— Уже? Правда? Кому же?
— Хотя бы мне.
— Я думал, это вы были медсестрой, а он пациентом, я думал, это вы помогали спасать его.
— Я выздоравливающая антисемитка. Меня спасла ААС.
— ААС?
— «Анонимные антисемиты». Группа выздоровления, ее основал Филип.
— Иметь дело с Филипом — все мозги сломаешь, — сказал я. — Про ААС он мне не говорил.
— Он вам вообще почти ничего не сказал. Не смог. У него перед вами такое благоговение, что он сразу замкнулся.
— Хм, замкнулся, вот бы чего не сказал. Скорее так распахнулся, что даже чересчур.
— Я только знаю, что он вернулся в ужасном состоянии. Говорит, что опозорил себя. После расставания с вами у него появилось чувство, что вы его ненавидите.
— С чего вдруг мне ненавидеть Филипа?
— Вот почему он написал это письмо.
— И прислал вас в качестве своего адвоката.
— Я не очень-то много читаю, мистер Рот. По правде говоря, вообще ничего не читаю. Когда Филип был моим пациентом, я даже не знала, что вы есть на свете, а уж тем более не знала, что вы его двойник. Его всегда принимают за вас, куда мы ни приходим, — всюду, все поголовно, кроме меня, дуры неграмотной. Для меня он просто был самым глубоким человеком — таких я никогда в жизни не встречала. Был и есть. Другого такого просто нет.
— Нет, кроме?.. — сказал я, стукнув себя в грудь.
— Я имею в виду способ, которым он решил изменить мир.
— Что ж, он приехал в самое подходящее местечко. Здесь каждый год оказывают медицинскую помощь десяткам туристов, которые шляются по улицам, возомнив себя Мессиями и призывая человечество покаяться. Знаменитый феномен, зафиксированный в психиатрической клинике: местные врачи называют его «иерусалимский синдром». Почти все мнят себя Мессией или Богом, а остальные уверяют: «Я — Сатана». С Филипом вы еще легко отделались.
Но ни одна моя шпилька в его адрес, даже самая унизительная или откровенно презрительная, не оказала заметного эффекта на несокрушимую убежденность, с которой она продолжала восхвалять достижения этого явного афериста. Может, это как раз она страдает этим новоявленным видом истерии, прозванным «иерусалимский синдром»? Психиатр одной государственной клиники, несколько лет назад развлекавший меня остроумными рассуждениями на эту тему, говорил, что среди больных попадаются и христиане, которых находят блуждающими по пустыне: те считают себя Иоаннами Крестителями. Я подумал: вот его предтеча, Ванда-Беда Крестительница, глашатай Мессии, в котором она нашла свое спасение и высшее предназначение своей жизни.
— О евреях, — сказала она, глядя в упор своими жутко доверчивыми глазами, — он думает только о евреях. С тех пор, как он заболел раком, вся его жизнь, денно и нощно, посвящена евреям.
— А вы, — спросил я, — вы в него так пламенно верите… Вы теперь, как и он, возлюбили евреев?
Но, казалось, ни одно мое слово не способно омрачить ее оптимизм, и тогда у меня впервые появилась догадка: а если она беспечно порхает, потому что находится под кайфом — она или они оба на пару? Наверно, это бы все объяснило, в том числе ее добрейшую улыбку в ответ на мою колкость; что, если за нагловатой загадочностью этой парочки таится всего лишь полкило первосортной марихуаны?
— Филипа — да, возлюбила, евреев — нет. О-хо-хо. Самое большее, что может любить Беда, — и, по ее меркам, это уже немало, — то, что она перестала ненавидеть евреев, перестала винить евреев в чем бы то ни было, перестала морщиться, едва завидит еврея. Нет, не могу сказать, что Беда Поссесски возлюбила евреев или однажды их возлюбит. Могу лишь повторить, что уже говорила: я — выздоравливающая антисемитка.
— И каково это? — спросил я, а сам подумал, что в ее словах сквозит что-то, слегка похожее на правду, а мне остается тихо сидеть и слушать.
— О, это целая история.
— Давно вы начали выздоравливать?
— Почти пять лет назад. Я была отравлена антисемитизмом. Во многом, как я теперь считаю, из-за своей работы. Я не виню работу, я виню Ванду-Беду — но все же у онкологических больниц есть одна особенность: боль такая, что даже вообразить невозможно. Когда у человека боли, ты готова выбежать из палаты с криком: «Обезболивающее, скорее!» Никто даже не догадывается, правда-правда, каково это, когда так больно. Их грызет неистовая боль, и всем страшно умирать. В онкологии много неудач — это, знаете ли, не роддом. В роддоме я, возможно, так и не узнала бы, какая я по-настоящему. Обошлось бы. Вы хотите, чтобы я продолжала?
— Если вы не против, — сказал я. На самом деле мне хотелось узнать, как она полюбила этого афериста.
