ошибался: на деле он жил под коркой льда, сын, напрасно пытающийся остановить кровотечение из ран разоренного, несправедливо обездоленного отца, а его великолепные манеры и рафинированная возмужалость не только маскировали боль от принудительного выселения и изгнания, но даже ему самому не позволяли заметить, как сильно он обожжен позором — возможно, даже еще сильнее, чем отец.

Прочувствованно, срывающимся голосом Зи сказал:

— Мне снится Чикаго. Снятся студенческие времена в Чикаго.

— Да, мы здорово повеселились.

— Мне снится «Книжная лавка с красной дверью» Уолтера Шнимана. Мне снится «Университетская таверна». Мне снится «Тропическая хижина». Мне снится мой стол в библиотеке. Мне снятся занятия с Престоном Робертсом. Мне снятся мои друзья-евреи — ты и Херб Хабер, Барри Тарган и Арт Геффин, евреи, которые никогда бы не поверили, что евреи бывают такими, как здесь! Иногда неделями напролет, Филип, неделями напролет, каждую ночь мне снится Чикаго! — Крепко взяв мои руки в свои и встряхивая их, словно вожжи, он вдруг сказал: — Чем ты занят? Чем ты занят прямо сейчас?

Я, разумеется, шел навестить Аптера у него дома, но решил, что Джорджу Зиаду об этом лучше не сообщать — он и так в возбужденном состоянии. Накануне вечером я немного поговорил с Аптером по телефону, вновь заверив его, что человек, которого на прошлой неделе приняли за меня на процессе Демьянюка, просто на меня похож, а я приехал в Иерусалим только вчера и на следующий же день, после обеда загляну в его мастерскую в Старом городе. И тут, как практически все мужчины, которых я повстречал в Иерусалиме, Аптер расплакался. Из-за стычек, сказал он мне, из-за арабов, швыряющихся камнями, он боится покидать свою комнату, так что я должен прийти к нему домой.

Мне не хотелось говорить Джорджу, что у меня здесь есть кузен с эмоциональным расстройством, уцелевшая жертва Холокоста, — как-то не хотелось услышать от Джорджа, что во всем виноваты как раз эти уцелевшие жертвы Холокоста, отравленные болезнью, которой их заразил Холокост, — это с их «желанием господствовать» палестинцы борются больше сорока лет, борются, чтобы уцелеть.

— Зи, я могу выкроить время на чашечку кофе — а потом я должен бежать.

