Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Время магов. Великое десятилетие философии. 1919-1929 - Вольфрам Айленбергер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как раз в хронической незавершенности, предельном разнообразии и насыщенной реальностью противоречивости своего письма он видит единственный возможный путь к истинному познанию мира, а значит – и самого себя. Как изысканно сказано в «Эпистемологическом предисловии» к «Происхождению немецкой барочной драмы»: для философствующего речь всегда должна идти о том, чтобы «из далеких крайностей, мнимых эксцессов развития» выявить «конфигурацию идеи как целостности, отмеченной возможностью продуктивного сосуществования подобных противоположностей». Однако такое представление идеи, по Беньямину, «ни при каких условиях не может считаться успешным, покуда не удалось виртуально очертить круг возможных в ней крайностей»[22].

Совершенно очевидно, это много больше, чем просто самобытная теория познания. Это также проект экзистенции, который напрямую превращает кантовский изначальный вопрос «Что такое человек?» в вопрос «Как мне следует жить?». Ведь, с точки зрения Беньямина, то, что справедливо для философского искусства представления идеи, одинаково справедливо и для искусства жить. Свободный, жаждущий познания человек должен всеми своими фибрами «стремиться к далеким крайностям» и не может «считать себя успешным» в своем существовании, если не очертил или хотя бы не испробовал пределы всех возможностей.


Вальтер Беньямин. 1925

Путь познания Беньямина вкупе с его проектом экзистенции образует, стало быть, еще одну крайность того же типичного для эпохи напряженного отношения, какое в двадцатые годы творчески движет Витгенштейном, Кассирером и Хайдеггером. Вместо идеала логически проясненного мироздания его метод делает ставку на исследование противоречивой одновременности. Там, где Кассирер на основе научно трактуемого понятия символа стремится к единству полифоничной системы, у Беньямина проявляется воля к богатым контрастами, постоянно динамически изменяющимся констелляциям познания. А на место хайдеггеровского страха смерти он ставит идеал хмельного порыва и эксцесса как момент истинного чувствования. И подкрашивает всё это религиозно заряженной философией истории, которая, будучи открытой возможности искупления, сама не может ни осуществить этот спасительный момент в вульгарно-марксистском смысле, ни даже предсказать его.

Республика в одном лице

Вот так, устремленный к гармонии мысли и действия, Беньямин проживает двадцатые годы, духовно и физически постоянно перемещаясь вдоль оси Париж – Берлин – Москва, на грани депрессии, в ожидании полного срыва. Причем его упрямое стремление к саморазрушению – проститутки, казино, наркотики – в ходе считаных месяцев, а то и дней перемежается фазами гигантской продуктивности и вспышками гениальности. Подобно Веймарской республике, Беньямин не ищет равновесия середины. Для него искомая истина, и не в последнюю очередь – его собственная, неизменно лежит в изобилующих напряжением периферийных областях бытия и мышления.

В этом смысле весна 1929 года – образец обстоятельств, определявших жизнь Беньямина последние десять лет[23]. Всё как всегда, лишь чуточку больше. Он разрывается между по меньшей мере двумя женщинами (Дорой и Асей), двумя городами (Берлином и Москвой), двумя призваниями (журналистикой и философией), двумя лучшими друзьями (иудаистом Гершомом Шолемом и коммунистом Бертольтом Брехтом), двумя масштабными проектами (созданием журнала и началом новой работы, ставшей позже известной под именем «Пассажей»), а также множеством еще не отработанных авансов. Если есть интеллектуал, в чьей биографической ситуации образцово отражаются напряжения эпохи, то это Вальтер Беньямин весной 1929 года. Он – Веймар в одном лице. А стало быть, добра не жди. Так и вышло. В конце концов, речь идет о человеке, который, по собственным его словам, был не в состоянии даже «заварить себе чашку чая» (вину за это он, разумеется, взваливал на мать).

