Стало быть, если выбрать направление «абсолютного опредмечивания» и, таким образом, оставить вопрос о «том, что есть», естественным наукам, то философии грозит судьба, которую диагностирует и Витгенштейн: она станет ненужной, в лучшем случае – сможет понимать себя как служанку естествознания. В худшем – деградирует до того вида зыбкого обобщения, стоящего на ложном, отягощенном предрассудками ценностном фундаменте, который Хайдеггер связывает с понятием мировоззренческой философии. То есть всё зависит от того, удастся ли
Без алиби
Однако выбранное Хайдеггером понятие
В этом пассаже о «вопрошающем переживании» угадывается и вторая, наиболее важная для позднего Хайдеггера, мыслительная фигура. Она кроется за следующим спекулятивным рассуждением: а что, если бы «нас» – как людей – вообще бы
Хайдеггер утверждает: тогда бы не было и вопроса о «том, что есть». Иными словами, мы, люди, суть единственные существа, которые могут задать себе вопрос о том, что есть, а значит, о смысле бытия. Поэтому только для нас всё, что имеется, существует
Новое царство
Уже на первой лекции Хайдеггер возвещает своей глубоко травмированной войной аудитории, ни много ни мало, возможность «другого мира» – мира
«Дотеоретическая первичная наука», путь которой намерено проложить вопрошающее переживание Хайдеггера, уже не есть, таким образом, наука в классическом смысле. Она нацелена на большее и другое, нежели только на описание данного, а именно на фундаментально иной способ постичь характер его данности. А значит, и данности самой себя. Стало быть, уже весной 1919 года можно видеть, насколько мышление Хайдеггера отмечено нерасторжимым сплетением «вопросов бытия» (онтологии) и «вопросов существования» (экзистенции). Как сказано в заключение лекции:
Но
Ограничение, которое в той же радикальности и бескомпромиссности тогда же имеет место и в мышлении обладающего военным опытом Людвига Витгенштейна.
Верность событию
Ситуацию специфического вызова, в которой находятся молодые философы 1919 года, можно сформулировать и так: необходимо обосновать для себя и для своего поколения жизненный проект, который движется по ту сторону детерминирующего «каркаса» (Gestell) «судьбы и характера». Конкретно биографически это означает: дерзнуть вырваться из прежде направляющих структур (семьи, религии, нации, капитализма). А во-вторых, найти модель экзистенции, которая позволит переработать интенсивность военного опыта и перевести его в область мышления и повседневного существования.
Беньямин намерен осуществить это обновление романтическими средствами всединамизирущей критики. Цель Витгенштейна – на продолжительный срок установить в повседневности то совершенное мистическое успокоение и примирение с миром, которое он испытывал в мгновения величайшего страха смерти. Задачу, перед которой ставит Хайдеггера его личная ситуация в 1919 году, можно было бы сформулировать и так: на фоне уже существующего представления о себе самом как о «необузданном мыслителе» Хайдеггер ищет способ, позволяющий примирить интенсивность военного опыта – обнаруживающего для него принципиальное сходство с интенсивностью мышления – с условиями некой желанной «повседневности». То есть, с одной строны, жизнь в буре мышления, а с другой – примирение с повседневным. Речь здесь идет о задаче, которая, принимая во внимание его уже в 1919 году очень непростой характер, требует полной самоотдачи. Так, 1 мая 1919 года он пишет Элизабет Блохман (давней близкой подруге своей жены):
Нам нужно уметь ждать прихода мгновений высоконапряженной интенсивности наполненной смыслом жизни – и надо жить с этими мгновениями непрерывно, – не столько наслаждаясь ими, сколько встраивая их в жизнь, брать их с собой в нашу последующую жизнь и включать в ритм той жизни, что еще может наступить[48].
Редко какой женатый мужчина был более философичен, заявляя, что впредь всё останется романом, которому дóлжно ограничиваться немногими свиданиями «высоконапряженной интенсивности». Но то, что справедливо для Хайдеггера как любовника, справедливо и для эроса его мышления: он хочет оставаться открытым великим мгновениям, подлинным событиям вникновения, а остаток существования проживать, что называется, в верности этим великим событиям. Для такой верности – единственной, что интересует его в его присутствии, – ему, прежде всего, необходима свобода. В мышлении. В действии. В любви. Весной 1919 года он наконец начинает разрывать свои цепи: католицизма, родительского дома, брака, а если присмотреться – и феноменологии Гуссерля.
Немецкие добродетели
Первый послевоенный семестр в Берлинском университете Фридриха-Вильгельма (ныне Университет Гумбольдта) ставит Эрнста Кассирера – на тринадцатом году его службы в качестве приват-доцента – перед весьма специфическими проблемами. Ведь в первые недели января 1919 года, как вспоминает его жена,
‹…› на улицах Берлина много стреляли, и Эрнст часто ездил на лекции в университет посреди пулеметной пальбы [восстания «Союза Спартака».
