После Катастрофы начался великий период послевоенной нормализации, когда возникновение Израиля, этого убежища для уцелевших остатков европейского еврейства, наложилось на усиление ассимиляции в Америке; период обновленной энергии и вдохновения, когда широкие массы все еще имели лишь смутное представление о Холокосте, когда он еще не заразил всю еврейскую риторику; времена, когда Холокост еще не был коммерциализирован под этим наименованием, а самым популярным символом мытарств европейского еврейства была очаровательная девочка-подросток на чердаке, прилежно делающая уроки ради любимого папы, а возможности задуматься о более страшных аспектах пока не обнаружились или еще подавлялись, когда оставались еще долгие годы до того, как Израиль установил официальный день поминовения шести миллионов убитых; период, когда евреи по всему свету стремились показать, даже самим себе, что способны на что-то более жизнеутверждающее, чем быть мучениками. В Америке то были времена пластических операций на носах, смены имен, расцвета пригородов и постепенного отмирания системы квот; началась эра грандиозного карьерного роста в крупном бизнесе, массовых зачислений в университеты Лиги плюща, гедонистических отпусков и отмирания всяческих запретов, а также появления множества еврейских детей, поразительно похожих на гоев — ленивых, самоуверенных и счастливых: предыдущие поколения вечно встревоженных еврейских родителей даже не могли вообразить, что произведут на свет такое потомство. Пасторализация гетто, назвал это Джордж Зиад, пастеризация веры. «Зеленые газоны, белые евреи — ты же писал об этом. Четко сформулировал в своей первой книге. Вот почему было столько шума. Тысяча девятьсот пятьдесят девятый. Лучшая пора еврейской истории успеха, все ново, волнующе, забавно и весело. Освобожденные новые евреи, нормализованные евреи, смешные и великолепные. Триумф нетрагичного. Бренда Патимкин смещает с трона Анну Франк. Знойный секс, свежие фрукты и баскетбольные команды „большой десятки“ — кто вообразил бы еще более масштабный хэппи-энд для еврейского народа?»
Затем — 1967-й: победа Израиля в Шестидневной войне. И вместе с ней, с подтверждения отнюдь не того, что евреи вытравили из себя иностранца, ассимилировались и перестали отличаться от других, а того, что они обрели могущество, начинается циничная институционализация Холокоста. В тот самый момент, когда еврейское милитаристское государство злорадствует и торжествует, официальной еврейской политикой становится ежеминутное, ежечасное, ежедневное напоминание миру, что до того, как сделаться завоевателями, евреи были жертвами, а в завоевателей превратились только потому, что вообще-то они жертвы. Такова пиар-кампания, ловко придуманная террористом Бегином: закрепить израильский милитаристский экспансионизм в истории, просто соединив его с воспоминаниями о гонениях на евреев; рационально объяснить — это, мол, торжество исторической справедливости, правомерное воздаяние, всего лишь самооборона — поглощение оккупированных территорий и повторное изгнание палестинцев с их земель. Чем оправдывают расширение границ Израиля при любом удобном случае? Тем, что существовал Освенцим. Чем оправдывают бомбежки мирного населения в Бейруте? Освенцимом. Чем оправдывают переломанные кости палестинских детей и ампутированные конечности мэров-арабов? Освенцимом. Дахау. Бухенвальдом. Бельзеном. Треблинкой. Собибором. Белжецом. «Какая фальшь, Филип, какая бессердечная, циничная неискренность! Оккупация территорий имеет для них одно, только одно значение: это демонстрация физического могущества, на котором держатся завоевания! Править территориями — это пользоваться прерогативой, в которой им прежде отказывали, получать опыт угнетения и притеснений, опыт правления другими людьми. Исступленно властолюбивые евреи — вот кто они такие, и никаких других свойств у них нет, они ничем не отличаются от сумасшедших властолюбцев в любой точке планеты, кроме мифологии притеснений, которой они оправдывают свою манию власти и то, как притесняют нас. Совсем как в знаменитом анекдоте: „Нет лучше бизнеса, чем Шоа-бизнес“[19]. В период нормализации евреев символ был совершенно безобидный — маленькая Анна Франк, символ пронзительно-трогательный. Но теперь, в эпоху величайшей мощи их оружия, на пике их нестерпимой спеси, теперь есть шестнадцатичасовой „Шоа“, который должен оглушить зрителей во всех странах, теперь „Эн-би-си“ раз в неделю показывает „Холокост“ с Мэрил Стрип в роли еврейки![20] А официоз еврейского истеблишмента, американские еврейские лидеры, которые сюда прилетают из Нью-Йорка, Лос-Анджелеса, Чикаго, в Шоа-бизнесе разбираются прекрасно, и те немногие израильтяне, в которых еще теплится правдолюбие и самоуважение, те, чьи уста все еще способны произносить что-либо, кроме пропаганды и лжи, слышат от них: „Не говорите мне, что палестинцы становятся уступчивее. Не говорите мне, что у палестинцев есть законные претензии. Не говорите мне, как угнетают палестинцев, не говорите, что совершена несправедливость. Немедленно уймитесь! Такими разговорами я не соберу денег в Америке. Расскажите мне, как нам угрожают, расскажите о терроризме, расскажите об антисемитизме и Холокосте!“ И это объясняет, зачем устроен показательный процесс тупоголового украинца — чтобы упрочить краеугольный камень израильской политики могущества, подпитывая идеологию жертвы. Нет, они не перестанут называть себя жертвами и отождествлять себя с прошлым. И ведь не скажешь, будто прошлое полностью игнорируется — само существование этого государства тому порукой. Но теперь их одержимость своей версией событий, по всей видимости, искажает их чувство реальности — наше чувство реальности она определенно искажает. Нам-то не говорите, что их притесняли! Это поймет любой народ на свете, но только не наш! Разумеется, украинский антисемитизм — не вымысел. Есть масса причин, и все эти причины мы знаем, они обусловлены ролью евреев в структуре тамошней экономики и той циничной ролью, которую Сталин поручил им при коллективизации, — это вещи очевидные. Но правда ли, что этот тупой украинец — „Иван Грозный“? Далеко не очевидно, да и не может быть очевидно спустя сорок лет, и потому, если у вашей страны осталась хоть капля честности, хоть малейшее уважение к закону, отпустите его. Если вам нужна месть, отправьте его назад на Украину и позвольте русским с ним разобраться — это бы вас вполне удовлетворило. Но рассматривать его дело здесь, и в зале суда, и по радио, и по телевизору, и в газетах — все это делается ради единственной цели, это пиар-акция в духе холокостоторговца Бегина и гангстера Шамира; пиар, который должен оправдывать еврейскую мощь и еврейское правление, увековечив на ближайшие сто тысячелетий имидж еврея-жертвы. Но разве система уголовного судопроизводства существует ради пиара? Система уголовного судопроизводства существует ради соблюдения законов, а не ради пиара. Просвещение населения? Нет, это задача системы образования. Повторяю: Демьянюка приволокли сюда, чтобы уберечь мифологию, которой подпитывается жизненная сила страны. Потому что где бы они были, не будь Холокоста? Кем бы они были? Именно Холокост — общее звено, соединяющее их с мировым еврейством, особенно с американским, которое живет в благополучии и безопасности, которое испытывает чувство вины за спокойное и успешное существование, и вину эту можно поэксплуатировать. Где были бы их исторические притязания на землю, если бы не связь с мировым еврейством? Не было бы никаких притязаний! Если они лишатся своего положения хранителей Холокоста, если мифология рассеяния будет разоблачена и признана фальшивкой — что тогда? Что случится, когда американские евреи отринут чувство вины и очнутся? Что случится, когда американские евреи осознают, что эти несусветные спесивцы приняли на себя совершенно нелепые, чисто мифологические миссию и значимость? Что случится, когда они осознают, что им втюхали порченый товар и эти сионисты вовсе не