Решение Беньямина оклеветать и бросить единственного человека, на которого он по-прежнему мог безусловно положиться, знаменует крутой поворот в его биографии. И насколько же яснее, чем сам философ, видит ситуацию упомянутый единственный человек. В огромной тревоге Дора Беньямин в мае 1929 года обращается с письмом к общему другу семьи Гершому (Герхарду) Шолему:

С Вальтером очень плохо, дорогой Герхард, больше сказать не могу, так щемит сердце. Он полностью под влиянием Аси и совершает поступки, которые перо отказывается описать и которые более не позволяют мне в этой жизни вновь сказать ему хоть слово. Он состоит теперь лишь из головы и гениталий, и ты знаешь или можешь себе представить, что в таких случаях голова очень скоро отказывает. Эта огромная опасность существовала всегда, и кто знает, что будет ‹…› Поскольку первоначальные переговоры о разводе потерпели неудачу оттого, что он не желает ни вернуть деньги, одолженные из своего наследства (120 000 марок, мама тяжело больна), ни хоть что-то выплачивать за Штефана, Вальтер подал на меня жалобу из-за моего долга ‹…› Я отдала ему все книги, а на другой день он потребовал и коллекцию детских книг; зимой он месяцами бесплатно жил у меня ‹…› На протяжении восьми лет мы предоставляли друг другу полную свободу ‹…› а теперь он подает на меня иск; теперь вдруг презренные немецкие законы вполне его устраивают[24].

Дора знает, с кем имеет дело. Всего через пять месяцев, поздней осенью 1929 года – почти одновременно с «черной пятницей», обвалом биржи на нью-йоркской Уолл-стрит, – у Беньямина случается нервный срыв. Не способный ни читать, ни говорить, ни тем более писать, он уезжает в санаторий. С большим треском человечество перешагнуло порог новой эпохи – настолько мрачной и смертоносной, что подобную не мог представить себе даже Вальтер Беньямин.

II. Прыжки. 1919

Доктор Беньямин бежит от отца, лейтенант Витгенштейн совершает финансовое самоубийство, приват-доцент Хайдеггер порывает с верой, а мсье Кассирер работает в трамвае над своим озарением

Что делать?

«Если, с одной стороны, досконально известен характер человека, иными словами – то, как он реагирует на мир, с другой же – известно всё о ходе событий в тех сферах, в которых мир воздействует на характер, то можно с точностью сказать, что произойдет с таким характером и на какие поступки он сам окажется способен. Стало быть, судьба его заведомо известна»[25]. Верно ли это? В самом ли деле форма биографии обусловлена, детерминирована, предсказуема таким вот образом? А значит, и собственная биография? Как много свободы действий достается человеку, чтобы сформировать собственную жизнь? С этими вопросами двадцатисемилетний Вальтер Беньямин в сентябре 1919 года садится за эссе под названием «Судьба и характер». Как позволяет предположить уже первая фраза текста, его тогдашнее стремление погадать себе на картах типично для всего поколения молодых европейских интеллектуалов, перед которым стоит требование по окончании великой войны заново пересмотреть основы собственной культуры и существования. Писательство как способ самопросветления.

В первое послевоенное лето Беньямин и по чисто личным причинам находится в пороговой ситуации. Важные переходы к так называемой взрослой жизни уже позади. Он женился (1917), стал отцом (1918), а в конце июня 1919-го защитил докторскую диссертацию по философии. Что до Первой мировой войны, то ему удалось остаться довольно далеко от ужасов мирового пожара. От первого призыва в 1915 году Беньямин увильнул, так как ночью накануне медосмотра вместе со своим лучшим другом Герхардом Шолемом не сомкнул глаз и выпил несметное количество чашек кофе, отчего утром его пульс приобрел неравномерность, достаточную, чтобы его можно было счесть непригодным к военной службе. Популярная в ту пору уловка. Куда изобретательнее и изощреннее был второй его маневр по уходу от призыва в 1916-м. Ведь за время многонедельного курса гипноза, организованного его будущей женой Дорой (в итоге – необычайно успешного!), Беньямину внушили, что он страдает тяжелым ишиасом. По заключению военно-медицинской комиссии, симптомы не оставляли сомнений. В конечном итоге комиссия не избавила Беньямина от фронтовой службы, но, по крайней мере, выдала ему официальное разрешение провести обследование на предмет сего сложного недуга в специализированной швейцарской клинике. Оказавшись в Швейцарии, он мог впредь не опасаться принудительного призыва, если останется там, а именно так Дора и Вальтер решили осенью 1917 года.

Его прибежище

Вначале они живут в Цюрихе, который в годы войны становится своего рода сборным резервуаром для молодой немецкой, да и вообще европейской интеллигенции. Именно здесь Хуго Балль и Тристан Тцара в 1916 году провозглашают дадаизм. Всего в нескольких метрах от кабаре «Вольтер» проживает некий Владимир Ильич Ульянов (более известный как Ленин), планирующий русскую революцию. Не находя да и не ища близкого контакта с этими кругами, новобрачные – в сопровождении общего друга Шолема – вскоре переезжают в Центральную Швейцарию, в Берн, где Вальтер, с целью защиты диссертации по философии, записывается в университет.