Не воплощает ли человек в напряженнейшей ситуации именно то, что Хайдеггер и Витгенштейн прославляют как идеальный желанный результат своего мышления: глубоко прочувствованную веру в ценность собственных действий, непоколебимую позицию и решительность, то есть истинный, подлинный, ответственный за свою судьбу характер? Без сомнения, да. Правда, Кассирер в последнюю очередь описал бы свое поведение таким образом. Ведь к понятию «характер», в ту пору центральному как раз в мировоззренчески консервативных кружках, сложившихся вокруг таких популярных философов, как Освальд Шпенглер, Отто Вейнингер или Людвиг Клагес, он уже по чисто политическим причинам старался обращаться как можно меньше. По убеждению Кассирера, философский заряд понятия «характер» – особенно в форме национального характера – играл на руку риторике национального шовинизма, а также культу «подлинности» и «исконного ядра», по сути своей свободе чуждому. Тем самым он поощрял именно те духовно-политические силы в Европе, которые авансом выставляли мировую войну как неизбежную, смертоносную борьбу за выживание между различными европейскими культурами. Для Кассирера люди, рассуждавшие об истинном «характере человека» или о «сущностном ядре народа» как о чем-то таком, что из глубинного нутра определяет их совокупные действия – или даже проявляется в пограничных ситуациях как обязательная спасительная сила, – были, прежде всего, непросвещенными. А в глазах Кассирера это не в последнюю очередь означало: они совершенно не были немцами.
Именно в этом направлении он в 1916 году, когда, приближаясь к своей кульминации, бушевала война, завершил работу под названием «Свобода и форма. Исследования по истории немецкого духа». Центральное ее место гласит:
Безусловно, необходимо иметь ясность в том, что, как только задаешь вопрос о своеобразии духовного «существа» народа, касаешься глубочайших и сложнейших проблем метафизики и общей критики познания. ‹…› «Собственно, – так говорится в предисловии Гёте к „Учению о цвете“, – все наши попытки выразить сущность какого-нибудь предмета остаются тщетными. Действия – вот что мы обнаруживаем, и полная история этих действий охватила бы, без сомнения, сущность данной вещи. Напрасно стараемся мы опеределить характер какого-нибудь человека; но сопоставьте его поступки, его дела, и вы получите представление о его характере»[50].
Ценностно отягощенные догадки об «истинном характере» и «нутре» человека в конечном счете указывают на роковые принципиальные метафизические допущения. Но мышление Кассирера – в этом он следует своим вечным философским путеводным звездам, Канту и Гёте, – предпочитает обходиться без допущения предзаданного внутреннего сущностного ядра. Нам как существам чувственным и, в конце концов, разумным (таково умеренное допущение Кассирера) лучше придерживаться в своих суждениях того, что дано непосредственно: чтó есть вещь, ктó есть человек, проявляется в совокупности их поступков и действий по отношению к другим предметам и людям. Иными словами, сущность нельзя заранее абстрактно определить, окончательно назначить или вызвать магическими средствами – она снова и снова будет проявляться и утверждать себя в заданном контексте.
Стало быть, к Великой войне и ее катастрофе привели, по убеждению Кассирера, дурная метафизика и ложный, абсолютно «не-немецкий» ответ на вопрос о сущности человека. Поэтому легко себе представить, почему он и позднее с удовольствием неоднократно рассказывал об упомянутом выше послевоенном эпизоде в аудитории. С его точки зрения, в нем проявляется основополагающая человеческая способность – даже в самых напряженных ситуациях хранить верность собственным философским идеалам и воплощать их для других как можно более наглядно. А этот идеал для Кассирера прост: действовать максимально автономно. То есть культивировать для себя и других способности, позволяющие стать активным творцом собственной жизни, а не пассивным ее спутником. Формирование себя самих, а не определение через других. Объективные основания, а не глубинная подлинность. Вот в этом, согласно Кассиреру, и состоит подлинный вклад немецкой культуры в универсальную идею человека, блестяще воплощенную его философскими путеводными звездами – Кантом и Гёте.
Нелюбимый
Что эта его немецкая культура очень уж благосклонна к нему как ученому, зимой 1919 года отнюдь не скажешь. На тринадцатом году доцентуры в Берлинском университете Кассирер-ученый, хотя он и пользуется международным признанием, всё еще остается так называемым «экстраординарным профессором», по-прежнему не имеет права принимать экзамены, оставаясь философом по совместительству. Запись в берлинском телефонном справочнике вполне объективно и правильно именует его «частным ученым» (Privatgelehrter)[51]. «Я не могу заставить их любить меня, и они действительно терпеть меня не могут», – обычно заявляет Эрнст своей жене, когда его снова обходят при назначении на вакантную профессуру. В минувшие годы он издал несколько высококлассных работ – прежде всего, «Понятие субстанции и функции» (1910)[52]; после кончины в 1916 году его философского учителя и покровителя Германа Когена Кассирер считается бесспорным главой Марбургской школы неокантианства, к тому же – едва ли не ведущим знатоком Канта среди своих современников. Однако за годы войны для академической карьеры это стало скорее препятствием, нежели преимуществом, ведь национал-консервативные круги всё более открыто подозревали марбуржцев, сплотившихся вокруг Когена и Кассирера, в том, что они, эти «ученые-евреи», отчуждают и отделяют подлинное учение и роль Канта от их «исконных» – а стало быть, немецких – «корней». Уже в годы войны ужесточение националистического дискурса постоянно разжигало в стране антисемитизм – яркий пример: так называемая «перепись евреев» 1916 года в германской армии. Этот настрой, лишь усилившийся после вступления в войну, с ее окончанием не иссяк. Фамилия Кассирер в этом контексте представляет собой, опять-таки, яркий пример крупнобуржуазного широко разветвленного семейства немецких евреев, чьи представители занимают центральное положение как в экономической, так и в культурной жизни Берлина – это фабриканты, промышленники и инженеры, издатели, врачи, коллекционеры искусства и, ну да, философы[53]. Кассиреры образцово «ассимилированы» и как раз поэтому, в силу специфических «внутренних оснований» сущностной логики немецкого национализма, вызывают особые подозрения[54].