— Я заражаюсь чужими страданиями, — сказала она. — Ничего не могу с собой поделать. Если кто-то плачет, я держу его за руку, обнимаю, если он плачет, я тоже плачу. Я его обнимаю, а он меня, и, думаю, иначе поступить просто нельзя. Такое ощущение, будто ты его спасаешь. Ванда-Беда не может ничего сделать не так. Но и спасти их я не могу. И вот со временем это меня достало. — Внезапно с ее лица исчезла неуместная жизнерадостность, по нему пробежала волна доброты, и Ванда-Беда на миг онемела. — Пациенты… — произнесла она окончательно оттаявшим голосом, нежным, как у маленького ребенка, — они смотрят на тебя такими глазами… — Я опешил от амплитуды эмоций, которую демонстрировало ее поведение. Если это спектакль, она — Сара Бернар. — Они смотрят на тебя такими глазами, раскрывают глаза широко-широко — и цепляются за тебя, цепляются, а ты даешь им силы, это да, но не можешь дать им жизнь… Прошло какое-то время, — продолжала она, и буря эмоций утихла, сменившись чем-то печальным, жалостным, — и я просто стала помогать им умирать. Уложу поудобнее. Дам побольше обезболивающих. Почешу спинку. Переверну на другой бок — как получше. Ну и так далее. Я много для них делала. Никогда не ограничивалась положенными рамками. «Хотите сыграть в карты? Выкурить косячок?» Мне были важны только они, пациенты. И вот кончается день, когда умерли, допустим, трое, и ты засовываешь последнего в мешок. «Всё, финиш, — говоришь ты, — охренеть, как меня это достало — цеплять бирки на ноги!»
Какие резкие перепады чувств! Одно словечко, и в ней произошел переворот, коротенькое словечко «всё». — «Всё, финиш», — и она запылала грубой, дерзкой, вульгарной яростью так же сильно, как минутой раньше сотрясалась от изнурительных душевных терзаний. Я пока не мог установить, каким таким свойством он ее поработил, зато мне сразу стало ясно, какими свойствами она могла подчинить себе мужчину: в ней были они все, причем каждое присутствовало в изобилии. Насколько могу припомнить, столь соблазнительный слоеный пирог женского возбуждения не встречался мне с тех пор, как я в последний раз читал Стриндберга. Желание, которое я незамедлительно подавил, — протянуть руку и обхватить одну из ее грудей — лишь отчасти было тем влечением, которое мужчины вечно вынуждены подавлять в общественных местах, если оно вспыхивает внезапно; нет, сквозь мягкую, пухлую массу груди мне хотелось почувствовать ладонью всю силу этого сердца.
— Понимаете, — говорила она, — мне дико надоело переворачивать кого-то с боку на бок и думать, что это нормально, что меня это не колышет! «Вешай бирки да фасуй. Не успела еще? Давай, вешай и фасуй». — «Но родственники еще не пришли». — «Давай сюда этих сраных родственников, а то мы никогда их не расфасуем, не ночевать же нам здесь!» У меня был передоз смерти, мистер Рот. Потому что… — и у нее снова отнялся язык под натиском воспоминаний. — Потому что смерти было слишком много. Слишком много агоний, ну вы понимаете? Я просто не могла с собой совладать. Я озлилась на евреев. На врачей-евреев. Их жен. Их детей. А врачи-то были хорошие. Отличные врачи, отличные хирурги. Но я видела фотки в рамках на их столах: дети с теннисными ракетками, жены у бассейнов, — слышала, как они по телефону договариваются встретиться вечером, словно в отделении никто не умирает, планировали занятия теннисом, отпуска, поездки в Лондон и Париж: «Живем в „Рице“, обедаем в „Шмице“, подъезжаем на грузовике и скупаем весь „Гуччи“», — и меня переклинивало, понимаете, антисемитизм накатывал, это было как запой. Я работала в гастроэнтерологии — желудок, печень, поджелудочная. Были еще две медсестры, примерно моего возраста, и… я их типа заразила своей бациллой. У нас на сестринском посту все было зашибись, самая классная музыка, много рок-н-ролла, и мы все друг дружку очень поддерживали, сплошь и рядом с работы отпрашивались — типа заболевали, а меня несло неудержимо: все про евреев да про евреев, все больше и больше. Мы все там были молодые: двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять лет, — работаешь пять дней в неделю, и сверхурочно тоже, и каждый вечер сидишь допоздна. Сидишь допоздна, потому что все совсем больные, и мне в голову лезут мысли про врачей-евреев: они-то сейчас у себя дома, с женами и детьми; и даже за воротами больницы эти мысли меня не отпускали. Жгли изнутри. Евреи, евреи. После вечерней смены мы все втроем… возвращались домой, выкуривали косячок — выкуривали-выкуривали, за милое дело, не могли дождаться, пока забьем и выкурим. Готовили пинья-коладу. Да все что угодно. И так всю ночь. Если не выпивали дома, то наряжались, подкрашивались и шли куда-нибудь, на Ниэр-Норт-Сайд, на