Оба, а точнее, все трое берлинских эмигрантов живут по большей части изолированно от культурной жизни города, по сей день знаменитого своей медлительностью. Отношение Беньямина и Шолема к уровню местного преподавания отмечено пренебрежением. Ощущая заниженность требований, они не только придумывают воображаемый университет под названием «Мури»[26], но и набрасывают планы таких нелепых лекционных курсов, как «Пасхальное яйцо. Преимущества и опасности» (теология), «Теория и практика оскорбления» (юриспруденция) или «Теория свободного падения с прилагаемыми упражнениями» (философия)[27]. Время в Берне они используют и для совместных приватных штудий – например, для чтения произведений неокантианца Германа Когена, которые друзья во время своих долгих ночных бдений изучают фраза за фразой[28].

Эта жизненная ситуация с ее основополагающей неопределенностью и, что важно, эротической двусмысленностью отлично отвечала характеру Беньямина. Самое позднее – с рождением сына Штефана в апреле 1918 года, его продуктивность невероятно возрастает, и меньше чем за год он завершает диссертацию. Уже забрезживший конец войны требует более определенной профессиональной ориентации на послевоенное время. Да и отец Беньямина, чье имущественное положение за годы войны весьма ухудшилось, настаивает, чтобы сын наконец начал самостоятельную жизнь.

Критические дни

Летом 1919 года, когда молодая семья едет отдыхать в пансион на Бриенцском озере, позади у нее месяцы, полные интенсивного труда. «Мы с Дорой совершенно выбились из сил», – пишет Беньямин Шолему 8 июля 1919-го; не в последнюю очередь это связано с состоянием здоровья малыша Штефана, который уже несколько месяцев «постоянно температурит», так что «нет никакого покоя»[29]. В особенности Дора страдает от «тяжелейшего многомесячного напряжения», результат которого – «малокровие и сильная потеря веса». Тем временем сам Беньямин всё еще пытается побороть весьма болезненные последствия гипнотически приобретенного ишиаса, а кроме того, как он пишет другу семьи, «последние шесть месяцев страдает от всякого шума». Сейчас бы сказали: близок к истощению душевных и физических сил.

Словом, летний отдых в пансионе с красивым названием «Monrepos» («Отдохновение») семейству крайне необходим. Вид на озеро, полный пансион и специально нанятая няня для ребенка. Да, финансовое положение, возможно, непростое, но, откровенно говоря, не безнадежное. Ведь они намеревались там хорошо питаться, побольше спать, немного читать, а Вальтер, глядишь, – и перевести на немецкий что-нибудь из поэзии любимого Бодлера. Всё могло бы быть замечательно.

Однако, как обыкновенно случалось с планами Беньямина, ничего не вышло. Причем по вине самого Вальтера. Дело в том, что он счел за благо пока не сообщать семье в Берлин об успешно выдержанном докторском экзамене – ведь иначе отец может отказать в финансовой поддержке.

Но Беньямин-старший не очень-то доверяет отпрыску и потому решает вместе с супругой нагрянуть в Швейцарию. Приезд родителей в курортное местечко датируется точно – 31 июля 1919 года.

Тот, кому известны характеры участников, а также конкретные обстоятельства, в которых они встретились, вовсе не нуждается в формуле всеобщего мирового устройства, чтобы предсказать ход встречи отца и сына. Четырнадцатого августа 1919-го Беньямин пишет Шолему о «скверных днях, которые теперь уже позади», а дальше смущенно добавляет: «Разрешается объявить о моей докторской степени».

Итак, теперь отец обо всем знает и предъявляет ультиматум: в эти более чем ненадежные времена сын должен подыскать себе постоянную, а главное – оплачиваемую работу. Нелегкая задача для Беньямина, ведь на вопрос, что он намерен делать со своей жизнью, он, по правде говоря, может ответить лишь одно: «Стать критиком, папенька. Я хочу стать критиком».