— Кофе — где? Здесь? В городе моего отца? Здесь, в городе моего отца, они усядутся рядом с нами — усядутся мне на колени. — Эту фразу он произнес, указывая рукой на двух парней, которые стояли у фруктового лотка в каких-то трех-пяти метрах от нас. Двое в джинсах, беседующие между собой, двое невысоких, крепко сбитых мужчин; я бы подумал, что они работают на рынке и вышли покурить, если бы Зи не сказал: — Израильская служба безопасности. «Шин-Бет». В городе моего отца я даже в общественный туалет не могу зайти, чтобы они не увязались за мной и не обоссали бы мне ботинки. Они повсюду. Допрашивают меня в аэропорту, досматривают меня на таможне, перехватывают мою почту, следят за моей машиной, прослушивают мой телефон, устанавливают «жучки» в моем доме — даже в мою аудиторию в университете внедряются. — И он громко захохотал: — В прошлом году мой лучший студент, сделавший превосходный анализ «Моби Дика» с марксистских позиций, — он тоже был из «Шин-Бет». Мой единственный отличник. Филип, я не могу сидеть тут и пить кофе. Торжествующий Израиль — самое неподходящее место для кофе. Эти победоносные евреи — ужасные люди. Я говорю не только о всяких там Кахане и Шаронах. Я говорю обо всех них, в том числе об Иегошуа и Озах. О хороших людях, которые против оккупации Западного берега, но не против оккупации дома моего отца, о «милейших израильтянах», которые хотят сохранить и свой сионистский грабеж, и свою чистую совесть. Они чванятся не меньше, чем все остальные — нет, милейшие израильтяне чванятся даже больше прочих. Что они знают о еврействе, эти «здоровые, уверенные в себе» евреи, которые смотрят свысока на вас, «невротиков» из диаспоры? Разве это здоровье? Разве это уверенность? Это спесь. Евреи, превращающие своих сыновей в звероподобных милитаристов — о, как они задаются перед вами, евреями, ничего не понимающими в оружии! Евреи, ломающие дубинками руки арабским детям — как они задирают нос перед вами, евреями, неспособными на такое насилие! Евреи, не знающие, что такое толерантность, евреи, не различающие оттенков, кроме черного и белого, евреи, чьи партии дробятся до абсурда — у них есть даже партия из одного человека, такая у них нетерпимость к своим же… Неужто эти евреи превосходят евреев диаспоры? Превосходят тех, кто интуитивно знает ценность взаимных уступок? Кто живет благополучно, в атмосфере терпимости, в большом мире конфликтующих течений и людского многообразия? А здесь они, значит, настоящие — здесь, запертые в своем еврейском гетто и вооруженные до зубов? А вы там, значит, «ненастоящие», вы, живущие свободно, контактирующие со всем человечеством? Филип, это просто несносная спесь! Чему они учат своих детей в школах, так это гнушаться евреями диаспоры, видеть в англоязычном еврее, в испаноязычном еврее и в русскоязычном еврее урода, червяка ползучего, пугливого невротика. Как будто этот еврей, заговоривший на иврите, — не просто очередная разновидность еврея, а нечто более масштабное, как будто говорить на иврите — зенит достижений человечества! Я здесь, думают они, и я говорю на иврите, это мой язык и мой дом, и я не должен все время ходить и думать: «Я еврей, но что такое еврей?» Я не должен быть самокритичным самоненавистником, пугливым невротиком, который всем чужой. А то, что дали миру так называемые невротики: достижения интеллекта, искусство, науку, все умения и идеалы цивилизации, — этого они не замечают. Впрочем, они и всего мира не замечают. Для всего мира у них есть только одно слово: гой! «Я здесь живу и говорю на иврите, ничего не знаю, ничего не вижу, кроме других евреев типа меня — правда, чудесно?!» О, этот спесивый израильтянин — до чего же захиревший еврей! Да, они настоящие, Иегошуа и Озы, но скажите-ка, — спрашиваю я у них, — кто такие, по-вашему, Саул Алинский и Дэвид Рисмен, Мейер Шапиро и Леонард Бернстайн, Белла Абцуг, Пол Гудман и Аллен Гинзберг, и другие, и так далее, и тому подобное? Кем они себя мнят, эти провинциальные ничтожества! Тюремщики! Вот их великое еврейское достижение — делать евреев тюремщиками и пилотами реактивных бомбардировщиков! А только вообрази, что у них все получится, вообрази, что они победят и добьются своего, и все арабы Наблуса, и все арабы Хеврона, и все арабы Галилеи и Газы, только вообрази, что все арабы на свете исчезнут от взрыва еврейской атомной бомбы, — что у них тут будет спустя пятьдесят лет? Крикливое маленькое государство, абсолютно незначительное. Вот ради чего совершались бы все эти гонения на палестинцев и их уничтожение — ради создания еврейской Бельгии, где не будет даже своего Брюсселя, страны, которая ничего не может показать миру. Вот какой вклад внесли бы в цивилизацию эти «настоящие» евреи — создали бы страну, где нет ничего, чему евреи обязаны своим блистательным отличием от других! Возможно, они способны внушить другим арабам, живущим под их преступной оккупацией, страх и уважение перед своим «превосходством», но я вырос среди вашего народа, получил образование среди вашего народа, и благодаря вашему народу я жил среди настоящих евреев в Гарварде, в Чикаго, среди тех, кто действительно превосходит других, среди тех, кто внушал мне восхищение и любовь, рядом с которыми я действительно справедливо ощущал себя младшим: их живучесть, их ироничность, их сочувствие к людям, их терпимость, доброта души, которая у них была совершенно инстинктивной, их еврейская тяга к выживанию, которая была стопроцентно человечной, умение мыслить гибко, адаптироваться, остроумие, творческие способности — все это здесь они заменили дубинкой! В Золотом тельце и то было больше еврейского, чем в Ариэле Шароне — Боге Самарии, Иудеи и Священного Сектора Газа! Худшие стороны еврея из гетто, соединенные с худшими сторонами воинственного, драчливого гоя — вот что эти люди называют «настоящим еврейством»! Евреи слывут умными, и они действительно умны. Я видел только одну страну, где все евреи — дураки, и это Израиль. Плевал я на них! Плевал! — И мой друг Зи немедленно сделал то, о чем говорил, — плюнул на мокрый, зернистый песчаник рыночной площади, вызывающе уставившись на двоих здоровяков в джинсах, сотрудников израильской службы безопасности, если верить его словам, но по воле случая оба смотрели куда-то мимо и, похоже, интересовались только своим разговором.