Раш-стрит — тусоваться. Все бары обошли. Иногда с кем-нибудь знакомишься, и бегаешь на свидания, и спишь с ним — а чего такого? — но это не становилось настоящей отдушиной. Настоящей отдушиной от смерти была травка. Настоящей отдушиной от смерти были евреи. У меня антисемитизм семейный. Что это — наследственность, влияние среды или просто моральное уродство? Такие вещи обсуждаются на собраниях ААС. И что мы отвечаем? «Нам все равно, отчего мы больны этой болезнью, мы здесь, чтобы признать: у нас эта болезнь есть, — признать и помочь друг другу выздороветь». Но я, похоже, подхватила эту заразу по всем возможным причинам сразу. Для начала скажу, что мой отец их ненавидел. Он был техником по бойлерам в Огайо. Я росла на этих разговорах, но они были для меня привычными, как обои на стене, ничегошеньки не значили, пока я не пришла работать медсестрой в онкологию. И вот, только я вошла во вкус, меня типа как понесло. Их деньги. Их жены. Эти женщины и их лица — гнусные еврейские морды. Их дети. Их одежда. Их голоса. Да что ни возьми. Но в основном их внешность, еврейская внешность. И так без удержу. Меня было не остановить. Дошло до такого, что ординатор — работал там один такой врач, Каплан, старался поменьше смотреть тебе в глаза — говорит что-то про пациента, а я вижу только, что губы у него еврейские. Он был совсем молодой, но подбородок у него уже обвис, как у старых евреев, и уши у него были длинные, и губы те самые — толстые еврейские губы — ну всё, чего я не переваривала. Вот так я совсем с катушек слетела. Скатилась ниже некуда. Он трусил — не привык давать столько обезболивающих. Боялся, что у больной случится остановка дыхания и смерть. А она была моего возраста — молоденькая, совсем молоденькая. У нее рак уже по всему телу распространился. И как же ей было больно, как ей было больно. Мистер Рот, это просто жуткая боль.
И по ее лицу полились слезы, тушь размазалась, и я пресек в себе уже другой порыв — не тот, который подталкивал меня пальпировать ее большую, теплую грудь и измерять огневую мощь ее сердца под грудью, а порыв сжать ее руки и приподнять над столом, эти не знающие запретов руки медсестры, с виду обманчиво чистые и невинные, но куда они только ни забирались, бинтуя, орошая, умывая, вытирая, беспрепятственно дотрагиваясь до всего, справляясь со всем: открытыми ранами, калоприемниками, любыми отверстиями, из которых что-то течет — справляясь столь же естественно, как кошка хватает лапами мышку.
— Мне надо было бежать из онкологии без оглядки. Я не хотела быть онкологической медсестрой. Я хотела быть просто медсестрой, и точка. Я наорала на него, на Каплана, на его гнусные еврейские губы: «А ну, давай обезболивающие, засранец! Или мы вызовем консультанта, и он тебе надерет зад за то, что ты его разбудил! Ну же, давай! Шевелись!» Вот так-то вот, знаете ли, — произнесла она с поразительной детскостью. — Вот так-то вот. Вот так-то вот.
«Вот так-то вот», «типа», «понимаете» — и все равно звучит убедительно, видишь все, словно собственными глазами.
— Она была молодая, — слушал я дальше, — сильная. У них очень-очень сильная воля. Воля держит их на этом свете, хотя им так больно, что терпения еле хватает. И даже сильнее, не хватает никакого терпения — а они терпят. Это страшно. И вот ты увеличиваешь им дозу, потому что у них сильное сердце и сильная воля. Им же больно, мистер Рот, — ты просто обязана им что-нибудь дать! Ведь вы понимаете? Понимаете?
— Теперь понимаю, да.
— Им требуются почти слоновьи дозы морфия, таким молодым. — Теперь, совсем не как минуту назад, она не прятала слез, не отворачивалась, клоня голову на плечо, не умолкала, пытаясь успокоиться. — Они молодые — это же вдвойне худо! Я наорала на доктора Каплана: «Никому не позволю быть таким бессердечным, когда человек умирает!» И он принес мне это. И я ей вколола.
Казалось, на миг она увидела себя в этой сцене, увидела, как дает препарат ей, своей ровеснице — «молоденькой, совсем молоденькой». Вернулась туда. А может, подумал я, она всегда там — потому она и с
— И что случилось? — спросил я.
Слабым голосом — а ведь передо мной было не какое-нибудь слабое создание, — очень слабым голосом она ответила, неотрывно глядя на свои руки, которые я упорно воображал себе во всех местах, руки, которые она раньше мыла, наверно, двести раз на дню.
— Она умерла, — сказала она.
Когда она снова подняла глаза, на ее губах играла грустная улыбка, и улыбка эта удостоверяла, что она все-таки сбежала из онкологии, что все эти смерти, хотя они и не прекратились, хотя они никогда не прекращаются, больше не принуждают ее курить травку, пить залпом пинья-коладу и ненавидеть таких, как доктор Каплан и я.