Как раз тому, что конкретно должно означать и охватывать это самоописание, он и посвятил свою диссертацию. Трехсотстраничный труд под названием «Понятие художественной критики в немецком романтизме»[30]. В первые августовские дни 1919 года Вальтеру Беньямину было очень нелегко растолковать своему совсем не искушенному в философии, а вдобавок хронически депрессивному отцу-коммерсанту, в чем суть этого понятия критики, что оно могло означать для собственной культуры и для собственного «я». И, самое главное, достойное ли это вообще занятие.

Но хотя бы раз стоило попытаться. К тому же, за чопорным названием академической работы таилась сугубо самобытная задача, идея поставить основополагающую открытость становления собственного «я», а равно и культуры как таковой, на новый теоретический фундамент. Основную деятельность, которая обеспечивает такую открытость и ориентирует на вечно новое, Беньямин в своей диссертации называет просто – критика. Он убежден, что в следующих за Кантом трудах Фихте, Новалиса и Шеллинга заложена мысль о специфической форме духовной деятельности, истинная значимость которой для собственной жизни и собственной культуры до сих пор оставалась нераскрытой.

Романтические тезисы

Решающий импульс этих раннеромантических философов заключается для Беньямина в том, что деятельность критики – коль скоро таковая трактуется правильно – не оставляет неизменными в своей сущности ни критикующий субъект (то есть художественного критика), ни критикуемый объект (то есть произведение искусства). В процессе критики оба они подвергаются трансформации, причем в идеальном случае – в сторону истины. Этот тезис о постоянном сущностном обогащении произведения искусства деятельностью критика основан, согласно Беньямину, на двух основополагающих положениях немецкого романтизма. Они гласят:

1. Всё, что существует, имеет динамическое отношение не только к другим вещам, но и к самому себе (тезис о самосоотнесенности всех вещей).

2. Если субъект критикует объект, он тем самым активирует и мобилизует в каждом из двух этих взаимодействующих единств их взаимосвязь – как с другими вещами, так и с самими собой (тезис об активации всех соотнесенностей через критику).

Из этих тезисов Беньямин делает в своей диссертации выводы, которые революционным образом переворачивают сначала его представление о себе как о критике, а затем и самопонимание художественной критики ХХ-XXI веков. Прежде всего, это относится к тезису, что функция критики состоит «не [в] оценке, а, во-первых, в совершенствовании, дополнении, систематизации»[31]. Таким образом, во-вторых, самому художественному критику подобает впредь статус соавтора художественного произведения. В-третьих, такое понимание критики означает, что произведение искусства, по сути, никогда не бывает стабильно, но в ходе истории его бытие и возможное значение меняются и набирают динамизм. В-четвертых, наконец, любая критика произведения искусства – таково следствие тезиса о самосоотнесенности всех вещей – должна рассматриваться и как критика произведением самого себя.

Стало быть, критик и художник, понимаемые правильно, стоят на одной творческой ступени. Сущность произведения не неподвижна, но постоянно меняется. И на самом деле именно художественные произведения постоянно критикуют сами себя.

Пожалуй, можно представить себе, какую степень смятения и непонимания тезисы Беньямина должны были вызывать у человека вроде его отца.

Новое самосознание

Фактически, убедительность проекта Беньямина зависит от того, в какой мере убедительными человек считает оба основополагающих романтических положения об универсальной авто- и гетерореферентности всех вещей. Однако, сколь ни странны эти тезисы на первый взгляд, они, пожалуй, имеют основания. Во всяком случае, Вальтер Беньямин мог бы указать отцу на исконно человеческий феномен, настолько бесспорный и конкретно постижимый, что он, собственно, не допускает никаких разумных сомнений, – а именно, на данность человеческого самосознания. В конце концов, каждый человек обладает особенной, чудесной способностью. А заключается она в том, что он может соотносить собственную мысль с другими собственными мыслями. Мы все, каждый по отдельности, можем «думать по-своему». То есть каждый из нас располагает самобытным опытом процесса познания, в ходе которого как критикуемый объект (обдумываемое мышление), так и критикующий субъект (обдумывающее мышление) не только претерпевают изменение, но фактически осознают свое единство. Для романтиков именно это базовое рефлексивное отношение самосознания есть яркий пример любой формы критической соотнесенности с объектом. Иными словами, обобщающий яркий пример того, что происходит, когда «познание одной сущности через другую [совпадает] с самопознанием познаваемого»[32].