* * *

Почему в тот день я поехал с ним в Рамаллу вместо того, чтобы отправиться на намеченную встречу с Аптером? Может, потому, что он столько раз сказал мне, что это мой долг? Мой долг — увидеть собственными глазами, как оккупанты издеваются над правосудием; мой долг — всмотреться собственными глазами в судебную систему, которой оккупант пытается маскировать тяжкое иго колониализма; мой долг — отложить все дела, чтобы пойти вместе с ним в военный суд, где самого младшего брата одного из его друзей судят по сфабрикованным обвинениям, где я увижу циничное извращение всех еврейских ценностей, которыми дорожит всякий порядочный еврей диаспоры.

Брат его друга обвинялся в том, что якобы швырял коктейли Молотова в израильских солдат; обвинение «беспочвенное, не подтвержденное даже мизерными доказательствами, очередная грязная ложь». Мальчика схватили на демонстрации и затем «допросили». Допрос состоял в том, что ему надели мешок на голову, обливали его попеременно горячей и холодной водой, а затем выставляли во двор, в любую погоду, не снимая с головы мешка, ткань облепляла его глаза, уши, нос и рот — и так его держали в мешке сорок пять дней и сорок пять ночей, пока мальчик не «сознался». Я должен увидеть, как выглядит этот мальчик после этих сорока пяти дней и сорока пяти ночей. Я должен познакомиться с другом Джорджа, одним из самых стойких противников оккупации, юристом, поэтом, лидером, которому оккупант, разумеется, пытается заткнуть рот, арестовав и подвергнув пыткам его любимого младшего брата. Я должен, предписывал мне Джордж, и вены на его шее набухали, становились толстыми, как кабель, а его пальцы беспрерывно шевелились, стремительно разгибаясь и сгибаясь, словно Джордж сжимал что-то в обоих кулаках и душил, душил.

Мы стояли у машины Джорджа, которую он оставил на узенькой улице в нескольких кварталах от рынка. На лобовом стекле лежала штрафная квитанция, и двое полицейских, поджидавшие неподалеку, попросили Джорджа предъявить удостоверение личности, техпаспорт на машину и водительские права, едва он приблизился и со скорее напускным безразличием признал, что номерные знаки с кодом Западного берега установлены на его машине. Забрав у Джорджа ключи, полицейские методично обыскали багажник, пошарили под сиденьями, открыли бардачок, чтобы ознакомиться с его содержимым, а Джордж все это время, притворяясь, будто в упор не видит полицейских, что им его не запугать, не подавить, не унизить, продолжал с таким видом, будто его вот-вот хватит припадок, говорить мне, что я должен делать.

Циничное извращение всех еврейских ценностей, которыми дорожит всякий порядочный еврей диаспоры… Именно эти непомерные дифирамбы евреям диаспоры в итоге убедили меня, что наша встреча на рынке не была случайной. Его несокрушимая уверенность, что я должен немедленно ехать с ним на фарсовый судебный процесс, состряпанный оккупантами, окончательно подтвердили мой вывод, что Джордж Зиад меня выслеживал — того «меня», которым я, как ему показалось, стал, — а те двое, курившие и болтавшие у фруктового лотка на рынке, служили в «Шин-Бет» и выслеживали его. И это обстоятельство — самая веская причина не делать того, на чем он настаивал, — убедило меня, что я должен это сделать.