— Она все равно умирала, она была готова к смерти, но умерла она у меня на руках. Я ее убила. Кожа у нее была — загляденье. Понимаете? Она была официанткой. Хорошим человеком. Открытым человеком. Она мне сказала, что хотела родить шестерых детей. Но я дала ей морфия, и она умерла. Я потеряла голову. Пошла в туалет, забилась в истерике. Евреи! Евреи! Пришла старшая сестра. Только благодаря ей я теперь здесь перед вами, а не в тюрьме. Потому что родственники повели себя хуже некуда. Прибежали с воплями: «Что случилось? Что случилось?» Родственники казнятся, потому что ничего не могут сделать, потому что не хотят, чтобы она умирала. Знают, что она ужасно мучается, что надежды нет, и все же, когда она умерла: «Что случилось? Что случилось?» Но старшая сестра — она такая, прям молодец, классная женщина, — подошла, обняла меня: «Поссесски, тебе надо валить отсюда». На это у меня ушел целый год. Мне было двадцать шесть. Я перевелась. Попала в хирургический корпус. В хирургическом всегда есть надежда. Вот только… есть такая процедура, ее называют «раскрой-закрой». Когда их разрезают, а врач даже не пытается ничего сделать. И они остаются в больнице и умирают. Умирают! Мистер Рот, я не могла никуда спрятаться от смерти. А потом я познакомилась с Филипом. У него был рак. Ему сделали операцию. Надежда! Надежда! И тут приходят анализы. Затронуты три лимфатических узла. И я, типа: «О господи!» Я не хотела к нему привязываться. Пыталась себя сдерживать. Всегда пытаешься себя сдерживать. Вот откуда вся эта матерщина. Грубые слова не такие уж грубые, понимаете, да? Думаете, это черствость. Ничего не черствость. Так получилось с Филипом. Я думала, что ненавижу его. Вообще-то, мне хотелось его возненавидеть. Надо было мне извлечь урок после того, как я ту девушку убила. Держи дистанцию. Погляди только — с его-то внешностью. А вместо этого я его полюбила, полюбила его внешность, полюбила все махрово еврейское, что в нем есть. Речи. Шутки. Серьезность. Пародии. Он живой до одури. Это был единственный пациент, который дал мне больше энергии, чем я отдавала им. Мы друг друга полюбили.
В этот самый момент в большом окне напротив я заметил, что в холл вошли адвокаты Демьянюка: наверно, тоже живут в этом отеле в Восточном Иерусалиме, направляются на дневное заседание или уже вернулись. Первым я узнал Шефтеля, адвоката-израильтянина, а затем и остальных двоих; с ними, все такой же элегантный, в костюме с галстуком, точно адвокат номер четыре, шел высокий молодой парень — сын Демьянюка. Беда оглянулась посмотреть, что отвлекло мое внимание от огненной драмы ее биографии — повести о смерти и любви.
— Знаете, почему Демьянюк продолжает врать? — спросила она.
— А он врет?
— Еще как! У защиты ничегошеньки нет.
— Шефтель, по-моему, железно в себе уверен.
— Блеф, все это блеф — нет никакого алиби. Уже десять раз доказано, что алиби липовое. А удостоверение, удостоверение из Травников — чье еще, если не Демьянюка: его фотка, его подпись.
— Это точно не фальшивка?
— Обвинение доказало, что нет. А эти старики на свидетельской трибуне, они же прибирались для него в газовых камерах, каждый день работали с ним бок о бок: против него куча аргументов. Да и вообще, Демьянюк знает, что они знают всё. Притворяется тупым крестьянином, но он хитрый стервец и совсем не дурак. Он знает, что его повесят. Знает, что ему не отвертеться.
— Так почему продолжает врать?
Она дернула большим пальцем, указывая на холл, — жест резкий, заставший меня врасплох после страстной ранимости ее арии, унаследованный, наверно, заодно с антисемитизмом от отца — техника по бойлерам. И эти слова о процессе, сообразил я, наверняка тоже заемные — они уже не пропитаны ее кровью, это слова другого рода, она их повторяет так, словно даже не верит в их смысл. Попугайничает, имитируя голос своего кумира, подумал я, ведет себя, как подобает любящей подруге героя.
— Дело в сыне, — объяснила она. — Демьянюк хочет, чтобы с сыном все было хорошо и он ничего не знал. Он врет ради сына. Сознайся он — и этому мальчику конец. Наверняка конец. — Одна из ее пресловутых рук бесцеремонно легла на мое плечо, одна из рук, послужной список которых — всю эту замаранность телесными секретами — я не мог изгнать из своего воображения; и этот прямой контакт оказался настолько шокирующе-интимным, что на миг мне показалось, будто я растворяюсь в ней — так чувствует младенец, когда руки матери для него еще не просто конечности, а олицетворение всего ее теплого, дивного, огромного тела. Не поддавайся, подумал я, ее общество чересчур соблазнительно: помни, что эта парочка радеет вовсе не о твоих интересах!