В трамвае
А война? Поскольку Кассирер страдает псориазом, и ношение армейской формы вызывает у него чрезвычайно болезненный зуд, его уже в первый год войны признают негодным к военной службе. Однако позднее, в 1916-м, он служит во французском отделе имперского пресс-бюро. Помимо написания кратких текстов и листовок, его задача – читать французские газетные публикации, составлять их подборки, а на следующем этапе – подвергать их такому сокращению и смысловому искажению, чтобы они могли служить целям немецкой военной пропаганды. Работа непритязательная, но духовно крайне унизительная, тем более – для такого убежденного европейца, как Эрнст Кассирер.
По крайней мере, это занятие оставляет ему достаточно свободы, и вторую половину дня он может посвящать собственным работам и проектам – в частности, вышеупомянутой работе «Свобода и форма» или же статье «О европейских реакциях на немецкую культуру», – тем самым противопоставляя их постылой службе. Будь что будет – надо, чтобы Кант и Гёте могли им гордиться. Такова его максима во всех ситуациях. От нее он не отступает ни на шаг, насколько это вообще в его силах. Даже утром, в вечно переполненном трамвае по дороге от дома на западе Берлина, в центр города, в течение полутора часов, и вечером – тоже в течение полутора часов. Его жена вспоминает:
Несколько раз я проделывала этот путь вместе с ним и могла наблюдать, как он даже в столь гротескной ситуации умудрялся работать. Он никогда не пытался занять сидячее место, так как был уверен, что очень скоро придется уступить его женщине, пожилому человеку или инвалиду войны. Старался протолкнуться в переднюю часть вагона и стоял там в тесноте, одной рукой цеплялся за поручень, чтобы не упасть, а в другой держал книгу, которую читал. Шум, давка, скверное освещение, духота – всё это ему не мешало[55].
Вот именно так оно выглядит, активное формирование самого себя в трамвае. Ведь план трехтомной «Философии символических форм», который Кассирер воплощает, начиная с 1919 года, в течение десяти лет сосредоточенного труда, уже действительно существует в виде первого трамвайного наброска. В первой своей версии набросок датирован тринадцатым июня 1917 года и на восьми узких страницах дает убедительное свидетельство гениальной идеи, вероятно, пришедшей философу на ум в одной из поездок через Берлин, и прямо-таки сверхчеловеческого объема чтения, который он одолел в последующие два года, в частности – стоя в трамвае[56]. Зимой 1919 года, когда под обстрелом пулеметов восставшего «Союза Спартака» Кассирер опять едет в университет, а не в пресс-бюро, он уже пишет первый манускрипт о феномене человеческого языка как подлинной основе всех символических форм. К тому времени Кассирер совершенно уверен, что работает над большой задачей, над подлинной идеей своей жизни. И, будто по призыву судьбы, в мае 1919-го – в эти дни из Ландверканала достали тело убитой еще в январе Розы Люксембург – приходит письмо из вновь основанного Гамбургского университета. Кассирер отвечает на него так:
Письмо Вильяму Штерну, 30 мая 1919
Глубокоуважаемый коллега!
Примите мою сердечную благодарность за Ваше письмо от 22.V, его доставили мне из университета лишь несколько дней назад, и ответ мне пришлось на короткое время отложить, так как, когда оно пришло, я с гриппом лежал в постели. Конечно, я чрезвычайно признателен за Ваше дружеское намерение, Вам нет нужды опасаться, что ожиданием неопределенной надежды Вы каким-то образом могли меня обеспокоить. В сущности, я – в том числе и по опыту последнего времени – полностью отошел от надежд, а тем самым и от разочарований в этой области. Впрочем, не стану отрицать, что сейчас, при всей ненадежности ближайшего будущего, получить постоянную академическую должность мне особенно желательно, и я весьма Вам признателен за любой шаг в этом направлении[57].
Наконец-то – давно желанное приглашение на собственную кафедру. С учетом правил жанра, ответное письмо, отправленное Кассирером в Гамбург, почти навязчиво однозначно: конечно, я приеду! И: о да, деньги – они мне также очень пригодятся! Война изрядно убавила и его семейные капиталы. Большая целлюлозная фабрика семейства, происходящего из Бреслау, находится теперь за границами Германии, в руках поляков. Но главное, Кассирер философски более чем готов к прыжку в новые обстоятельства. Во втором ответном письме он информирует психолога Вильяма Штерна, руководителя Гамбургской комиссии по подбору кадров, что в последнее время усиленно занимался исследованиями в области философии языка. Переговоры завершаются быстро и благополучно. Уже в августе 1919 года куплен дом в аристократическом районе Винтерхуде, а в октябре Кассирер – с женой и тремя детьми – уезжает в новую жизнь.