Подростковая удаль? Писательское любопытство? Наивное упрямство? Еврейская тяга к проделкам? Какой бы порыв ни подтолкнул меня к этому опрометчивому решению, то, что на протяжении часа меня уже второй раз приняли за Мойше Пипика, побудило меня поддаться его уговорам так же естественно, так же бесконтрольно, как я принял от Смайлсбургера его пожертвование.

Джордж не умолкал ни на секунду: просто не мог замолчать. Неистовый говорун. Неистощимый. Говорун, наводящий ужас. Всю дорогу до Рамаллы, даже на блокпостах, где военные проверяли документы — теперь не только у него, но и у меня, — где всякий раз, непременно, в багажник его машины снова и снова заглядывали, сиденья снимали, а содержимое бардачка выгребали и швыряли на асфальт, Джордж читал мне лекцию о том, как складывалось отношение американских евреев к Израилю: им совестно, а сионисты это гнусно эксплуатируют, чтобы добиться субсидий на свой грабеж. Он их раскусил, все четко проанализировал, даже опубликовал в британском марксистском журнале статью «Как сионисты шантажируют американское еврейство», которая имела огромный резонанс; но, судя по тому, как он об этом рассказывал, после публикации ему не полегчало — наоборот, она только обострила в нем чувство униженности и бессилия и подогрела его праведный пыл. Мы проехали мимо жилых многоэтажек в еврейских предместьях к северу от Иерусалима («Бетонные джунгли! До чего же убогие здания они тут понастроили! Какие-то крепости, а не дома! Куда ни кинь — везде этот менталитет! Облицовка из каменных плит, обтесанных на фабрике, — какая вульгарность!»); мимо больших безликих современных каменных домов, построенных богатыми иорданцами еще до израильской оккупации и показавшихся мне куда более вульгарными — на каждой крыше торчала пошлая высокая телеантенна в виде Эйфелевой башни; и, наконец, выехали за городскую черту и оказались в иссохшей, усеянной камнями долине. И всю дорогу не оскудевал поток его озлобленных рассуждений: анализ еврейской истории и еврейской мифологии, еврейского психоза и еврейской социологии, каждая фраза отчеканена с настораживающей интеллектуальной игривостью, а в совокупности — едкая идеологическая мульча из трезвых оценок и преувеличений, проницательности и недомыслия, четких исторических фактов и упорного исторического невежества, рыхлый набор наблюдений, в равной мере непоследовательный и связный, в равной мере поверхностный и глубокий — меткая и бессодержательная диатриба из уст человека, чей мозг когда-то ничем не уступал другим, а теперь представлял для своего хозяина такую же опасность, как и его гнев и гадливость, которые к 1988 году, после двадцати лет оккупации и сорока лет существования еврейского государства, уничтожили дотла в его натуре всю умеренность, все практичное, реалистичное и целесообразное. Непримиримые раздоры, перманентный режим чрезвычайного положения, огромное горе, уязвленная гордость, опьяненность бунтарством — все это отняло у него способность хотя бы одним глазком увидеть правду, хотя он и оставался умным человеком. Продираясь сквозь все эти переживания, его мысли искажались и гипертрофировались настолько, что почти потеряли сходство с плодами человеческого разума. Хотя он упорно стремился понять врага, словно это сулило ему слабый проблеск надежды, хотя внешний глянец блестящего профессионализма придавал его идеям, даже самым сомнительным и исковерканным, определенную интеллектуальную привлекательность, все это нанизывалось на стержень ненависти и грандиозных, парализующих фантазий о мести.

А я молчал, не оспаривал никаких преувеличений, не старался прояснить ход его рассуждений, не возражал там, где понимал, что он сам не знает, что несет. Напротив, спрятавшись под маской собственного лица и имени, я внимательно выслушивал все гипотезы, которые плодила его невыносимая обида, разделял все страдания, которые сквозили в каждом его слове; я его изучал с хладнокровным интересом и горячечным азартом шпиона, который удачно внедрился в стан врага.