— Поговорите с ним. Пожалуйста, посидите вдвоем с Филипом, поговорите.
— С «Филипом» мне говорить не о чем.
— Ой, не надо так, — взмолилась она, и, когда ее пальцы еще крепче стиснули мою плоть, нажим ее большого пальца на мою локтевую ямку спровоцировал прилив практически всех чувств, толкавших меня в неверном направлении, — пожалуйста, не надо…
— Чего не надо?
— Срывать его планы!
— Их срываю не я.
— Но у него, — вскричала она, — сейчас ремиссия!
Даже в менее возбуждающей обстановке «ремиссия» — не то слово, которое легко пропустить мимо ушей: совсем как «виновен» или «невиновен» в зале суда, когда это произносит старшина присяжных, обращаясь к судье.
Я сказал:
— Ремиссия больного раком… Я совсем не против этого, ни в его случае, ни в случае любого другого. Я даже не против его так называемого диаспоризма. Мне абсолютно безразличны эти идеи, с какой стороны на них ни глянь. Но я против того, чтобы он сплетал мою жизнь со своей и морочил людей насчет того, кто из нас кто. Я не могу допустить и не допущу, чтобы он внушал людям, будто он — это я. Это должно прекратиться!
— Это прекратится, идет? Прекратится.
— Ой ли? Вы-то почем знаете?
— Филип велел мне сказать вам, что это прекратится.
— Велел? А что ж вы тогда не сказали? Почему он не написал в этом письме… в этом совершенно идиотском письме?! — сказал я, со злостью припоминая водянистую бессодержательность, бессмысленную несообразность, истерическую бессвязность этой эпистолы о жизни и смерти, припоминая все эти дурацкие косые черты, которые он, по моим догадкам, охотно начертил бы не на бумаге, а на мне.
— Вы его совсем не так поняли, — взмолилась она. — Это прекратится. Он весь заболел оттого, что это вас расстроило. У него голова идет кругом от этого. Я хочу сказать, у него настоящее головокружение. Он буквально не может встать. Я оставила его в постели. Он слег, мистер Рот, просто слег.
— Понятно. Он думал, что я не буду возражать. Думал, эти все интервью журналистам для меня — как с гуся вода.
— Если бы вы встретились с ним еще разок…
— Я же с ним встретился. И с вами сейчас встречаюсь, — сказал я и выдернул локоть из-под ее руки. — Если вы его любите, мисс Поссесски, и если вы ему преданы, и если вы хотите предотвратить неприятности, которые могут быть опасны для здоровья ракового больного в ремиссии, то вам следует остановить его немедленно. Пусть он немедленно перестанет использовать мое имя. И больше никаких встреч.
— Но, — сказала она, и в ее голосе взревело пламя, а ее кулаки гневно сжались, — это все равно что попросить вас не использовать
— Нет, нет и нет, ничего подобного! Ваш пациент в ремиссии — лжец. Какими бы высокими мотивами он ни руководствовался, на самом деле — врет как дышит! Он мне никакой не тезка, а если он вам сказал, что тезка, то он и вам наврал.
Уже то, как она скривила губы, инстинктивно побудило меня выставить руку, заслоняясь от удара. И я действительно перехватил в воздухе ее кулак — такой твердый, что им и нос сломать недолго.
— Мудак! — взревела она. — Ваше имя! Ваше имя! Вы вообще, вообще хоть иногда о чем-то думаете, кроме вашего сраного имени?
Теперь, переплетенные на столешнице, наши пальцы сразились между собой; хватка у нее была совсем не девчоночья, и я, даже надавив изо всей силы, еле сумел обездвижить пять пальцев, зажатых между моими. А сам тем временем следил за ее второй рукой.
— Вы не того спрашиваете, — сказал я. — Вопрос в другом: «А он думает о чем-то, кроме?..»
За нашей схваткой наблюдали официанты. Целая компания собралась прямо у застекленной двери холла, чтобы понаблюдать за сценой, которую они, наверно, сочли ссорой влюбленных, не более, но и не менее опасной (а также не более, но и не менее занимательной), чем все подобные ссоры, маленькой комичной разрядкой после уличных боев, а заодно, должно быть, довольно пикантной в порнографическом смысле.
— Вам бы одну десятую его самоотверженности или хотя бы сотую! Сколько вы знаете людей, которые находятся при смерти? Сколько вы знаете людей, которые при смерти думают только о спасении других? Сколько вы знаете людей, которые живы только потому, что пьют по сто пятьдесят таблеток в день, но могут хотя бы начать дело, которым занимается он? Сколько всего он перетерпел в Польше ради одной встречи с Валенсой! Даже я измоталась. Но Филипа не остановить, ничем не остановить. Приступы головокружения, которое свалило бы даже лошадь, — а он все равно не останавливается! Падает, встает, идет дальше. А боль — его прямо выворачивает, он готов все внутренности извергнуть наружу! А сколько народу нам пришлось перевидать, пока мы не добрались до Валенсы! Мы же не на верфи с ним встречались. Мы это только газетчикам говорим. На самом деле встреча была у черта на куличках. Автомобильные переезды, пароли, явки — и все равно он не останавливается! Полтора года назад все врачи до единого давали ему не больше шести месяцев жизни — а он здесь, в Иерусалиме, живой! Позвольте ему сохранить то, что поддерживает в нем жизнь! Позвольте ему следовать за его мечтой!