III. Языки. 1919–1920
Витгенштейн проверяет себя в буре, Хайдеггер постигает полную истину, Кассирер ищет свою форму, а беньямин переводит Бога
Образно говоря
«Невозможно предписать символу то выражение, для которого его
Конкретная проблема философии языка, которую Витгенштейн пытается прояснить своим ответом, касается возражения, выдвинутого Расселом после «двукратного основательного» прочтения рукописи. По сути, речь идет о правилах, которые устанавливают допустимое употребление знака в пределах логической системы символов, каковая, согласно Витгенштейну, лежит в основе любого суждения, наделенного смыслом. Но, разумеется, вполне возможно прочитать эти фразы и как упрямую защиту собственной жизненной ситуации. В конечном счете, именно в эти дни Витгенштейн с неукротимой решимостью готовится избрать для того символа, которым является он сам, пути, далекие от преимуществ, ожиданий и прочих контекстов, до сих пор придававших осмысленность его существованию. Расстаться с собственным состоянием и таким образом стать свободным для радикального нового начала – это его ближайшие друзья и родственники еще могут понять. Однако намерение Витгенштейна сделать второй шаг и отречься также от собственного таланта вызвало, в первую очередь у его сестер и брата, резкое и неприятное удивление. Старшая и наиболее близкая Людвигу сестра, Гермина, вспоминает:
Его второе решение выбрать совершенно незначительную профессию и, возможно, учительствовать в сельской народной школе я сама поначалу никак не могла понять. Поскольку мы, братья и сестры, общаясь между собой, охотно прибегаем к сравнениям, то в ходе одного долгого разговора я сказала ему: когда я представляю себе его, человека с философски вышколенным умом, в роли учителя народной школы, мне кажется, это всё равно что использовать прецизионный инструмент для вскрытия ящиков. На что Людвиг ответил сравнением, которое заставило меня умолкнуть. Он сказал: «Ты напоминаешь мне человека, который смотрит в закрытое окно и не может объяснить себе странные движения прохожего; он не знает, что снаружи свирепствует буря и этот прохожий, пожалуй, лишь с огромным трудом держится на ногах»[59].
Гениальный брат в картине воспоминаний. В самом деле, в ней сосредоточены совокупные проблемы, но и пути решения, главные в жизни Людвига.
В первую очередь, это с ранней юности преобладающее у Витгенштейна жизнеощущение, что он отделен от мира окружающих людей незримой стеной или стеклом. Вселяющее неуверенность смутное ощущение полной инаковости, которое военный опыт только усилил и углубил. На пике оно нарастало до ощущения интеллектуальной исключенности (или же заточения) и вызывало почти неодолимое подозрение в бессмысленности собственной жизни. Результат: полнейшая неспособность действовать снаружи, пока внутри бушуют студеные бури.
Недавние исследования показали, что Витгенштейн мог страдать некоей разновидностью аутизма[60], которая в 1992 году была зарегистрирована под названием «синдром Аспергера». Данное нарушение раннего развития нередко сопровождается особой очаговой одаренностью в математико-аналитической или музыкальной области. В быту оно проявляется как фиксация на стереотипных моделях поведения и создает серьезные трудности в социальном взаимодействии. Возможно, так оно и было. В любом случае, метафора «окна», «стены», или даже «каменной стены», отделяющей собственное переживание от мира других, относится к числу широко распространенных самоописаний людей, страдающих депрессиями. Записки и письма Витгенштейна 1919–1921 годов с их постоянно повторяющейся мыслью об избавительном самоубийстве не оставляют в этом плане сомнений: в те месяцы и годы он переживает фазы тяжелой депрессии.
Предположение, что доступ к так называемому внешнему миру, а равно ко всем другим людям «там, вовне», мог быть основательно нарушен или искажен, представляет собой – независимо от моментов клинических подозрений – едва ли не коренное сомнение западной философии: отделяет ли нас что-то от истинного устройства вещей? От подлинного опыта и ощущений других? И если да – кто или что это может быть?
Уже притча Платона о пещере зиждется на предположении, что мир, каким мы повседневно его воспринимаем, на самом деле – лишь мир теней и кажимости. Или, чтобы конкретнее уяснить метафору Витгенштейна о человеке за «закрытым окном», полезно обратиться к подлинному документу, заложившему основу нововременной философии познания и субъекта, а именно – к «Размышлениям» Рене Декарта (1641).
В этом эпохальном труде Декарт начинает свои философские эксперименты, невинно, на первый взгляд, рассматривая улицу из собственного кресла у камина и сомневаясь, вправду ли все люди, которых он видит за окном своей комнаты, суть живые существа – или же они всего-навсего «какие-нибудь хитрые устройства» в одеждах и шляпах[61]. Что ты как мыслящий субъект, заключенный в собственном черепе, на самом деле знаешь о реально происходящем в других людях? Какие бури бушуют у них внутри? Или, быть может, там не происходит вообще ничего и царит полный и вечный штиль?
Венские мосты
Итак, своим ответом Гермине Людвиг Витгенштейн вновь вызывает к жизни один из выдающихся философских образов фундаментальной эпистемологической проблемы: в какой мере человек как существо, предположительно целиком и полностью заточенное во внутреннем пространстве субъективности своего опыта, может вообще получить надежное знание о внешнем мире или, тем более, о внутренних пространствах опыта других людей. Повторяю: речь идет о вопросе, который был для Витгенштейна чем-то бóльшим, нежели простым упражнением в этаком «кабинетном» скепсисе. Это сомнение, скорее, представляет собой постоянную и жгучую проблему для его повседневных поступков, взаимодействий, всего его отношения к миру в целом. Не в последнюю очередь речь здесь идет о вернувшемся с войны человеке, который в предшествующие семь лет едва ли не всю свою духовную энергию подчинял стремлению придать собственным мыслям,
С другой стороны, в аналогии из воспоминания Гермины открывается не только фундаментальная экзистенциальная проблематика, с которой Витгенштейн поневоле сражался на протяжении всей своей внутренней жизни, но и ее ситуативно успешное терапевтическое решение. Ведь при помощи чрезвычайно точного языкового образа человека, который «за закрытым окном» сражается с бурей, Витгенштейну как раз удалось «открыть свое окно», то есть успешно перекинуть мостик к другому «ты», а тем самым найти выход из духовной изоляции на свободу, где его понимают.