превосходят еврейство диаспоры, а, наоборот, уступают ему по всем критериям цивилизованности? Что случится, когда американские евреи обнаружат, что их околпачили, что фундаментом их верности Израилю были иррациональное чувство вины, фантазии о мести, а особенно — самые наивные иллюзии относительно нравственной основы этого государства? Потому что это государство лишено нравственной основы. Оно утратило свою нравственную основу, если вообще ее имело. Неутомимо институциализируя Холокост, оно утратило даже право говорить о Холокосте! Государство Израиль полностью исчерпало свой нравственный кредит, взятый под залог шести миллионов убитых, — вот что оно сделало, ломая руки арабским детям по приказам своего прославленного министра обороны. Даже мировому еврейству станет ясно: это государство, основанное на силе и сохраняемое силой, макиавеллиевское государство, которое силою подавляет восстание угнетенного народа на оккупированной территории, макиавеллиевское государство, которое, я должен признать, существует в макиавеллиевском мире и ничуть не более безгрешно, чем Чикагское управление полиции. Сорок лет они рекламируют свое государство как основу существования еврейской культуры, еврейского народа, еврейского наследия; пускают в ход все свое хитроумие, чтобы представить Израиль как безальтернативную реальность, но в действительности это лишь один из вариантов, которые надлежит оценивать по их доброкачественности и ценности. И, когда ты осмеливаешься оценивать его по таким критериям, что ты обнаруживаешь на деле? Спесь! Спесь! Спесь! А что таится за спесью? Пустота! А за пустотой — еще большая спесь! И теперь весь мир может видеть это каждый вечер в телевизоре — примитивную склонность к садистскому насилию, которая наконец-то сорвала маски с их мифологии! „Закон о возвращении“? Неужто любой уважающий себя цивилизованный еврей захочет „вернуться“ в такое место? „Собирание изгнанников“?[21] Неужто „изгнание“ из еврейства свойственно положению евреев где-либо, кроме как в этой стране! „Холокост“? Холокост закончился. Сами о том не ведая, сионисты официально возвестили об его окончании три дня назад, на площади Манара в Рамалле. Я тебя туда отведу, покажу место, где была написана декларация. Стена, к которой солдаты отвели безвинных мирных палестинцев и отколотили дубинками, превратив в кровавое месиво. Забудьте о рекламном трюке с этим показательным процессом. Конец Холокоста начертан на этой стене палестинской кровью. Филип! Старый друг! Ты посвятил всю свою жизнь спасению евреев от них самих, открывая им глаза на их самообольщение. Всю свою жизнь, сделавшись писателем, как только начал писать в Чикаго свои рассказы, ты разрушаешь их лестные стереотипные представления о самих себе. За это ты подвергался нападкам, ты подвергался поношениям, заговор против тебя, сразу же возникший в еврейской прессе, бушует доныне: со времен Спинозы ни один еврейский писатель не удостаивался таких клеветнических кампаний. Я преувеличиваю? Я знаю лишь одно: если бы гой публично оскорбил еврея так, как они публично оскорбляют тебя, Бней-Брит[22] вопила бы с каждой кафедры, в каждом ток-шоу: „Антисемитизм!“ Они называли тебя самыми грязными словами, обвиняли в самом коварном предательстве, и все равно ты чувствуешь, что несешь за них ответственность, переживаешь за них, даже перед лицом их самоуверенного тупоумия остаешься их любящим, верным сыном. Ты великий патриот своего народа, и поэтому многое из того, что я говорю, тебя возмущает и коробит. Я вижу это по твоему лицу, слышу это в твоем молчании. Ты думаешь: „Он чокнутый, истеричный, безрассудный сумасброд“. Ну что ж, если я таков, в кого превратился бы ты, окажись на моем месте? Евреи! Евреи! Евреи! Разве я могу не думать о евреях неотступно! Евреи — мои тюремщики, а я их пленник. И, как тебе скажет моя жена, в пленники я гожусь меньше всего — нет у меня такого таланта. Мой талант состоял в том, чтобы быть профессором, а не рабом хозяина. Мой талант состоял в том, чтобы преподавать Достоевского, а не утопать в озлобленности и обидах, как человек из подполья! Мой талант был в том, чтобы разъяснять бесконечные монологи его исступленных безумцев, а не в том, чтобы превратиться в исступленного безумца, который даже во сне не может прекратить свои нескончаемые монологи. Почему же я не сдерживаю свои порывы, если понимаю, что с собой творю? Этот вопрос каждый день задает мне моя бедная жена. Почему нам нельзя вернуться в Бостон, пока инсульт, сразивший причитавшего отца, не сразит причитающего сына? Почему? Потому что я не согласен капитулировать, я ведь тоже патриот, я люблю и ненавижу своих побежденных, раболепствующих палестинцев, наверно, в той же пропорции, в какой ты, Филип, любишь и ненавидишь своих узколобых, самоуверенных евреев. Ты ничего не говоришь. Ты теряешься, увидев всегда обходительного Зи в состоянии слепой, всепоглощающей ярости, и в тебе слишком много иронии, искушенности, скепсиса, чтобы великодушно выслушать то, что я скажу тебе сейчас, но, Филип, ты еврейский пророк и всегда был еврейским пророком. Ты еврейский провидец, и твоя поездка в Польшу — провидческий, отважный, исторический шаг. И за этот поступок тебя ожидает кое-что почище, чем травля в прессе, — будут угрозы, будет запугивание, вполне возможно и нападение с причинением физического вреда. Не сомневаюсь, что они могут попытаться тебя арестовать — обвинить в каком-нибудь преступлении и посадить в тюрьму, чтобы заткнуть тебе рот. Здесь люди беспощадные, а Филип Рот осмелился пойти в лобовую атаку на ложь целого государства. Сорок лет они завлекают сюда евреев со всего мира, дают отступные, заключают сделки, подкупают чиновников в дюжине разных стран с целью заполучить в свои лапы все больше евреев и заманить сюда, дабы навеки упрочить свой миф о еврейской родине. И вот приезжает Филип Рот, чтобы всеми силами отговаривать тех же евреев от незаконного проживания на чужой земле, убеждать их покинуть эту выдуманную страну, пока упрямые, болезненно властолюбивые, мстительные сионисты не сделали все мировое еврейство соучастником своей жестокости и не накликали на евреев катастрофу, от которой те никогда не оправятся. Старый друг, ты нам нужен, ты нужен нам всем — оккупанты нуждаются в твоей дерзости и твоем диаспорическом разуме не меньше, чем оккупированные. Ты не находишься в плену этого конфликта, не извиваешься беспомощно в его лапах. Ты принес концепцию будущего, свежий и блистательный подход к решению проблемы — не безумную утопическую мечту палестинцев, не кошмарное окончательное решение сионистов, а тщательно продуманную эпохальную договоренность, осуществимую и справедливую. Старый друг, дорогой ты мой дружище — чем я могу тебе помочь? Чем можем помочь тебе мы? У нас есть какие-никакие ресурсы. Скажи мне, что мы должны сделать, и мы это сделаем».
5
Я — Пипик
Военный суд Рамаллы размещался на территории тюрьмы, построенной британцами во времена, когда Палестина была британской мандатной территорией, — в приземистом бетонном комплексе, похожем на бункер, предназначение которого угадывалось сразу: видеть его — уже наказание. Тюрьма пристроилась на верхушке голого песчаного холма на городской окраине, и мы, сделав разворот на кольцевой развязке у подножия, въехали на холм и остановились перед высоким сетчатым забором с двойным рулоном колючей проволоки наверху — внешней границей участка между тюрьмой и шоссе площадью четыре или пять акров. Мы с Джорджем вылезли, подошли к калитке, чтобы предъявить документы одному из троицы вооруженных охранников. Тот, не проронив ни слова, просмотрел их и вернул, после чего нам дозволили пройти еще метров тридцать вперед, до второй проходной, где в каждого, кто поднимался по дорожке, целился из окошечка пистолет-пулемет. Мрачный небритый молодой солдат за пулеметом холодно всматривался в нас, пока мы вручали свои документы другому охраннику, а тот швырнул их на свой стол и резко взмахнул рукой — мол, можете проходить.