— Мечтой о том, что он — это я?
— Вы! Вы! Для вас ничего на свете не существует, кроме вас! Перестаньте гладить мою руку! Отпустите мою руку! Хватит со мной заигрывать!
— Этой рукой вы пытались меня ударить.
— Вы меня соблазнить пытаетесь! Отпустите!
Она была в голубом поплиновом плаще с поясом, а под плащом — короткая джинсовая юбка и белый свитер, связанный резинкой: подростковый прикид, который, когда наши пальцы расцепились и она возмущенно вскочила, создал впечатление довольно величественной половозрелости, женской пышности, кокетливо подчеркнутой ее маскарадным костюмом американской девственницы.
На лице одного из молодых официантов, приникших к стеклянной двери холла, я увидел возбуждение мужчины, который истово надеется, что долгожданный стриптиз вот-вот начнется. А может, когда ее рука скользнула в карман плаща, он подумал, что станет очевидцем выстрела, — мол, фигуристая дама вот-вот вытащит пистолет. А поскольку я до сих пор понятия не имел, чего добивается эта парочка, что она затевает на самом деле, мои ожидания на сей раз оказались не более реалистичными, чем ожидания официанта. Приехав в Иерусалим в подобной ситуации, не пожелав всерьез задуматься о зловещем смысле фигуры самозванца, руководствуясь только своей отчаянной тягой быть цельным и психически здоровым, доказать, что сильнейшая нервотрепка прошла для меня бесследно и я снова неуязвим, энергичен, невредим, я совершил величайшую, глупейшую на данный момент ошибку, даже еще более катастрофическую, чем мой кошмарный первый брак, ошибку, от которой, похоже, мне уже нигде не спрятаться. Ну конечно же, мне следовало послушать Клэр!
Но пышная женщина вытащила из кармана всего лишь конверт:
— Вы — сволочь! Вот от чего зависит ремиссия!
И, швырнув конверт на стол, она выбежала из внутреннего двора, проскочила через холл, где больше не было видно тех жаждущих остренького, загипнотизированных официантов, и покинула отель.
Только когда я начал читать это второе послание от него, написанное, как и первое, от руки, я осознал, какую виртуозную работу он проделал, чтобы придать своему почерку сходство с моим. Теперь, в одиночестве, когда меня больше не отвлекала ее лучезарная реальность, я разглядел на этой бумажке сплющенные и витые черточки, характерные для моего собственного нетерпеливого, чересчур поспешного каляканья по бумаге левой рукой, те же кривые наклоны, которые, виляя, карабкаются в гору, те же «o», «e» и «a» — сплюснутые, почти неотличимые от «i», а «i» — второпях оставленные без точек, а «t» — без горизонтальных черточек, а — «The» в заголовке наверху страницы — идеальная копия того «The», которое я вывожу на бумаге с тех пор, как поступил в начальную школу, и больше похожего на «Fli». Его рука, как и моя, торопилась дописать текст, извращенно направляясь к барьеру моего собственного, преграждающего ей путь, торса, вместо того чтобы плавно удаляться от него, как делают правши. Изо всех фальсификаций, о которых я успел узнать — в том числе о поддельном паспорте, — этот документ был самой профессионально сработанной фальшивкой, и смотреть на него было даже еще досаднее, чем на фальшивку его коварного лица. Он попытался перенять даже мой стиль. По крайней мере, стиль был не его, если считать образчиком «естественной» для этого фальшивомонетчика прозы то шизофренически неясное, расцвеченное косыми чертами письмо, которое она вручила мне вначале.
ДЕСЯТЬ ПРИНЦИПОВ АНОНИМНЫХ АНТИСЕМИТОВ
1. Мы признаем, что мы — ненавистники, склонные к предвзятости и бессильные контролировать свою ненависть.
2. Мы признаем, что навредили нам не евреи, а мы сами, те, кто возлагает на евреев ответственность за наши беды и за мировое зло. Мы сами вредим евреям тем, что в такое верим.
3. У еврея вполне могут быть свои недостатки, как и у любого другого человека, но те недостатки, ради честного разговора о которых мы здесь собрались, — наши собственные, а именно: паранойя, садизм, негативизм, тяга к разрушению, зависть.
4. Наши проблемы с деньгами — дело рук не евреев, а наших собственных.
5. Наши проблемы с работой — дело рук не евреев, а наших собственных (как и проблемы в сексе, проблемы с супругами, проблемы с соседями).