На самом деле, мог бы объяснить отцу Беньямин, это чудо изменяющейся самосоотнесенности происходит непрерывно. Но особенно зримым и действенным образом – тогда, когда человек размышляет об основах своих отношений с собой и с миром. Великие произведения искусства суть не что иное, на самом деле, как воплощенные результаты такого процесса рефлексии. А значит, это произведения, в своих помысленных соотнесенностях необычайно богатые, многообразные, побуждающие, оригинальные и тем самым стимулирующие познание:

Критика – это как бы эксперимент над художественным произведением, благодаря которому пробуждаются его рефлексии, благодаря которому оно подводится к сознанию и познанию самого себя. ‹…› В той мере, в какой критика есть познание художественного произведения, она есть его самопознание; в той мере, в какой она его оценивает, это происходит и в его самооценке[33].

Здесь для Беньямина заключено философское зерно понятия художественной критики в романтизме, хотя сами романтики не сумели осознать это достаточно ясно. Потребовалась проясняющая временнáя дистанция (добрых сто пятьдесят лет), а также четкая интерпретация. Иными словами – критика. Именно ей Беньямин и хотел посвятить остаток своей жизни. Ведь она также сделает что-то и с ним, и в нем самом, в этом вечно становящемся «произведении», каковым он признал себя. На самом деле, каждый человек, который может думать по-своему, – без исключения каждый – есть такое собственное произведение. Каждый человек может упражняться в критическом испытании и познании себя. Каждый человек может, в известной мере, критически сопровождать и формировать собственное становление. Каждый человек может стать тем, каков он доподлинно есть. Можно называть это критикой. Или же – просто философствованием.

Бегство

Так – или примерно так – Беньямин мог бы за те две недели на Бриенцском озере разъяснить отцу представление о своей будущей стезе независимого критика. Вероятно, он и разъяснял. Только вот убедить родителя, как и ожидалось, не сумел. Прежде всего – потому, что подлинно критический вопрос так и остался без ответа. Кто и каким образом предоставит средства на финансирование подобного образа жизни? Как исполнить собственное назначение, не подчинившись своей – например, намеченной родителями – «судьбе»? Что делать?

Соответственно своему характеру, Беньямин сначала поступает так, как поступал раньше, и будет поступать всегда, когда решения не предвидится, – поспешно уезжает, снова меняет место жительства и бросается разом в несколько новых масштабных проектов.

Осенью дорога ведет через Клостерс и Лугано в австрийский Брайтенштайн, где молодая семья, на исходе сил и ресурсов, наконец находит прибежище в доме отдыха, которым управляет австрийская тетушка Доры. «Мы тут совершенно без гроша», – сообщает Беньямин Шолему 16 ноября 1919 года. Однако есть и добрые вести из Берна, от руководителя диссертации:

Хербертц принял меня самым любезным образом и обнадежил насчет защиты диссертации и даже внештатного преподавательского места. Родители мои, конечно, очень рады и ничуть не возражают против тамошней моей защиты, однако финансовых обязательств пока на себя не берут[34].

Итак, еще не всё потеряно. Лишь злополучный денежный вопрос по-прежнему ждет решения. В эти недели и месяцы та же проблема весьма занимает и Витгенштейна – хотя совершенно иным образом.

Превращение

Сознает ли он, в самом деле, масштаб своего решения? Говорил ли об этом с сестрами и братом? Не хочет ли все-таки еще раз всё обдумать? Нет, не хочет. «Итак, – вздохнул семейный нотариус, – Вы решили совершить финансовое самоубийство!»[35] В самом деле, Витгенштейн непоколебим. Он не медлит, нет, теперь он – всё еще в белом мундире лейтенанта – в свой черед несколько раз тщательно проверяет, вправду ли не имеется никакой лазейки, никакой оговорки, никакого пути к отступлению, вправду ли, поставив свою подпись, он раз и навсегда, абсолютно безвозвратно, избавится от всего своего состояния. Финансовое самоубийство, прекрасно сказано.