— Молодые сефарды, — сказал мне Джордж, когда мы двинулись дальше, к боковому входу тюрьмы. — Марокканцы. Ашкеназы предпочитают не марать рук. Перепоручают роль палачей своим смуглолицым собратьям. Для чистоплюев-ашкеназов невежественные арабоненавистники с Востока служат весьма полезной пролетарской ордой универсального назначения. В Марокко они, конечно, не питали ненависти к арабам. Прожили в согласии с арабами тысячу лет. Но белые израильтяне научили их и этому — как ненавидеть арабов и как ненавидеть самих себя. Они превратили их в своих наймитов-головорезов.
Двое солдат, охранявших боковой вход, как и те, которых мы только что повстречали, выглядели так, словно их завербовали в самых страшных трущобах какого-нибудь мегаполиса. Впустили нас — ни слова, ни полслова — внутрь, и мы вошли в обшарпанный зал суда, куда удалось бы втиснуть максимум две дюжины зрителей. Половину мест занимали израильские солдаты, которые, насколько я мог заметить, не имели при себе оружия, но смотрелись так, словно могли бы влегкую подавить беспорядки голыми руками. В грязном камуфляже и армейских ботинках, с расстегнутыми воротниками и непокрытыми головами, они сидели, лениво развалившись, но с совершенно хозяйским видом, раскинув руки вдоль спинок деревянных скамей. В первый момент мне показалось, что это молодые отморозки, коротающие время в вестибюле агентства, где трудоустраивают вышибал.
На помосте в дальней части зала, между двумя большими флагами Израиля, пришпиленными к стене за его спиной, сидел судья — армейский офицер лет тридцати пяти в форме. Стройный, с залысинами, чисто выбритый, аккуратно одетый, он внимал происходящему с проницательным видом человека мягкого и рассудительного — человека «нашего круга».
Во втором (если отсчитывать от помоста) ряду какой-то зритель поманил Джорджа, и мы оба тихонько пробрались к нему, уселись рядом. В этом ряду не было ни одного солдата. Они сбились вместе в дальней части, около двери в задней стене, которая, как я подметил, вела в отсек, где держали обвиняемых. Прежде чем дверь захлопнулась, я разглядел арабского мальчика. Даже с десятиметрового расстояния на его лице читался ужас.
Мы присоединились к поэту-юристу, брат которого обвинялся в метании коктейлей Молотова, к поэту-юристу, которого Джордж называл одним из серьезных противников израильской оккупации. Когда Джордж представил нас друг другу, он приветливо пожал мне руку. Камиль° — так его звали — оказался высоким усачом, тощим, как скелет, его черные глаза смотрели жарким выразительным взглядом «дамского угодника», как это раньше называлось, а манеры напомнили мне о той маске обходительного щеголя, которую так органично носил Джордж в Чикаго, когда звался Зи.
Камиль объяснил Джорджу по-английски, что дело его брата пока не рассматривалось. Джордж приподнял один палец, глядя на скамью подсудимых, — поздоровался с братом Камиля, юношей лет шестнадцати-семнадцати, по отрешенному лицу которого мне показалось, что он — по крайней мере, сию минуту — парализован скорее скукой, чем страхом. Всего на скамье подсудимых сидели пять обвиняемых арабов — четыре подростка и мужчина лет двадцати пяти, дело которого рассматривалось с утра. Камиль шепотом пояснил мне, что обвинитель пытается продлить арест этому ответчику, подозреваемому в краже двухсот динаров, но араб-полицейский, свидетель обвинения, пришел в суд совсем недавно. Я взглянул туда, где полицейского подвергал перекрестному допросу адвокат, оказавшийся, к моему удивлению, не арабом, а ортодоксальным евреем — крупным, бородатым, похожим на медведя мужчиной лет пятидесяти с гаком, одетым в черную мантию, с кипой на голове. Переводчик, сидевший в самом центре, чуть ниже судьи, был, как сообщил мне Камиль, друз, израильский военный, владевший арабским и ивритом. Обвинитель, как и судья, был армейским офицером в форме — этот изящный молодой человек сидел с таким видом, словно выполняет крайне утомительную работу, но, похоже, его, как и судью, развеселила реплика полицейского, только что переведенная толмачом.
Второй за два дня еврейский суд в моей жизни. Судьи-евреи. Еврейские законы. Еврейские флаги. И ответчики — неевреи. Суды, о которых грезили евреи много столетий, ответ на страстное желание получить то, что казалось даже менее осуществимым, чем собственная армия или свое государство. Наступит день, когда правосудие будем вершить мы!
Что ж, этот день, как ни поразительно, наступил, и вот мы здесь, вершим правосудие. Осуществление еще одной свойственной человеку мечты, на которую возлагалось столько надежд, — в совсем не идеальной форме.
Джордж и Камиль лишь ненадолго сосредоточились на перекрестном допросе; скоро Джордж взял блокнот и начал делать заметки, а Камиль снова зашептал, почти уткнувшись в мою щеку:
— Брату сделали инъекцию.
Мне сначала показалось, что он сказал «имитацию».
— А что это? — спросил я.
— Инъекция, — он показал наглядно, нажав большим пальцем на мое предплечье.
— От чего?
— Ни от чего. Чтобы ослабить организм. Теперь у него все тело ноет. Посмотрите на него. Еле держит голову. Ему шестнадцать лет, — сказал он, умоляюще расставив ладони прямо перед своей грудью, — а они вкололи ему что-то, чтобы он заболел. — Руки показывали жестами, что для них это обычный поступок, их ничем не остановишь. — Они используют медперсонал. Завтра я пойду жаловаться в Медицинское общество Израиля. И они обвинят меня в клевете.
— А может, медики сделали ему инъекцию, — шепнул я в ответ, — потому что он уже заболел.
Камиль улыбнулся, точно ребенку, который играет со своими игрушками, пока его мать или отец умирает в больнице. Потом прижался губами к уху и прошипел:
— Это они больные. Вот так они подавляют восстание упорных националистов. Пытками, которые не оставляют отметин. — Он указал на полицейского на свидетельской трибуне. — Тоже симуляция. Дело тянется и тянется только для того, чтобы мы дольше мучались. Это длится уже четвертый день. Они думают, если донимать нас достаточно долго, мы сбежим жить на Луну.
Повернувшись ко мне в следующий раз, Камиль стиснул мою руку:
— Я везде встречаю людей из ЮАР, — прошептал он. — Разговариваю с ними. Задаю им вопросы. Потому что каждый день сходство все сильнее.
Шепот Камиля начинал меня нервировать, как и та роль, которую я уготовил себе по необъяснимой причине — по своей блажи. «Чем можем помочь тебе мы?» То ли он старался завербовать меня в союзники по борьбе с евреями, то ли прощупывал меня, выясняя, такой ли уж я ценный человек, как считает Джордж из-за моего визита к Леху Валенсе. Я подумал, что всю жизнь сам себя втягиваю в такие вот запутанные коллизии, но до сих пор это происходило по большей части в моих книгах. Ну и как мне теперь выпутаться?
И снова плечо Камиля надавливает на мое, и его теплое дыхание обдувает мою кожу:
— Разве я неправ? Не будь Израиль еврейским…
Резкий стук молотка по столу — так судья дал понять Камилю, что, пожалуй, пора заткнуться. Камиль невозмутимо перевел дух и, в ответ на замечание судьи, сложил руки на коленях и минуты две провел в состоянии медитации. А затем снова зашептал мне в ухо:
— Не будь Израиль еврейским государством, разве те же самые американские евреи-либералы, которые так переживают за его благоденствие, разве они не осудили бы его обхождение с арабским населением так же сурово, как осуждают сейчас ЮАР?
Я снова обошелся без ответа, но его это обескуражило не больше, чем грохот судейского молотка.
— Конечно, теперь ЮАР — это уже пустой звук. Теперь, когда они ломают руки и делают заключенным инъекции, теперь думаешь не о ЮАР, а о нацистской Германии.