6. Антисемитизм — одна из форм бегства от реальности, нежелание честно задуматься о самих себе и о нашем обществе.
7. Поскольку антисемиты не могут контролировать свою ненависть, они не такие, как все. Мы признаем, что, даже обронив случайную антисемитскую издевку, ставим под угрозу свои усилия излечиться от нашей болезни.
8. Помощь другим в избавлении от яда — краеугольный камень нашего выздоровления. Ничто так не обеспечивает иммунитет к антисемитизму, как интенсивная работа с другими антисемитами.
9. Мы — не ученые, нас не волнует, отчего мы больны этой болезнью, мы собираемся вместе, чтобы признать: у нас эта болезнь есть, признать и помочь друг другу выздороветь.
10. В кругу товарищей по ААС мы стараемся преодолевать соблазн ненависти к евреям во всех ее формах.
4
Еврейские проделки
— Предположим, — сказал я Аарону, когда на следующий день мы встретились за обедом, чтобы возобновить работу, — предположим, что это не дурацкий розыгрыш, не какая-то сумасбродная эскапада, не злокозненная мистификация; предположим, вопреки всем очевидным признакам, что эта парочка — не дуэт аферистов или психов; предположим — хотя это крайне странная гипотеза, — что они — те, кем представляются, и каждое их слово — чистая правда.
Мое решение задвинуть самозванца в дальний угол сознания, надменно отстраниться и на время пребывания в Иерусалиме сосредоточиться только на своей задаче — на интервью, которое мне поручено взять у Аарона… Что ж, это решение, естественно, абсолютно отпало, не выдержав провокации — визита Ванды Джейн. Как мрачно предрекала Клэр (и как был непоколебимо уверен я в глубине души: я ведь немедленно бросился звонить самозванцу, прикинувшись Пьером Роже), для меня оказалась чрезмерным искушением сама абсурдность его самозванства — я мог думать только об этом.
— Давай предположим, Аарон, что все это взаправду. Все-все-все. Некий XYZ случайно похож, как близнец, на известного писателя, а писатель, что весьма примечательно, тоже носит имя XYZ. Возможно, тремя-четырьмя поколениями раньше, до того, как миллионы европейских евреев массово эмигрировали в Америку, у них были общие корни в одном и том же галицийском клане — а может, их и не было. Неважно. Даже если у них нет общих предков, что крайне маловероятно при таком огромном сходстве, такие совпадения случаются, вот оно и случилось. Естественно, что XYZ-дубликат, которого вновь и вновь путают с XYZ-оригиналом, довольно пристально им заинтересовывается. А потом его начинают интересовать определенные противоречия еврейской жизни, то ли потому, что в творчестве этого писателя они занимают заметное место, то ли в контексте его собственной биографии; так или иначе дубликат, вдохновляясь еврейской темой, предается фантазиям — таким же необузданным, как и фантазии оригинала. Например, поскольку XYZ-дубликату кажется, что государство Израиль в том виде, в каком оно было основано в нашу эпоху, обречено на уничтожение врагами-арабами при ядерной войне, он придумывает диаспоризм — программу переселения всех израильских евреев европейского происхождения обратно в страны, где они или их родственники проживали до начала Второй мировой войны, и, следовательно, предотвращения «второго Холокоста». Он осуществляет свою идею, вдохновляясь примером Теодора Герцля, который лелеял планы еврейского национального государства, а критики, за пятьдесят с лишним лет до того, как планы воплотились, считали их такими же утопическими и антиисторическими, каким сейчас кажется диаспоризм. Против утопии, за которую ратует дубликат, есть много убедительных аргументов, главное же препятствие для ее осуществления заключается в том, что в этих странах безопасности и благополучию евреев будет всегда угрожать неизбывный антисемитизм европейцев; и вот, все еще не преодолев это препятствие, он ложится в больницу, чтобы пройти курс лечения от рака, и обнаруживает, что его выхаживает Беда Поссесски. Он болен, он еврей, он борется за жизнь, а она мало того, что пышет жизненной силой, так еще и переполнена ярым антисемитизмом. Начинается вулканическая драма отвержения и притяжения: они обмениваются едкими колкостями, покаянно просят прощения, внезапно ссорятся, нежно мирятся, произносят нравоучительные тирады, украдкой ласкают друг друга, рыдают, обнимаются — такая мучительная чехарда чувств, а затем, однажды поздно ночью, происходит открытие, откровение, прорыв. Сидя в изножье его койки в темной палате, где, жалостно борясь с позывами на сухую рвоту, он лежит под капельницей во время курса химиотерапии, медсестра открывает своему измученному пациенту все ужасы болезни, которая терзает ее саму. Рассказывает ему все так, как никому и никогда еще не рассказывала, a XYZ слушает и осознает, что некоторые антисемиты подобны алкоголикам, которые искренне хотят завязать, да не знают, как это