Благодаря ответу Витгенштейна даже нынешние читатели весьма точно знают, как тогда обстояло дело с его внутренней жизнью, знают едва ли не с такой же точностью и ясностью, с какой, наверно, знал сам Витгенштейн в ту минуту 1919 года. Итак – спасибо чуду языка, – разделительного стекла больше нет. Ни для него, ни для нас.
При ближайшем рассмотрении всё, в том числе и позднее, философское творчество Витгенштейна пронизано метафорами и аллегориями освобождения, выхода и побега. Не только в его знаменитом позднейшем определении: «Какова твоя цель в философии?» – «Показать мухе выход из мухоловки»[62].
Деятельность философии, как всю жизнь надеялся Витгенштейн, отворяет окно к свободе активного, непосредственно пронизанного смыслом совместного бытия с другими, то есть к тому, что он в «Трактате» называет «счастьем». Тем самым она отворяет окно в «другой мир», потому что: «Мир счастливого человека отличается от мира человека несчастного» («Трактат», 6.43).
И этот путь в другой мир она указывает в точности тем же средством, какое без деятельности философии, проясняющей мысли, постоянно грозит этот путь завалить, заслонить, исказить, прямо-таки заблокировать, – средством самого языка.
Поэтическая точность
Столь невероятно трудным для понимания первых читателей (фактически, на десятилетия вперед) делало логический трактат Витгенштейна решение автора достичь окончательного разъяснения своих мыслей двумя способами использования языка, которые, собственно говоря, кажутся взаимоисключающими. Во-первых, языком математической логики, основанным на абсолютной однозначности и недвусмысленности, и ее полностью абстрактных символов. Во-вторых, образным, поэтическим языком метафоры, аллегории и парадоксального афоризма. Это стилистическое упрямство объясняется, опять-таки, уникальным устройством того точного инструмента, каким был философский ум Витгенштейна. Ведь, с одной стороны, он как автор – благодаря изучению инженерной науки в Берлине и Манчестере и, что еще важнее, благодаря учебе в Кембридже у Рассела, – хорошо вышколен в построении логических исчислений и абстрактных взаимосвязей символов. В той же мере, однако, его дух – это сквозит в воспоминаниях Гермины – явно отточен привычкой, преобладающей в семье Витгенштейн, где было принято изъясняться «сравнениями», то есть поэтическими средствами метафоры, языкового образа и аллегории.
Этот второй способ есть нечто большее, чем чисто фамильная особенность Витгенштейнов. Если в Европе перед Первой мировой войной была культурная среда, где радение о логико-аналитической точности
Против мира
Наряду с «Трактатом» Витгенштейна едкие афоризмы писателя и журналиста Карла Крауса по сей день дают нам яркие нетленные примеры духовных особенностей этой среды. Уже тогда, например, Карл Краус, бесспорный король венского модерна, сетовал, что фрейдовский психоанализ «и есть тот самый недуг, от которого он берется нас излечить». В такой парадоксальной манере Краус выражает свое скептическое отношение к новому терапевтическому методу, основанному на стремлении средствами языка обеспечить ясность и самопонимание там, где прежде царили искажающие жизнь смятение и безысходность (то есть – в душевной жизни пациента). Но одновременно скепсис Крауса метит, конечно, в сомнительную сверхценность языка для человека как познающего существа вообще: не является ли сам язык – так гласит венский вопрос – недугом, который дóлжно излечить? Или он, скорее, и есть единственная мыслимая терапия? Искажает ли он путь к истинному познанию мира и самого себя? Или, наоборот, делает возможным и то и другое?
Когда Витгенштейн в 1918 году пишет в своем предисловии к «Трактату», что
Список издательских отказов, полученных вернувшимся с войны автором «Трактата» к концу осени 1919 года, читается как «Who is Who» тогдашнего венского авангарда: сначала он обратился к Эрнсту Яходе, издателю Карла Крауса, затем к Вильгельму Браумюллеру, который некогда выпустил безмерно высоко ценимую Витгенштейном работу Отто Вейнингера «Пол и характер». И, в конце концов, пытается заинтересовать Людвига фон Фиккера, издателя авангардистского журнала «Дер Бреннер», который Витгенштейн до войны поддерживал финансовыми субсидиями, а также поэта Райнера Марию Рильке. Фиккер, при поддержке Рильке, в итоге передал запрос в издательство «Инзель» – снова без положительного результата.
Единственное предложение о публикации, полученное Витгенштейном в эти месяцы, сопряжено с условием, что расходы на печать и распространение книги автор возьмет на себя, – однако он категорически отказывается. Во-первых, у него теперь нет ни шиллинга. А во-вторых – и это важнее, – он считает «граждански неприличным таким образом навязывать миру свое произведение», о чем и пишет в октябре 1919 года Людвигу фон Фиккеру: «Написание было
К осени 1919 года примыкают также эпизоды, по сей день наиболее спорные в его биографии. Ведь совершенно очевидно, что существуют (или существовали) дневниковые записи этого периода, намекающие, что в парке, на лужайках Пратера, где обычно происходили свидания гомосексуалистов, Витгенштейн искал и находил подобные случайные контакты[64]. Надежность этих сведений – хотя один из биографов заглядывал непосредственно в означенные дневниковые записи, по-прежнему недоступные публике либо утраченные, – оспаривается. Неоспоримы, однако, гомосексуальные наклонности Витгенштейна, о которых его душеприказчики десятилетиями намеренно умалчивали. К тому же, из позднейших дневниковых записей отчетливо видно, что на протяжении всей своей жизни Витгенштейн очень тяжело воспринимал собственную сексуальность, считая эту сферу испорченной и грязной. В его собственных глазах это особенно явно касалось эпизодов, подобных тем, что происходили на лужайках Пратера. В известной степени эти предположительные свидания в парке психологически вписываются в настрой, толкающий Витгенштейна осенью 1919 года к новой фазе саморазрушения.