В Вене Витгенштейн находится пока меньше недели. Одним из последних офицеров он вернулся на родину из итальянского плена. Сейчас, 31 августа 1919 года, он сидит в солидной венской конторе и отписывает всё свое состояние, по нынешним меркам – сотни миллионов евро, старшим сестрам и брату: Гермине, Хелене и Паулю. Вена, некогда гордая имперская метрополия, теперь всего-навсего столица маленькой бедной альпийской республики, находящейся этим первым послевоенным летом на пути в полный хаос. Большая часть австрийского населения перед лицом катастрофы высказалась за присоединение к Германии, которая тоже готова развалиться. Державы-победительницы, однако, этого не хотят. Девяносто шесть процентов австрийских детей страдают этим летом от недоедания. Инфляция мгновенно взвинчивает цены на продукты питания. Валюта в состоянии свободного падения, а с нею – и нравы в городе. Прежние иерархии габсбургской империи полностью рухнули, новые учреждения толком не функционируют. Всё не так, как прежде. Да и тридцатилетний уже Людвиг Витгенштейн за годы войны стал другим человеком.

Надежда на фундаментальное изменение своей жизни – вот что летом 1914 года, через считаные дни после начала войны, подвигло Витгенштейна добровольно записаться в армию ефрейтором. Он – представитель высшего венского общества, отпрыск одного из крупнейших в Европе семейств промышленников, студент Кембриджа, уже тогда признанный философским талантом столетия, от которого его покровители Бертран Рассел и Готлоб Фреге ожидали, ни много ни мало, «следующего большого шага». В общем, война вполне оправдала личные надежды Витгенштейна: он доказал свою храбрость. На фронтах в Галиции, России и Италии не раз смотрел смерти в глаза, стрелял, чтобы убивать. Обратился – прочитав небольшую книжку Льва Толстого – к христианской вере и, наконец, долгими зимними ночами во фронтовых окопах завершил свою философскую книгу – работу, которой суждено стать, в чем он сам нисколько не сомневался, не просто следующим большим шагом в философии, но ее окончательным завершением.

Однако что было достигнуто на самом деле? В сущности, ничего. По крайней мере – для него, ежедневно терзаемого чувством бессмысленности. Как он и написал в предисловии к «Логико-философскому трактату», когда летом 1918 года в отпуске с фронта наводил на него последний лоск:

Посему я уверен, что отыскал, в существенных отношениях, окончательное решение поставленных проблем. И если в этом я не ошибаюсь, то второй факт, обеспечивающий ценность данной книге, таков: она показывает, сколь малого мы достигаем, разрешив эти проблемы.

Иными словами: обо всем, что подлинно делает возможной человеческую жизнь, обеспечивает ей смысл, ценность и ежедневную надежду, философия говорить и судить не вправе. Но почему такое вообще, в принципе, ей не под силу, почему никакой логический вывод, никакой аргумент и никакая прочная теория смысла даже не затрагивает подлинных вопросов жизни, – как раз это Витгенштейн, по его разумению, раз и навсегда показал своей книгой.

Этический акт

На самом деле, как заявил Витгенштейн издателю Людвигу фон Фиккеру примерно через два месяца после возвращения с войны, «смысл книги – этический ‹…›», поскольку работа его состоит из двух частей: «из той, что перед Вами, и из всего того, чего я не написал. И как раз эта вторая часть и важна. Дело в том, что моей книгой этическое ограничено как бы изнутри»[36].


Людвиг Витгенштейн с братом Паулем (в первом ряду слева) и сестрами Герминой, Еленой и Маргаритой (во втором ряду, слева направо)


Семья Витгенштейн в день празднования серебряной свадьбы родителей Людвига 23 мая 1899 года на семейной вилле в Нойвальдегге, Вена. Людвиг – в матроске, крайний справа в первом ряду

Пространство того, что может быть сказано, которое труд Витгенштейна «изнутри» ограничивает средствами логического анализа языка, касается только мира фактов, а значит, единственной области, о какой, собственно, можно говорить осмысленно. Но кáк можно точнее охватить этот мир фактов в его устройстве – это, в конечном счете, задача естественных наук. Стало быть, по убеждению Витгенштейна, – «того, что не имеет отношения к философии» (6.53). На этом фоне проблема, или, скорее, подлинно философское решение, заключается для него в следующем утверждении, а точнее – в чувстве:

6. 52. Мы чувствуем, что, даже когда найдутся ответы на все возможные философские вопросы, основы жизни останутся полностью непостигнутыми. Конечно, тогда не останется вопросов, и это и будет ответ.