Тут я повернулся к нему лицом, совершенно инстинктивно — так я нажал бы на тормоз, если бы наперерез моей машине на дорогу выскочило животное. А на меня без малейшей агрессии уставились влажные глаза, наделенные неисчерпаемым, совершенно непостижимым для меня красноречием. Мне было бы достаточно просто сочувственно кивнуть, кивнуть и состроить глубокомысленную мину, чтобы продолжить маскарад, — но к чему это лицедейство? Если у него когда-либо и существовала цель, то теперь я слишком раскипятился из-за безрассудных речей этого господина, вздумавшего меня дразнить; я позабыл, зачем надел на себя маску, мне расхотелось продолжать лицедейство. Хватит, я уже наслушался.
— Видите ли, — заговорил я, вначале тихо и негромко, но, вот что удивительно, моментально перестал себя контролировать, едва слова сорвались с языка, — нацисты не ломали рук. Они занимались промышленной ликвидацией людей. Превратили смерть в производственный процесс. Пожалуйста, не надо метафор там, где есть исторические документы!
С этими словами я вскочил, но, пока я перебирался через ноги Джорджа, судья взмахнул молотком, на сей раз дважды, и в заднем ряду проворно встали четверо солдат, а я заметил, что вооруженный охранник у двери, к которой я направлялся, загораживает мне дорогу. Затем проницательный судья, заговорив по-английски, звучно объявил на весь зал:
— Нравственное чувство мистера Рота оскорблено нашим неоколониализмом. Дорогу. Ему нужно на воздух.
Затем он перешел на иврит, и охранник, который загораживал дверь, подвинулся, а я распахнул дверь и вышел во двор. Но у меня не нашлось и минуты на размышления о том, как мне самостоятельно добраться до Иерусалима: вслед за мной из дверей высыпали все, кого я оставил в зале. Все, кроме Джорджа и Камиля. Неужели их арестовали? Заглянув в распахнутую дверь, я увидел, что подсудимых увели, зал пуст, люди есть только на помосте. Именно там, за спиной судьи-офицера — вероятно, тот объявил перерыв, чтобы обратиться к ним с глазу на глаз, — стояли два моих запропавших собеседника. В данный момент судья слушал, а не говорил. Говорил Джордж. С пеной у рта. Камиль тихо стоял рядом с ним, долговязый, заложив руки в карманы — атакующий, ловко маскирующий свой натиск под терпеливость.
Адвокат, тот здоровенный бородач в кипе, усердно пыхтел сигаретой в нескольких метрах от меня. А когда я обернулся к нему, улыбнулся — улыбкой, в которой таилось ядовитое жало.
— Итак, — сказал он с таким видом, словно, еще не успев обменяться и парой слов, мы уже поставили друг другу пат. Прикурил от окурка вторую сигарету и после нескольких неистовых, глубоких затяжек заговорил снова: — Итак, вы — тот самый, о котором все говорят.
Поскольку он видел мой тет-а-тет в зале суда с местной знаменитостью, братом подсудимого араба, и должен был предположить, пусть даже ошибочно, что моя предвзятость, если она мне вообще свойственна, не может быть полярной противоположностью его предвзятости, откровенное презрение в его словах меня огорошило. Еще один антагонист. Но мой или Пипика? Как оказалось, в некотором роде обоих.
— Да, вы открываете рот, — сказал он, — и, что бы ни слетело с вашего языка, весь мир обращает на это внимание. Евреи начинают раздирать свои одежды: «Почему он против нас? Почему он не за нас?» Упоительное, должно быть, чувство, когда людям настолько важно, за что вы и против чего.
— Уверяю, это приятнее, чем быть адвокатом, который защищает мелких воришек где-то в захолустье.
— Ортодоксальным евреем-адвокатом весом в сто тринадцать килограммов. Не преуменьшайте мою незначительность.
— Да бросьте вы, — сказал я.
— А знаете, когда эти шмоки[23] начинают долбить меня за то, что я защищаю арабов, мне обычно лень даже слушать. «Так я зарабатываю, — говорю им. — Чего еще ждать от такого проходимца, как я?» Говорю им, что арабы уважают толстяков, что толстяк может их обчистить, как липку. Но когда Джордж Зиад приводит сюда своих знаменитостей-леваков, мне кажется, что я почти такой же гнусный тип, как они. У вас есть хотя бы одно оправдание — карьеризм. Разве вы пробьетесь в Стокгольм, не заработав очков в «третьем мире»?
— Ну да, ну конечно. Чтобы хапнуть премию, все средства хороши.
— Тот щеголь, их певец судебных процессов… Он вам еще не говорил про горящий дом? «Если вы выпрыгнете из горящего дома, можете свалиться на закорки человеку, который просто случайно шел мимо по улице. Это уже страшный несчастный случай. И вы не должны вдобавок лупить этого человека палкой по голове. Но именно это происходит на Западном берегу. Сначала они свалились кому-то на закорки, чтобы спастись, а теперь лупят их по головам». Бездна народной мудрости. Как подлинно. А за руку он вас пока не брал? Еще возьмет, задушевно так, когда вы соберетесь уезжать. Камилю за это положен «Оскар». «Вы уедете отсюда и забудете, и она уедет отсюда и забудет, и Джордж уедет отсюда и — почем я знаю! — возможно, даже Джордж забудет. Но тот, кто получает удары, приобретает иной опыт, чем тот, кто эти удары отсчитывает». Да, мистер Рот, вы для них — крупная добыча. Вы — еврейский Джесси Джексон, вы стоите тысячи Хомских. А, вот и они, — сказал он, покосившись на Джорджа и Камиля, вышедших во двор, — любимые жертвы всего мира. О чем они мечтают? О Палестине или о Палестине и Израиле? Попросите их при случае, чтобы они попытались рассказать вам правду.
Присоединившись к нам, Джордж и Камиль первым делом пожали руку здоровяку-адвокату; он, в свою очередь, угостил обоих сигаретами, а когда я отказался взять сигарету, закурил сам и расхохотался: резко, яростно, с кавернозными обертонами, не пророчившими ничего хорошего его бронхам; еще тысяча пачек, и ему, возможно, никогда уже не придется терпеть сентиментальную наивность таких знаменитостей-леваков, как мы с Джесси Джексоном. «Выдающийся писатель, — объяснил он Джорджу с Камилем, — не знает, как понимать наше добросердечие». А потом сообщил мне по секрету:
— Это Ближний Восток. Мы все умеем лгать с улыбкой. Искренность чужда этому миру в принципе, но у этих ребят, местных уроженцев, своя особая специальность, свой профиль — фабриковать искренность вполсилы. Вы еще узнаете, что таково свойство арабов: они абсолютно естественны в обеих ролях одновременно. Ведут одну линию убедительно — совсем как вы, когда пишете, — а в следующую же секунду, едва кто-то покинет зал, развернутся на сто восемьдесят градусов и полностью переродятся.
— И как вы это объясняете? — спросил я у него.
— Ради личных интересов дозволено все. Это заложено в подсознании. Пустыней навеяло. Эта травинка — моя, и либо моя скотина ее съест, либо моя скотина подохнет. Либо моя скотина подохнет, либо твоя. Так возникают личные интересы, оправдывающие любое двуличие. В исламе есть понятие «такия». По-английски это обычно называют «утаивание». Оно особенно развито в шиитском исламе, но вообще-то встречается во всей исламской культуре. На уровне доктрин утаивание — часть исламской культуры, позволение лицемерить распространено широко. В рамках этой культуры от тебя не ждут слов, которые для тебя опасны; тем паче от тебя не ждут ни откровенности, ни искренности. Иначе тебя посчитают дураком. Люди говорят одно, в обществе занимают определенную позицию, а внутренне они совсем другие, в частной жизни ведут себя совсем иначе. У них есть специальное выражение: «движущиеся пески» — «рамаль мутахарика». Один пример. Сколько они ни бравируют своим противодействием сионизму, а во времена британского мандата, с первых до последних дней, продавали землю евреям. Продавали не только мелкие ловкачи, но и их главное руководство. Однако у них есть отличная поговорка, которая и это оправдывает. «Ад-дарури лих ахкаам». «Необходимость диктует свои правила». Утаивание, двуличие, скрытность — все эти ценности весьма дороги вашим друзьям, — продолжал он. — Они полагают, что окружающих не следует посвящать в свои истинные мысли. Вот видите, на евреев ничуть не похоже: те без запинки вываливают всем все, что у них на уме. Раньше я думал, что Бог послал арабов евреям, чтобы выматывать им всю душу и сохранять их еврейский характер. Но познакомившись с Джорджем и певцом судебных процессов, разобрался получше. Бог послал нам арабов, чтобы мы могли поучиться у них изворотливости.