Последняя большая надежда быть понятым хотя бы как философ возлагается в эти месяцы на Бертрана Рассела. Поэтому раз за разом Витгенштейн настаивает в письмах на скорейшей встрече, чтобы в беседе разъяснить ему существенные аспекты своего труда. Континент, между тем, еще в развалинах. У Витгенштейна нет денег, а у Рассела – во время войны он, будучи пацифистом, даже сидел за решеткой – нет действующего загранпаспорта. В конце концов, в середине декабря им удается-таки встретиться. На полпути между Австрией и Англией, в Нидерландах. К тому времени туда же бежал и бывший германский кайзер Вильгельм II, постоянно опасающийся, как бы голландское правительство не выдало его державам Антанты.
Три кляксы в Гааге
Все четыре дня в гаагском отеле Витгенштейн с утра пораньше стучится в дверь номера Рассела, а затем целый день занимает его беседами и рассуждениями по поводу своей книги. Предположительной кульминации дебаты достигают, когда Рассел – стараясь осмыслить решающее, на взгляд Витгенштейна, для понимания его труда различие между
По Витгенштейну, в конкретном случае с этим листком и тремя кляксами
Картины фактов
Наделенные смыслом – а тем самым, при известных условиях, истинные –
2. 221. То, что отображает картина, есть ее смысл.
2. 222. Согласованность или несогласованность с реальностью, или смысл, создает истинность или ложность картины.
4. 018. Чтобы понять суть суждения, следует рассмотреть иероглифическое письмо, которое отражает описываемые им факты.
Истина суждения, стало быть, показывает себя, если действительно находишь данной в мире картину фактов, существование которых оно утверждает. Иными словами: если то, что утверждает суждение, имеет место. Согласно первым двум тезисам «Трактата» Витгенштейна:
1. Мир есть всё то, что имеет место.
2. Мир – совокупность фактов, а не предметов.
Цирюльник
«И в чем тогда проблема с суждением вроде „В мире имеются три кляксы“?» – вероятно, допытывался Рассел в гостиничном номере, размахивая листком бумаги. Ну, она в том, что уже суждение 1.1 книги констатирует, что «мир» (как целое) сам есть не факт, а только лишь «совокупность фактов».
Главная причина отказа Витгенштейна считать суждения о мире в целом осмысленными, заключается вот в чем: будь сам мир фактом, ему – как всего лишь факту среди фактов – пришлось бы содержать себя самого как факт. В таком случае он как мир, с одной стороны, определялся бы как множество
Излюбленный Расселом пример возникающих таким образом парадоксов теории множеств (он придумал его в 1918 году) – случай с цирюльником, скажем, в местечке Чизик. Этот цирюльник у Рассела – один-единственный человек, который стрижет в Чизике волосы всем тем и только тем людям, которые не подстригают их сами. Решающий вопрос в данном случае, естественно, гласит: кто же, в таком случае, стрижет цирюльника?
Невозможно дать на этот вопрос непротиворечивый ответ. Ведь цирюльник либо стрижет себе волосы не сам и, значит, по определению принадлежит к множеству людей, которым он стрижет волосы. Но если он стрижет себя сам, то тем самым нарушает заданное определение множества – «стрижет волосы всем тем и только тем в Чизуике, кто не стрижет себя сам». Предположение, что чизуикский цирюльник просто лысый, это, конечно, милая шутка, но она совершенно не разрешает неизбежно при этом возникающие сложности и противоречия теории множеств.
Таковы «коротко стриженные» философско-языковые доводы Витгенштейна в пользу того, что мир, коль скоро он определен как «совокупность фактов», сам никак не может быть фактом. Но если сам мир не есть факт, то – согласно «Трактату» – не может быть и наделенных смыслом суждений о состоянии мира как целого, даже суждений типа «В мире имеются три вещи». А равно и суждений типа: «Мир существует». Или: «Мир не существует».
Стало быть, несмотря на все размахивания Рассела листком бумаги в гостиничном номере, не существует возможности осмысленно
Рассел на лестнице
Но как раз с подобным ограничением смысла Рассел в Гааге примириться не желает. В пользу своего нежелания он может привести вполне наглядный и кажущийся неопровержимым контраргумент, а именно: философский трактат Витгенштейна, в соответствии с проведенными в нем границами между осмысленными и мнимо осмысленными суждениями, сам не может во многом не состоять из полностью бессмысленных суждений.
«Ведь что, дорогой мой Людвиг, спрашиваю я тебя, представляет собой суждение вроде „Мир есть всё то, что имеет место“, как не суждение о
6. 54. Мои суждения уточняются следующим образом: тот, кто понимает меня, в конце концов признает их бессмысленными, когда проберется сквозь них, по ним, над ними. (Он должен, так сказать, отбросить лестницу после того, как взобрался по ней.)
Он должен преодолеть эти суждения, чтобы правильно увидеть мир.
7. То, о чем нельзя сказать, следует обойти молчанием.