Изложу вкратце его аргументы, которые в лаконичном пересказе выглядят намного убедительнее. Не стану описывать возможные лобовые столкновения и множественные ДТП, которых Джордж лишь чудом избежал, пока произносил свою речь. Достаточно отметить, что даже во времена, когда нет массовых волнений и повсеместно вспыхивающих стычек, ехать на переднем сиденье крайне опасно, если водитель ораторствует почем зря. В тот день, пока мы добирались из Иерусалима в Рамаллу, на каждом километре случалось что-нибудь нескучное. Джордж метал громы и молнии, а на дорогу смотрел не всегда.

Итак, вот вам в кратком изложении лекция Джорджа на тему, которая сопровождает меня, как тень, с рождения до могилы, хотя, насколько могу припомнить, я на ее общество не набивался; на тему, с горячечными обсуждениями которой я всегда надеялся когда-нибудь распрощаться; на тему, которая настырно вторгается в возвышенные сферы и низкую житейскую прозу и сплошь и рядом ставит тебя в тупик; на вездесущую, затягивающую, изнуряющую тему, которая объемлет и величайшую проблему, и самые восхитительные переживания в моей жизни; на тему, которая — хотя я добросовестно сопротивлялся ее чарам — уже, похоже, превратилась в иррациональную силу и завладела моей жизнью (да, судя по всему, и не только моей)… «Евреи» — вот что это за тема.

Первый период (так Джордж подразделяет на фазы исторический цикл деградации евреев) начался с иммиграции и закончился Холокостом и длился с 1900 по 1939 год: период отречения от Старого Света ради Нового; период вытравливания в себе иностранца, натурализации, стирания памяти о покинутых семьях и общинах, забвения родителей, которых самые авантюрные из их детей бросили, чтобы те старели и умирали без призрения, безутешные; лихорадочный период тяжелейшей работы над тем, чтобы построить в Америке, на английском языке новую еврейскую жизнь и новую еврейскую идентичность. Затем, с 1939 по 1945 год, период сознательной, расчетливой амнезии, годы безмерного бедствия, когда семьи и общины, с которыми обновленные евреи, не успевшие вполне американизироваться, добровольно разорвали прочнейшие узы, были стерты Гитлером с лица земли: стерты в совершенно буквальном смысле. Истребление европейского еврейства — катаклизм, потрясший американских евреев не только своим запредельным ужасом, но и ощущением, что они сами каким-то образом спровоцировали этот кошмар, наблюдаемый ими иррационально, сквозь призму горя: ведь толчком к кошмару стало желание разделаться с еврейской жизнью в Европе, воплощенное в их массовой эмиграции, и теперь им чудилось, словно между звериной разрушительной силой гитлеровского антисемитизма и их отчаянным порывом сбежать из унизительного европейского заточения была некая жуткая, немыслимая взаимосвязь, чуть ли не соучастие. В похожих дурных предчувствиях, в самоукорах, о которых принято молчать, — только, пожалуй, еще более зловещих, — можно обвинять сионистов и их сионизм. Разве, отплывая в Палестину, они не грешили презрением к жизни европейского еврейства? Разве активисты, будущие основоположники еврейского государства, не испытывали отвращения к местечковым массам, которые изъяснялись на идише, — и отвращение это было еще сильнее, чем у прагматиков-иммигрантов, которые сумели удрать в Америку, избежав губительного влияния бен-гурионовской и тому подобной идеологии? Да, надо признать, сионизм предлагал решение посредством переселения, а не массового убийства; и все же эти сионисты тысячами способов выражали нелюбовь к собственным корням, и самое яркое тому свидетельство, что официальным языком еврейского государства стал, по их выбору, язык далекого библейского прошлого, а не позорное европейское народное наречие, которым изъяснялись их бесправные предки.

Итак, убийство Гитлером тех миллионов, которых эти евреи непредумышленно бросили на произвол судьбы, уничтожение униженной культуры, с которой они не желали иметь никакого дела, полное разрушение общества, которое иссушало их мужественность и не давало им развиваться, — все это взвалило на американских евреев, избежавших опасности, как и на дерзких бунтарей — отцов-основателей Израиля наследие, в котором скорбь отягощена неискупимой виной, искалечившей еврейскую душу на десятки лет или даже на столетия вперед.



Поделиться книгой:

На главную
Назад