— А зачем, — спросил у него Джордж, — Бог дал евреев арабам?
— В наказание, — ответил адвокат. — Вы это знаете лучше всех. Чтобы наказать, конечно, за то, что араб отпал от Аллаха. Джордж — великий грешник, — сообщил он мне. — Он вам нарасскажет занимательных историй про то, как отпал от Бога.
— А Шмуэль° — великий актер, его актерский талант затмевает все мои грехи, — сказал Джордж. — В наших общинах он играет роль святого — еврей, защищающий гражданские права араба. Если тебя представляет адвокат-еврей, у тебя есть хоть какой-то шанс в суде. Так думает даже Демьянюк. Демьянюк уволил своего мистера О’Брайена и нанял Шефтеля — тоже тешится иллюзией, будто это поможет. На днях я слышал, как Демьянюк сказал Шефтелю: «Если бы моим адвокатом с самого начала был еврей, я не знал бы теперешних бед». Шмуэль, надо признать, — это вам не Шефтель. Шефтель — звезда антиистеблишмента: с этих украинцев сдерет все, что у них только есть. На этом охраннике Треблинки он заработает полмиллиона. Смирению Святого Шмуэля такое чуждо. Святого Шмуэля не волнует, что нищие подзащитные платят ему жалкие гроши. И чего ему волноваться? Он получает зарплату в другом месте. Им мало, что «Шин-Бет» разъедает нашу жизнь, покупая себе стукача в каждой семье. Им мало изображать змея-искусителя перед людьми, которые и так порабощены, перед людьми, которые, казалось бы, и так достаточно унижены. Нет, даже адвокат по делам о защите гражданских прав должен быть шпионом, даже таких людей им нужно развратить.
— Джордж несправедлив к своим стукачам, — сказал мне адвокат. — Да, их полным-полно, но почему бы им не быть? Для нашего региона профессия традиционная, и те, кто ее выбрал, поднаторели что надо. Здесь у доносительства долгая и замечательная история. Доносительство восходит не только к британцам, не только к туркам — оно уходит в глубь веков, к Иуде. Джордж, не выходи за рамки культурного релятивизма: здесь доносительство — образ жизни, заслуживающий вашего уважения не в меньшей мере, чем исконный образ жизни любого общества. Ты столько лет прожил за границей, предаваясь интеллектуальному плейбойству, ты так надолго разлучился со своим народом, что судишь его — если мне позволены подобные выражения — чуть ли не свысока, с точки зрения израильских псов империализма. Ты говоришь о доносительстве, но доносительство дает маленькую отдушину от всех унижений. Доносительство наделяет человека определенным статусом, доносительство сулит привилегии. Ей-богу, ты не должен срочно резать глотки своим коллаборационистам, если сотрудничество с оккупантами — одно из самых почитаемых достижений вашего общества. Собственно, жечь им руки и забивать их камнями до смерти — нечто, равносильное преступлению против антропологии, а для человека в твоем положении — еще и глупость. Поскольку в Рамалле и так всякий подозревает всех остальных в доносительстве, какой-нибудь пылкий дурень однажды, запутавшись, сочтет коллаборационистом тебя и перережет твою глотку. А что, если бы я сам распустил такой слух? Пожалуй, я мог бы сделать это, не испытывая сильного омерзения.
— Шмуэль, — ответил Джордж, — делай что делаешь, распускай лживые слухи, если хочешь…
Пока они подтрунивали друг над другом, Камиль стоял в стороне и молча курил. Казалось, он даже не слушает, да и стоило ли ему слушать, поскольку этот маленький невеселый водевиль явно разыгрывали, чтобы раскрыть глаза мне, а не ему.
Солдаты, курившие в другом конце двора, потянулись к дверям, адвокат Шмуэль прикрыл рот ладонью, сплюнул на пыльную землю и внезапно ретировался, не сказав никому из нас на прощанье ничего оскорбительного.
Теперь, когда Шмуэль ушел, Камиль обратился ко мне:
— Я принял вас за другого.
Это за кого же на сей раз? — задумался я. Стал ждать, что еще он мне скажет, но Камиль какое-то время молчал — похоже, думал о чем-то еще.
— Слишком много надо сделать, — пояснил он наконец, — на всё времени не хватает. Мы все слишком много работаем, переутомляемся. От недосыпа тупеешь. — Сдержанно извинился — а меня его сдержанность нервировала, как и все прочее в нем. Поскольку его ярость не вспыхивала ежеминутно прямо перед моим носом, то, подумал я, находиться близ такой ярости опаснее, чем близ ярости Джорджа. Это как приблизиться к бомбе, которую откопали в городе во время строительных работ, — здоровенной неразорвавшейся бомбе, лежащей тут со Второй мировой. В отличие от Джорджа, подумал я, Камиль способен нанести колоссальный ущерб, когда — и если — взорвется.
— И с кем вы меня спутали? — спросил я.
Его реакция удивила меня. Он заулыбался:
— С вами самим.
Мне не понравилась эта улыбка на устах человека, который, как я догадывался, никогда не ерничает. Говорит ли он со знанием дела или показывает, что ему больше нечего сказать? Все это актерство не означало, будто спектакль имеет продолжение, — совсем наоборот.
— Да, — сказал я с притворным дружелюбием, — я представляю себе, как вас могли ввести в заблуждение. Но, уверяю вас, я являюсь самим собой не больше, чем все другие вокруг.
То, что Камиль почуял в моем ответе, заставило его насупиться еще сильнее, чем до его сомнительного подарка — улыбки. Я никак не мог сообразить, что он умышляет. Казалось, Камиль говорил со мной шифром, известным ему одному, — а может, просто пытался меня припугнуть.
— Судья, — сказал Джордж, — согласился отправить его брата в больницу. Камиль останется тут, чтобы проследить за этим.
— Надеюсь, у вашего брата нет ничего серьезного, — сказал я, но Камиль по-прежнему смотрел на меня так, будто это я сделал мальчику инъекцию. Извинившись за то, что принял меня за другого, он, похоже, пришел к выводу, что я еще больше достоин презрения, чем этот другой.
— Да, — ответил Камиль. — Вы сочувствуете. Вас переполняет сочувствие. Трудно не сочувствовать, когда видишь собственными глазами, что здесь творят. Но позвольте, я расскажу вам, что будет дальше с вашим сочувствием. Вы уедете отсюда и через неделю, через две недели, максимум, через месяц, забудете. И мистер Шмуэль, адвокат, сегодня вернется домой и, еще не переступив порог, еще до того, как поужинает и поиграет с детьми, все забудет. И Джордж уедет отсюда, и, возможно, даже Джордж забудет. Если не сегодня, то завтра. Один раз Джордж уже забыл. — Он сердито указал рукой на тюрьму за своим плечом, но затем, очень нежно, произнес: — Тот, кто получает удары, приобретает иной опыт, чем тот, кто эти удары отсчитывает. — И с этими словами вернулся в узилище, где евреи держали в плену его брата.
Джордж решил позвонить жене — сообщить, что скоро будет дома и привезет гостя, так что мы прошли ко входу с фасадной стороны комплекса, где вообще не было часовых, и Джордж просто толкнул дверь и вошел, а я двинулся по пятам. Меня поразило, что палестинец, как Джордж, и абсолютный чужак типа меня смогли просто пройти по коридору, и никто нас не останавливал, и вдобавок, как я еще сообразил, никто не проверил, нет ли у нас оружия. В офисе на другом конце коридора проворно печатали на машинках три девушки-солдатки — израильтянки лет восемнадцати-девятнадцати, их радиоприемник был настроен на стандартную рок-волну, и нам, чтобы отомстить за брата Камиля, было бы достаточно просто закатить в открытую дверь гранату. Почему же никто не опасается, что такое возможно? Когда Джордж спросил на иврите, можно ли позвонить, одна из машинисток подняла глаза. Безразлично кивнула: «Шалом, Джордж», — а я в этот самый момент подумал: ну да, он коллаборационист.