Понимаешь, дорогой Бертран, понимаешь? Моя книга, правильно понятая, не
Именно это более свободное ви́дение мира моя книга предлагает читателю. Ну, примерно, дорогой Бертран, как если бы я сейчас указал пальцем вон на то облако в небе и спросил тебя, видишь ли и ты в его форме льва, а теперь, смотри, оно больше похоже на дракона. Вон там пасть, а сзади хвост… видишь, видишь? Вон там – крылья, глаза, которые как раз закрываются от ветра… Но когда-нибудь, конечно, достигается точка, когда все объяснения и указания должны закончиться, когда ты попросту сам должен увидеть его и понять, когда оно просто должно показаться тебе самому… Точно в этом смысле я и написал в предисловии, что эта работа откроется лишь тому,
Тщетно. Рассел просто не видел. Не понимал. Видел иначе, принципиально иначе, нежели Витгенштейн. С полным основанием, как ему казалось, он остановился уже на одной из первых ступенек Витгенштейновой лестницы и никак не желал двинуться дальше. «Витгенштейн стал совершеннейшим мистиком»[67], – подытоживает Рассел в одном из писем гаагские споры. В этом не было ошибки. Наоборот, он затронул нечто важное. Точно так же и Витгенштейн, вернувшись на Рождество 1919 года в Вену, испытывал ощущение, что хотя бы некоторые содержательные аспекты трактата сумел Расселу разъяснить. Но главное – Рассел, философ с мировым авторитетом, чьи книги прекрасно продаются повсюду, изъявил готовность написать короткое введение к работе своего давнего ученика. Хотя Витгенштейну и не удалось разъяснить другу центральное философско-языковое значение различения между «сказать» и «показать», он снова воспрянул духом. С предисловием Рассела шансы на продажу, а тем самым на публикацию его работы резко возрастают, о чем он и поспешил написать издателю Фиккеру. Правда, без желаемого успеха. Тот по-прежнему считал книгу абсолютно непродаваемой.
Почему мира не существует
Возможно, всё дело в том, что издатель сомневался, что кому-то еще, кроме горстки логиков и специалистов по теории множеств, будет интересен вопрос, наделены ли смыслом суждения о мире как таковом. В конце концов, не всё ли равно, ведь это просто тщеславный спор о словах? В соотнесенности с нашей конкретной повседневностью это предположение действительно может показаться убедительным. Однако, по крайней мере для самопонимания современной философии – и ее многочисленных проблем, считающихся центральными, – от этого вопроса зависит очень многое, в известном смысле даже всё. Достаточно вспомнить Декарта и его пронизавший всю философию Нового времени скептицизм относительно действительного существования этого мира в том виде, в каком мы его ежедневно переживаем и описываем, – или, может статься, это обман, созданный всемогущим демоном: существует ли мир вообще?
Звучит серьезно. Абсолютно экзистенциально. Однако трактат Витгенштейна разоблачает это основополагающее эпистемологическое сомнение как сугубо мнимый вопрос – поставленная проблема есть на самом деле классический пример бессмыслицы, – а потому ясно мыслящему человеку лучше к ней вообще не прикасаться. Ибо:
6.5. Когда ответ нельзя облечь в слова, вопрос тоже нельзя задать словами.
Тайны не существует.
Если вопрос может быть сформулирован, на него
6.51. Скептицизм не неопровержим, но явно бессмыслен, когда пытается возбудить сомнения там, где невозможно задать вопрос.
Сомнение существует лишь там, где возможны вопросы, вопросы – лишь там, где возможны ответы, а ответы – лишь там, где нечто
Итак, проблема исчерпана Витгенштейном. Не решена и не опровергнута. Нет, она исчерпана в том смысле, что отложена в сторону, поскольку признана ложной уже в самой постановке. Или вспомним другой, по времени куда более близкий, пример – Мартина Хайдеггера, когда зимой 1919 года он обжигает уши студенческой аудитории безусловнейшим из всех вопросов. И вопрос этот не о том, есть ли что-то (например, три кляксы на листке бумаги), а о том, есть ли
6. 522. Есть в самом деле нечто, чего не передать словами. Оно проявляет себя. Вот что мистично.
6.44. Мистическое заключено не в том,
Как и Хайдеггер, Витгенштейн не перестает испытывать изначальное удивление, что нечто вообще есть. А в особенности – что это «нечто» показывает себя нам как непосредственно наделенное смыслом, даже истинное, достаточно лишь открыть глаза. Только вот Витгенштейн, не в пример Хайдеггеру, как раз не считал, что в полностью неискаженном вопросе о простой данности «чего-то вообще», а тем более
Под потоком
В те же сентябрьские дни 1919 года, когда в Людвиге Витгенштейне бушуют бури бессмыслицы, и он чувствует себя как бы отрезанным от других людей «закрытым окном», Мартин Хайдеггер переживает истинный взрыв творческих сил: «История, горизонты проблем, настоящие шаги плодотворных решений, принципиально новые способы ви́дения, возможности самых неожиданных формулировок и выражений, стремительное соединение подлинных комбинаций – всё это бьет ключом, просто бьет ключом, так что и физически, и по времени практически невозможно объять этот поток, удержать его, систематически исчерпать»[68], – пишет он жене во Фрайбург 9 сентября 1919 года из крестьянской усадьбы под Констанцем, куда на несколько недель уехал писать. Тем не менее, шварцвальдскому философу докучают тяжкие личные заботы. Его браку угрожает кризис. Всего несколько дней назад Эльфрида в письме призналась ему, что у нее роман с бывшим одноклассником. Зовут его Фридель Цезер. Он работает врачом в университетской клинике Фрайбурга. Отвечая в письме на это признание, Хайдеггер поначалу весьма горд и миролюбив. Далее он сразу же толкует обстоятельства как жизненно-философскую проблему, которую суждено разрешить ему и только ему:
Сегодня утром пришло твое письмо, а чтó в нем, я уже знал. Бесполезно говорить по этому поводу много слов и всё разбирать. Довольно, что ты сказала мне об этом в своей простой, уверенной манере. ‹…› что Фридель влюблен в тебя, я знал давным-давно ‹…› порой удивлялся, что ты не сказала мне раньше. ‹…› С моей стороны было бы простодушием и пустой тратой сил, если бы я хоть чуточку на него обиделся. ‹…›
Я уже пришел к проблеме общения как такового, которая особенно меня занимала в эти дни, когда я познакомился с новыми людьми. И вот что замечаю: по сути, все они мне безразличны – проходят мимо, будто за окном, – смотришь им вслед и порой когда-нибудь вспоминаешь ‹…› Великое призвание к вечной миссии всегда с необходимостью предполагает и обреченность одиночеству, и для сущности такого человека типично, что другие ничего о нем не знают – напротив, считают одинокого богатым, почитаемым, обожаемым, авторитетным и важным, а затем удивляются, когда с его стороны им достается безмерное пренебрежение (или полное отсутствие всякого внимания)[69].