сделать. Чем дольше он слушает Беду, тем отчетливее аналогия с алкоголизмом. Ну конечно же, думает он: есть антисемиты по случаю, которые предаются антисемитизму лишь в легкой форме, используя его как социальную смазку на вечеринках и деловых обедах; есть антисемиты умеренные, которые могут контролировать и даже при необходимости утаивать свой антисемитизм; а есть антисемиты запойные, профессиональные ненавистники, которые, возможно, вначале были умеренными, но в итоге их иссушает постепенно прогрессирующая болезнь. В течение трех часов Беда признается ему, что ничего не может поделать, когда на нее накатывают самые ужасные чувства и мысли на тему евреев, что, когда ей нужно просто сказать еврею пару слов, она задыхается от кровожадной злобы, а дубликат слушает и неотступно думает: надо ее вылечить. Если она излечится, мы спасены! Если я смогу спасти ее, то смогу спасти евреев! Мне нельзя умирать! Я не умру! Когда она умолкает, он тихо говорит ей: «Что ж, ты наконец-то излила душу». Она, жалостно рыдая, отвечает: «И мне ничуть не полегчало». — «Полегчает», — обещает он ей. — «Скоро ли? Скоро ли?» — «Со временем», — отвечает XYZ, а потом спрашивает, не знает ли она еще каких-нибудь антисемитов, которые готовы завязать. Она кротко отвечает, что и сама-то не уверена, что к этому готова, а если даже ей покажется, что готова, сумеет ли? Общаться с ним — не то что с другими евреями: она же влюблена в него, а это чудесным образом очищает душу от ненависти. Но с другими евреями у нее все происходит автоматически: стоит их увидеть, как ненависть вскипает. Может быть, если бы ей удалось какое-то время побыть вдали от евреев… но в этой больнице, среди всех этих врачей-евреев, пациентов-евреев и родственников-евреев, под еврейский плач, еврейский шепот, еврейский крик… Он говорит ей: «Если антисемит нигде не встречает евреев, не вращается среди них, в нем все равно остается антисемитский дух. В какую даль ты бы ни сбежала от евреев, антисемитизм увяжется за тобой. Мечта сбежать от евреев, чтобы избавиться от антисемитских настроений, — всего лишь вывернутая наизнанку идея избавиться от всех евреев на свете, чтобы очиститься от этих настроений. Единственный щит, который оградит тебя от твоей же ненависти, — программа выздоровления, которую мы начали здесь, в этой самой палате, только что. Завтра вечером ты приведешь с собой еще одного антисемита или антисемитку, еще одну медсестру, которая сердцем чует, как антисемитизм сломал ей жизнь». Потому что теперь он считает: антисемита может вылечить только другой антисемит, совсем как алкоголика — только другой алкоголик; а Беда тем временем думает, что не желает, чтобы ее еврей лечил от антисемитизма какую-то другую антисемитку, ей хочется, чтобы его любящее всепрощение не распространялось ни на кого, кроме нее самой. Ему что, мало одной антисемитки? Или ему нужно, чтобы антисемитки со всего мира вымаливали у него, еврея, прощение, сознавались в своей нееврейской испорченности, признавали, что он выше всех, а они — шваль? «Ну, девочки, доверьте мне свои грязные гойские секреты». Вот от чего евреи тащатся! Но на следующий вечер она приводит ему с сестринского поста, где они крутят этот свой потрясный рок-н-ролл, не одну, а целых двух антисемиток. В палате темно, только ночник теплится у постели больного, и он лежит на своей койке — осунувшийся, молчаливый, зеленовато-бледный, настолько измученный, что и сам не понимает, в сознании он или в коме, — а три медсестры, усевшись в ряд в изножье кровати, то ли действительно говорят то, что, как ему мерещится, он слышит, то ли все это — предсмертный бред, а три медсестры ухаживают за ним в финальные страшные минуты его жизни. «Я антисемитка, совсем как Ванда Джейн, — шепчет одна из медсестер, и все они всхлипывают. — Мне нужно с кем-то поговорить о том, как я зла на евреев…»
Тут я обнаружил, что громко хохочу — совсем как вчера, в момент, когда я покинул спасителя Беды и своего самозванца в гостиничном ресторане; лишь спустя некоторое время я смог уняться и заговорить снова.
— Что именно тебя смешит? — спросил Аарон, улыбнувшись при виде моего хохота. — Его или твои проделки? То, что он изображает тебя, или то, что ты теперь изображаешь его?
— Не знаю. Наверно, самое смешное — мое огорчение из-за всего этого. Скажи, пожалуйста, что ты понимаешь под «проделками»?
— И это я должен объяснять тебе? Тебе, несравненному виртуозу проделок? Проделки — то, без чего некоторые евреи не мыслят себе жизни.
— Посмотри, — сказал я и, все еще смеясь, смеясь дурным, неудержимым смехом ребенка, который уже позабыл, что именно его так развеселило, вручил ему бумагу с «Десятью принципами ААС». — Вот что она мне оставила.
— Значит, — сказал Аарон, держа двумя пальцами листок, поля которого были исписаны моими каракулями, — ты еще и его редактор.