Джордж рассказывал жене на английском, что случайно встретил в Иерусалиме меня, своего очень близкого друга, с которым не виделся с 1955 года, а я смотрел на плакаты на стенах грязной, скучной комнатки, которые, вероятно, повесили тут эти же машинистки, чтобы легче забыть, где именно они работают, — реклама путешествий в Колумбию, утята, умилительно бороздящие пруд с кувшинками, полевые цветы, буйно растущие на идиллическом лугу, — и все это время, притворяясь, будто меня занимают только плакаты, думал: он израильский шпион — и шпионит за мной. Вот только что ж это за шпион, который не в курсе, что я — вовсе не тот «я»? И зачем Шмуэлю было его разоблачать, если Шмуэль сам работает на «Шин-Бет»? Нет, он шпион ООП. Нет, он вообще не шпион. Тут нет ни одного шпиона. А кто шпион, так это я!
Вам могло бы показаться, что в сферах, где все состоит из слов, я владею кое-какими навыками и могу сориентироваться; но здесь, где столько кипящей ненависти, где каждый человек — словесная расстрельная команда, где подозрениям несть числа, где язвительные негодующие речи затопляют все вокруг, где вся жизнь — ожесточенный спор, где не существует запретов на слова, которые говорят друг другу… Определенно, в джунглях мне было бы проще, подумал я, там рык — это рык, и его смысл легко постижим. Здесь я крайне смутно понимал, что может таиться за борьбой и теневой борьбой; да и за собственным поведением наблюдал почти так же недоверчиво, как за поведением окружающих.
Пока мы вместе спускались с холма мимо проходных с охранниками, Джордж проклинал себя вслух за то, что навязал своим жене и сыну мучительную жизнь под оккупацией: не настолько они толстокожи, чтобы обитать прямо на переднем крае, хотя для Анны° есть кое-какая компенсация — возможность жить практически по соседству с овдовевшим отцом, в Америке она за отца сильно переживала, здоровье у него уже не то. Отец — состоятельный бизнесмен из Рамаллы, ему под восемьдесят, он старался устраивать Анну в самые лучшие школы с десятилетнего возраста: сначала, в середине пятидесятых, она училась в христианской школе для девочек в Бейруте, затем продолжила учебу в США, где познакомилась с Джорджем — он тоже христианин — и вышла за него замуж. Анна много лет была художником-макетчиком в бостонском рекламном агентстве, а здесь руководит цехом, где печатаются пропагандистские плакаты, листовки и пресс-релизы; подпольный характер этой деятельности действует на Анну негативно, выражается в ежедневных мучительных неладах со здоровьем, в еженедельных приступах мигрени. Она живет в страхе, что ночью в дом ворвутся израильтяне и вместо нее арестуют их пятнадцатилетнего сына Майкла°.
Но разве у самого Джорджа был выбор? В Бостоне он держал оборону против защитников Израиля на семинарах по Ближнему Востоку в Кулидж-Холле[24], упрямо противоречил своим друзьям-евреям, даже когда тем самым срывал посиделки у себя же дома, писал статьи в отдел мнений «Бостон глоб» и приходил на радио WGBH[25] всякий раз, когда Крису Лайдону требовался человек, который три минуты будет перечить в эфире некоему местному Нетаньяху; но идеалистическое сопротивление оккупантам в положении американского профессора, который находится в полной безопасности и занимает свою должность пожизненно, оказалось еще менее приемлемым для его совести, чем воспоминания о всех годах странствий, когда он категорически отмежевывался от борьбы. И все же здесь, в Рамалле, повинуясь долгу, он постоянно терзался из-за того, как повлияло их возвращение на Анну, а тем более на Майкла; Джордж не предугадал, что сын начнет бунтовать, хотя, когда он рассказал о происходящем, я подивился — как тут было не предугадать? Какой бы героической ни казалась борьба за свободу Майклу, пока он жил в бостонском пригороде Ньютон, где его комнату украшали патриотические граффити, теперь он чувствовал все то, что может чувствовать только подросток, считающий, что его самореализации мешают препятствия, нагроможденные незадачливым папашей, который принуждает сына жить на старый манер. Джордж скрепя сердце уже почти согласился принять финансовую помощь от тестя и, по настоянию Анны, отправить Майкла в интернат в Новой Англии, чтобы он закончил там среднее образование. Для Джорджа — он-то думал, что мальчик уже достаточно взрослый, чтобы остаться здесь и сформироваться в условиях суровой реальности, достаточно взрослый, чтобы разделить бедствия их неизбежной судьбы и смириться с последствиями того, что он приходится Джорджу сыном, — споры с Майклом стали двойным наказанием: повторялся бурный конфликт, который восстановил Джорджа против его собственного отца и ожесточил сердца их обоих.
Я в душе сочувствовал Майклу, хоть он и юнец, совершенно неискушенный в жизни. Ох уж этот постыдный национализм, который отцы взваливают на сыновей, как тяжкое бремя, думал я, каждое поколение навязывает следующему сражения, которые не довело до конца. Но такова великая драма их семьи, драма, которая лежит камнем на сердце Джорджа Зиада. Вот Майкл, чье неотъемлемое право, как подсказывают ему инстинкты американского подростка, — быть неблагодарным новым поколением, живущим вне истории, на свободе, а вот очередной отец из душераздирающей повести об отцах, уверенный, что слепой эгоизм неоперившегося сына капитулирует перед его потребностью, его стремлением зрелого мужчины задобрить призрак отца, когда-то уязвленного его эгоизмом. Да, Джорджем овладела тяга загладить вину перед отцом, а это тяжкий труд, как знает всякий, кто хоть раз сам пробовал: надо прорубать путь сквозь чащобу застарелых патологий, орудуя чувством вины так, словно это никакое не чувство, а мачете. Но Джордж вздумал решить проблему раздвоения личности раз и навсегда, и, как обычно, это означает, что он сильно перегнул палку. Такие люди не приемлют полумер, но, погодите-ка, ведь Джордж был таким всегда, разве нет? Он хотел вести жизнь, которая растворялась бы в жизни окружающих (вначале, когда он был «чикагским Зи», — в нашей жизни, а теперь, когда он начал с чистого листа, в жизни этих вот людей), хотел преодолеть свой внутренний разлад, прибегнув к некому акту беспощадного упрощения, но у него никогда ничего не получалось. В Бостоне он попробовал, как подсказывало благоразумие, усидеть на двух стульях — тоже не получилось. Такое ощущение, что его жизнь не может раствориться в чьей бы то ни было жизни, где бы то ни было и сколько бы он ни пытался проводить радикальные эксперименты с ее перекраиванием. Поразительно: человеческая личность — нечто, в сущности, совсем крошечное — непременно должна содержать в себе противоборствующие субличности, а эти субличности сами состоят из субличностей и так далее и тому подобное. Но еще поразительнее другое: взрослый мужчина, зрелый образованный человек, профессор на штатной должности, — и вдруг ищет самоинтеграции!
Тема множественных личностей занимала меня уже несколько месяцев: нервный срыв от хальциона натолкнул меня на нее, а появление Мойше Пипика подогрело интерес, так что, возможно, мои размышления о Джордже были чересчур субъективными; но я вознамерился хотя бы чуть-чуть разобраться в другом — почему мне кажется, будто в словах Джорджа что-то не сходится, о чем бы он ни говорил, даже когда, на манер какого-нибудь случайного посетителя в баре, делился страхом за самых близких — за жену и ребенка? Слушаю его — а в моих ушах все время звучит голос человека, который не только ничего не контролирует, но и рассуждает о том, чего не понимает, человека, истерзанного внутренними противоречиями, человека, которому никогда не суждено попасть туда, где он будет своим, а тем более «стать самим собой». Возможно, все проще: его склонность преподавать, заниматься наукой уступила безумной тяге творить историю, и именно несоответствие его темперамента этой тяге, а не уколы больной совести, объясняет то, что я наблюдаю — бессвязность, экзальтированность, маниакальную говорливость, интеллектуальное двуличие, недостаток здравого смысла, агитпроповскую риторику; вот почему приветливый, тонкий, милейший Джордж Зиад обернулся своей противоположностью. А возможно, все дело в несправедливости: разве колоссальная, затяжная несправедливость — это мало, чтобы довести приличного человека до умопомешательства?