Вот они опять – люди, которые проходят мимо, «будто за окном»! Все эти обыкновенные люди и слишком многочисленные массы, с которыми Хайдеггер не может или попросту не хочет установить настоящую связь. Люди, которые даже не подозревают о бушующих в нем творческих интеллектуальных бурях, люди, которых он в этой основополагающей духовной асимметрии должен отвергнуть, а значит, обидеть. Романтический образ великого одиночки, обреченного судьбой решать, самостоятельно и при этом неизбежно оставшись совершенно не понятым, свою сверхчеловеческую, на него одного возложенную проблему – гениальный отщепенец. Таково самопонимание Хайдеггера. И останется таковым на всю жизнь.
Замутненный взгляд
И отнюдь не метафорическая случайность, что Хайдеггер, отвечая Эльфриде, оживляет декартовский образ сомнения – сидящего за окном философа, которого сам ход его размышлений приводит к тому, что сомнительной оказывается даже человечность окружающих его людей. Влияние Декарта на философию Нового времени, как всё отчетливее сознает в этом году Хайдеггер, совершенно фатально: Декарт и его скептический мысленный эксперимент, Декарт, который установил мыслящего, а значит исчисляющего субъекта как первооснову всякой достоверности («я мыслю, следовательно, я существую»), Декарт, который свел философию к чистой теории познания, Декарт, полностью разделивший мир надвое – на дух и материю… Декарт – образцовый философский враг. Его мышление маркирует поворотный пункт, после которого в западной философии всё окончательно пошло вкривь и вкось.
«Вневременная задача», чьи очертания Хайдеггер в эти полные эйфории дни начала сентября 1919 года уже видит перед собой – то самое искусство «принципиально нового ви́дения» и прорыва в совершенно новые «горизонты проблем», – заключается не в чем ином, как в освобождении его страны, ее культуры, ее совокупной традиции от злой магии философии субъекта и теории познания Нового времени, от ее чистой исчисляющей рациональности и сосредоточенности на естественных науках. Он полагает, что его западные сородичи – все поголовно – находятся в плену фундаментально ложных подходов к миру и представлений о самих себе. Взгляд на действительность у них искажен безвопросным принятием ложной понятийности. Потому-то они могут воспринимать себя самих, мир и друг друга лишь крайне туманно, как бы сквозь матовое стекло.
Но мало того, что это прогрессирующее замутнение взгляда никто уже не замечает. Нет, за столетия такой взгляд на реальность настолько глубоко проник в наше культурное самопонимание, что даже трактуется как высочайшая и единственно истинная форма познания мира и задним числом вообще прославляется как подлинный прорыв на свет Просвещения! Словом, кошмарный сон, ставший реальностью!
Однако: коль скоро что-то есть кошмарный сон, то ведь ото сна можно пробудиться. Во всяком случае, уже к осени 1919 года Хайдеггер ощущает себя окончательно пробудившимся: он начинает самостоятельно и со всей последовательностью философствовать за пределами заданного Декартом каркаса теории субъекта и познания Нового времени. Отныне Хайдеггер размышляет, как теперь сказали бы, outside the box[70]. И его первый и главный тезис действительно звучит так: There is no box![71] Нет никакого изолированного внутреннего пространства опыта, которое словно стеклом отделяет мыслящего субъекта от так называемой реальности. Декартов скептицизм по отношению к внешнему миру, а равно и напрямую связанный с ним вопрос, как «на самом деле» устроена реальность, его абсолютное разделение субъекта и объекта познания – всё это, как снова и снова показывает Хайдеггер в ходе пристального феноменологического и непредубежденного рассмотрения, суть чисто мнимые проблемы и мнимые приниципы.
И более чем понятно, что в это прорывное лето Хайдеггер пишет Эльфриде: «Как ты раньше правильно отметила, я уже безусловно, причем с намного более широкими горизонтами и проблемами опередил его (Гуссерля)»[72], – и таким образом в критический кульминационный момент их брака обращается к жене как благородной спутнице на новом пути. Правда, всего несколькими строчками ниже он вновь выставляет себя одиноким мудрецом и ясновидцем. Несмотря на то, что сентябрьские письма Хайдеггера 1919 года читаются как полные надежды исповеди, он больше не уверен, сумеет ли вообще найти подлинно душевный, то есть любящий подход к ней. Что, если она уже на стороне других? Что, если выходец из крупной буржуазии Фридель Цезер, у которого с финансами намного лучше, увлек ее назад к общепринятому, то есть, подчиненному этикету и внешним проявлениям пониманию любви? Тут он больше ни в чем не может быть уверен.