Наше паломничество к окровавленной стене, куда израильские солдаты приволокли местных жителей, чтобы ломать им кости и вколачивать в них покорность, сорвалось из-за кольца непреодолимых блокпостов вокруг центральной площади; собственно, даже чтобы доехать до дома Джорджа на другом конце Рамаллы, нам пришлось сделать крюк через отдаленные холмы.
— Эти холмы мой отец тоже оплакивал ностальгическими слезами. Говорил, что даже весной чувствовал запах цветов миндаля. Это невозможно, — сказал мне Джордж, — в смысле, весной невозможно: они цветут в феврале. Я всегда тактично поправлял его гиперболы. Почему он не мог относиться к этим деревьям по-мужски, почему не мог унять слезы?
Пока мы петляли по боковым дорогам, чтобы вернуться в город, ехали то вверх, то кругами, то вниз, Джордж безостановочно, смиренно-покаянным тоном, нудно соединял все эти воспоминания в обвинительное заключение; похоже, моя первая догадка верна, и именно угрызения совести, пусть и не только они, предопределили масштабы мрачной метаморфозы, усугубили крайнее отчаяние, которое отравляло все и заставило самого Джорджа удариться в гиперболы. Вот и сынок доктора Зиада теперь расплачивается сполна, как положено в среднем возрасте, сполна и с лихвой расплачивается за то, что его злой язык подростка-придиры высмеивал сентиментальные причитания разоренного отца.
Конечно, если все это — не спектакль.
Джордж жил в одном из полудюжины каменных домов, разделенных просторными садами и разбросанных у живописной старой оливковой рощи, сбегающей к небольшой лощине; изначально, в раннем детстве Анны, то была семейная усадьба, населенная многочисленными двоюродными и родными братьями, но позднее почти все они эмигрировали. Уже смеркалось, и воздух обжигал холодом, а внутри, в крохотном камине в конце узкой гостиной, горело несколько деревяшек — зрелище красивое, но ничуть не спасавшее от всепроникающей студеной влажности, пробиравшей тебя до костей. Интерьер, однако, был жизнерадостный: яркие покрывала на креслах и софе, несколько ковров с модернистскими геометрическими узорами на неровном каменном полу. Меня удивило отсутствие книг — возможно, Джордж полагал, что их надежнее хранить в его кабинете в университете, — хотя на столе у софы громоздилась гора арабоязычных журналов и газет. Анна и Майкл надели толстые свитеры, когда мы уселись у огня пить горячий чай, и я грел руки о чашку, а сам думал: после Бостона — и такой подвал, пусть и выше уровня земли. Да еще это холодное дыхание застенка. И керосиновая вонь от слегка неисправного нагревателя — значит, нагреватель есть, но где-то в другой комнате. Из гостиной можно было попасть в сад через стеклянные, с тройными стеклами, двери, с потолка — арочного, высотой метра четыре с половиной — свисал на длиннющем шнуре четырехлопастный вентилятор, и, хотя я мог представить, что в теплую погоду тут очень мило, в данный момент дом как-то не располагал к приятной неге.
Анна была крохотная, почти невесомая; казалось, единственное предназначение ее анатомического строения — обрамлять удивительные глаза этой женщины. Если не считать глаз, у нее почти ничего не оставалось. Глаза — сферические очаги напряженности, глаза, способные видеть в темноте, глаза, расположенные по-лемурьи на треугольном, чуть больше мужского кулака личике; ниже — свитер, шатром окутавший анорексическое тельце, а из-под свитера выглядывали ступни в кроссовках, которые были бы впору младенцу. Я рискнул бы предположить, что спутницей Джорджа, каким я его знал раньше, скорее стала бы какая-нибудь фея ночи, более упитанная, более пушистая, чем Анна, но, возможно, лет двадцать назад, когда они познакомились и поженились в Бостоне, в ней было больше от веселой девчонки-сорванца, чем от этого загнанного зверька, который ведет ночную жизнь, если это можно назвать жизнью, а на день исчезает.
Майкл, уже на голову переросший отца, оказался жалостно-костлявым, хрупким брюнетом с мраморной кожей, хорошеньким мальчиком, превращенным своей застенчивостью (а может, просто озлобленностью) в немого, недвижного истукана. Отец Майкла объяснял, что диаспоризм — первая оригинальная идея, услышанная им от евреев за последние сорок лет, первая идея, которая обещает решение на честных нравственных и исторических основах, первая идея, признающая, что единственный справедливый способ раздела Палестины — переселение не коренных жителей региона, а тех, для кого этот регион был и остался чуждым и враждебным… И все это время взгляд Майкла не отрывался от какой-то незримой, всецело его занимавшей точки, висевшей в воздухе в полуметре над моим коленом. Анну тоже, видимо, мало обнадеживал тот факт, что ведущий диаспорист еврейского народа зашел к ней попить чаю. Один лишь Джордж, думал я, настолько конченый человек, один лишь Джордж настолько, до умопомрачения, отчаялся… Если все это — не спектакль.
Конечно, Джордж понимает, что сионисты с презрением отвернутся от такого предложения: диаспоризм разоблачает их священные принципы, все сразу, признавая их жульничеством; затем он пояснил, что даже среди палестинцев, которые теоретически должны были бы пылко поддержать меня, некоторые — например, Камиль — неспособны оценить политический потенциал диаспоризма и по недомыслию путают его с порывами еврейской ностальгии…
— Так вот что он подумал, — сказал я, осмелившись прервать этого необузданного говоруна, который, как мне подумалось, одним только своим голосом иссушил жену, от нее одни глаза остались, а сына замучил до того, что у мальчика язык отнялся. — Ностальгирующий еврей, лелеющий бродвейские мечты об опереточном местечке.
— Да. Камиль мне сказал: «Хватит с нас одного Вуди Аллена».
— Да? Это он в суде сказал? А почему Вуди Аллена?
— Вуди Аллен что-то написал в «Нью-Йорк таймс», — сказал Джордж. — Статью в отдел мнений. Спроси у Анны. Спроси у Майкла. Они прочли и глазам своим не поверили. Ее здесь перепечатали. Она слывет самой лучшей шуткой Вуди Аллена. Филип, он не только в кино шлимазл. Вуди Аллен уверен, что евреи не способны чинить насилие. Он не верит, что правильно понимает напечатанное в газетах, — просто не может поверить, что евреи ломают кому-то кости. Расскажи нам еще что-нибудь, Вуди. Первую кость они ломают, обороняясь, — это я говорю из милосердия к ним, вторую — побеждая, от третьей получают удовольствие, а четвертую — это уже так, машинально. Камиль этого идиота терпеть не может, и он подумал, что ты такой же. Но то, что думает про Филипа Рота Камиль из Рамаллы, ничего не значит в Тунисе[26]. А теперь даже в Рамалле почти ничего не значит, что Камиль думает о чем бы то ни было.
— В Тунисе?
— Я тебя уверяю, Арафат способен понять, чем отличается Филип Рот от Вуди Аллена.
И это, бесспорно, стало самой странной фразой, которую я услышал за всю свою жизнь. Я решил ее превзойти. Если Джордж хочет вести такую игру, значит, так и будем играть. Ведь не я это пишу. Пишут они. А меня вообще не существует.
— Какая бы то ни было встреча с Арафатом, — услышал я собственный голос, — должна быть абсолютно тайной. По очевидным причинам. Но я с ним встречусь в любом месте и в любое время, в Тунисе или где угодно, хоть завтра — чем скорее, тем лучше. Хорошо бы довести до сведения Арафата, что благодаря любезности Леха Валенсы появилась вероятность моей негласной встречи в Ватикане с Папой — примерно через месяц. Как ты знаешь, Валенса уже примкнул к моему делу. Он уверяет, что диаспоризм станет для Папы не только способом урегулирования арабо-израильского конфликта, но также инструментом нравственной реабилитации и духовного возрождения всей Европы. Я лично не так оптимистичен в оценках бесстрашия этого Папы, как Валенса. Одно дело, когда Его Святейшество занимает пропалестинскую позицию и отчитывает евреев за присвоение собственности, на которую они не имеют законного права. И совсем другое дело — поддержать логическое следствие из этой позиции и пригласить миллион с гаком евреев — располагайтесь, мол, как дома — в сердце западной христианской цивилизации. Да, это было бы нечто, если бы Папа публично, открыто и совершенно искренне призвал Европу предложить своим евреям вернуться назад из Израиля, страны их изгнания; если бы он призвал Европу признать себя соучастницей их выселения и уничтожения; если бы он призвал Европу очиститься от тысячи лет антисемитизма и потесниться, чтобы в ее средоточии множился и процветал еврейский народ, оживляя мир своим присутствием, и в преддверии третьего тысячелетия христианства декларировать во всех своих парламентах право евреев-выселенцев вернуться на их европейскую родину и жить там, сохраняя еврейские традиции, свободно, в безопасности, в гостеприимной обстановке. Это было бы просто чудесно. Но меня гложут сомнения. Папа — соотечественник Валенсы, поляк, возможно, даже предпочитает видеть Европу такой, какой передал ее Гитлер своим европейским наследникам; возможно, Его Святейшество вовсе не желает аннулировать сотворенное Гитлером маленькое чудо. Но Арафат — это совсем другое. Арафат… — И я продолжал, узурпируя личность узурпатора, который узурпировал мою, я продолжал, не считаясь с фактами, отбросив все сомнения, уверенный в безоговорочной правоте своего дела — провидец, спаситель, почти наверняка Мессия евреев.
Так вот как это делается, подумал я. Вот как они это делают. Просто говори, говори все-все-все.
Будьте уверены, я еще долго не умолкал. Говорил, говорил, говорил, подчиняясь порыву, который никак не старался подавить, демонстративно отбросив все сомнения, словно во мне не осталось и следов совести, которая обуздала бы мой бред. Я рассказывал им, что в декабре собирается Всемирный диаспористский конгресс, причем в Базеле, где всего девяносто лет назад проходил первый Всемирный сионистский конгресс. На том первом конгрессе сионистов была лишь пара сотен делегатов, я же стремлюсь собрать вдвое больше, еврейские делегации из всех европейских стран, где израильские ашкеназы скоро вновь заживут той европейской еврейской жизнью, которую почти искоренил Гитлер. Валенса, сказал я им, уже согласился выступить с основным докладом либо прислать жену в качестве своего представителя, если сочтет, что не сможет безопасно выехать из Польши. Внезапно я заговорил об армянах — а об армянах я ничего не знаю.
— Разве армяне пострадали из-за того, будто жили в диаспоре? Нет, они-то жили на своей родине, а турки вторглись и прямо там их перебили. — Затем я услышал, как мой голос восхваляет самого величайшего диаспориста, отца нового движения диаспористов, Ирвинга Берлина: — Меня спрашивают, откуда я взял эту идею. Что ж, она возникла, когда я слушал радио. По радио крутили «Пасхальный парад», и я подумал: да это же проявление еврейского гения, сопоставимое только с Десятью заповедями. Господь дал Моисею Десять заповедей, а затем дал Ирвингу Берлину «Пасхальный парад» и «Белое Рождество». Два праздника, восхваляющих божественную природу Христа — ту божественную природу, которая является главным основанием для еврейского неприятия христианства, и что блестяще проделывает Ирвинг Берлин? Дехристианизирует оба праздника! Пасху он превращает в показ мод, а Рождество — в праздник снега. О крови и казни Христа ни слова — снимем кресты и наденем шляпки![27] Он превращает их религию в шлок[28]. Но проделывает это изящно! Изящно! Так изящно, что гойим даже не подозревают, как с ними разделались. Они восторгаются. Все восторгаются. Особенно евреи. Евреи на дух не переносят Иисуса. Мне вечно кто-нибудь говорит, что Иисус — еврей. А я никогда не верю. Точно так же мне раньше говорили, что Кэри Грант — еврей. Брехня. Евреи не хотят даже слышать об Иисусе. И разве их можно в этом винить? Итак, Бинг Кросби становится возлюбленным Сыном Божьим взамен Иисуса, и евреи — евреи! — ходят и насвистывают песенку о Пасхе! Неужели это такой уж зазорный способ разрядки многовековой вражды? Неужели это порочит чью-либо честь? Если шлокифицированное христианство — это христианство, очищенное от ненависти к евреям, троекратное ура шлоку. Если с заменой Иисуса Христа на снег мои соплеменники станут теплее относиться к Рождеству, то да будет снег, да будет снег, да будет снег![29] Понимаете, к чему я клоню?
«Пасхальным парадом», сказал я им, я горжусь больше, чем победой в Шестидневной войне, а «Белое Рождество», по мне, более прочный залог безопасности, чем израильский ядерный реактор. Если израильтяне когда-нибудь зайдут так далеко, сказал я, что сочтут залогом своего спасения не только переламывание руте, но и применение атомной бомбы, то иудаизм на этом кончится, даже если Государство Израиль уцелеет.
— Евреи просто исчезнут как евреи. Спустя поколение после того, как они применят ядерное оружие ради спасения от своих врагов, на свете больше не будет народа, который отождествляет себя с евреями. Израильтяне спасут свое государство ценой уничтожения своего народа. После этого нравственное выживание навсегда станет для них невозможным; а если так, зачем им вообще выживать в качестве евреев? У них и сейчас уже почти нет способов нравственного выживания. Загнать кучу евреев на клочок земли, со всех сторон осаждаемый ядовитой враждебностью, — какое тут нравственное выживание? Лучше уж быть маргиналами-невротиками, беспокойными ассимиляционистами и всеми прочими, кого сионисты презирают, лучше лишиться государства, чем потерять свое нравственное «я» оттого, что ты развязал ядерную войну. Лучше уж Ирвинг Берлин, чем Ариэль Шарон. Лучше уж Ирвинг Берлин, чем Стена Плача. Лучше уж Ирвинг Берлин, чем Священный Иерусалим! Как связано владение Иерусалимом — именно Иерусалимом, а не любым другим городом — с тем, чтобы быть евреями в тысяча девятьсот восемьдесят восьмом году? Иерусалим — на данный момент самое худшее, что только могло случиться с нами. В прошлом году — в Иерусалиме! В будущем году — в Варшаве! В будущем году — в Бухаресте! В будущем году — в Вильнюсе и Кракове! Послушайте, я знаю, что некоторые называют диаспоризм революционной идеей, но я предлагаю вовсе не революцию, а реставрацию, разворот в обратном направлении, то же самое, чем был когда-то сионизм. Возвращаешься по своим следам до развилки и выбираешь другой путь. Сионизм вернулся вспять слишком далеко, вот в чем проблема сионизма. Сионизм вернулся на распутье рассеяния, а диаспоризм возвращается на распутье сионизма.
Я всем сердцем сочувствовал жене Джорджа. Не знаю, что сильнее испытывало ее терпение — страстность моей диаспористской байды или сосредоточенное внимание Джорджа, который, сидя рядом с ней, впитывал мои слова. Наконец-то ее муж заткнулся — но только ради того, чтобы прислушаться к таким речам! Она — то ли чтобы согреться, то ли чтобы сдержаться, — обхватила свои плечи руками и, как женщина, готовая вот-вот заголосить, начала почти незаметно раскачиваться взад-вперед. А в тех самых ее глазах читалось открытым текстом: меня она вынести не в состоянии — даже она, чего только ни перетерпевшая доселе. «Он и без вас извелся, замолчите же. Проваливайте. Чтоб духу вашего не было».