Позитивистски настроенный дух эпохи исходил как раз из того, что для собственной жизни имеют значение только те предметы, о которых можно говорить осмысленно и которые можно без сомнений подтвердить в их данности, – так называемые факты. Витгенштейн же, применяя подлинную методическую основу этого чисто научного миропонимания, а именно логический анализ, показал, что на самом деле всё наоборот. Всё, что действительно наделяет смыслом жизнь и мир, в котором мы живем, находится вне пределов того, что может быть непосредственно высказано. Философский подход Витгенштейна был строго научным, но его мораль – экзистенциалистской. Хорошая жизнь зиждется не на объективных причинах, а на радикально субъективных решениях. В чем она заключается, осмысленно сказать невозможно – скорее, она должна показать себя в конкретном, повседневном свершении. Вот на это и решился Витгенштейн в 1919 году.

Возвращение в давний венский мир для него немыслимо – даже если бы этот мир еще существовал. Ни война, ни философия не освободили его от загадки и несчастья, какими он был для самого себя. С войны он вернулся изменившимся, но никоим образом не просветленным. И, чтобы побороть неизбывный хаос внутри, за долгие месяцы итальянского плена в лагере Кампо Кассино постарался составить для себя радикальный план. Во-первых, отписать всё состояние брату и сестрам. Во-вторых, больше никакой философии. В-третьих, жить честным трудом – и в постоянной бедности.

Несчастье без желаний

Непоколебимость, с которой Витгенштейн уже через считаные дни после возвращения приступает к реализации этого плана, вызывает у сестер и брата большую тревогу, в первую очередь – у старшей сестры Гермины. В эти дни на исходе августа она опасается, что еще один брат покончит самоубийством, как покончили с собой Йоханнес († 1902), Рудольф († 1904) и Курт († 1918).

Если старший из братьев, Йоханнес, сбежавший от властного отца в Америку, при так и не выясненных обстоятельствах «утонул» при аварии на воде во Флориде, то родившийся в 1888 году третий сын, Рудольф, в двадцать два года отравился в одном из берлинских ресторанов цианистым калием. В прощальном письме Рудольф объяснил свой поступок скорбью о смерти друга. Согласно другой версии, он полагал, что описанный сексологом Магнусом Хиршфельдом клинический случай «студента-гомосексуалиста» (имени Хиршфельд не называл) разоблачил его, и опасался, что будет скомпрометирован[37]. Особенно героическим трагизмом отличалось самоубийство Конрада, прозванного Куртом, который при отступлении из Италии в последние дни войны в октябре 1918-го пустил себе пулю в висок – вероятно, чтобы не попасть в плен к итальянцам.

Учитывая внутрисемейную ситуацию, можно сказать, что с четвертым из пяти братьев Витгенштейн, Паулем, всё обошлось вполне хорошо. Чрезвычайно музыкальный, как и все отпрыски семейства, он уже задолго до войны готовился к карьере концертирующего пианиста. Музыкальные вечера, которые Витгенштейн-старший устраивал в фамильном дворце, на рубеже веков принадлежали к числу главных событий в жизни венского общества. Молодой Пауль, безусловно, слыл исключительным дарованием. Но в первые же месяцы войны он получает настолько тяжелое ранение, что правую руку приходится ампутировать. Мало того, в конце концов он попадает в русский плен, откуда его удается вызволить лишь в 1916 году. По возвращении домой он тоже всерьез думает о самоубийстве, однако затем находит новый смысл в жизни: с помощью разработанной им педальной техники и благодаря бесконечным упражнениям Пауль учится виртуозно играть на фортепиано одной рукой – так что он действительно может продолжить карьеру концертирующего пианиста – и достигает международной славы.

И вот теперь в критическом положении оказался и младший брат, Люки, как Людвига называют в семье. Ввиду семейного опыта всем кажется разумнее предоставить ему свободу действий. Тем более, что задним числом вся военная карьера Людвига видится сплошной затянувшейся попыткой самоубийства, ведь быстро поднимавшийся по служебной лестнице Витгенштейн постоянно требовал, чтобы армейское руководство направляло его на передний край, на самые опасные участки фронта.

Словно под нажимом, Витгенштейн в своих военных дневниках упорно возвращается к мысли, что лишь в пограничной ситуации непосредственной близости смерти, в предельной опасности для собственного существования проявляются истинный облик собственного «я» и, прежде всего, его истинная вера в Бога, а тем самым – его способность к счастью. Таковы, например, записи летних месяцев 1916 года, сделанные на галицийском фронте, в которых проясняется, насколько тесно в годы войны слились в мышлении Витгенштейна программа логического анализа языка и христианско-экзистенциалистская этика в духе Кьеркегора и Толстого:

Чтобы жить счастливо, я должен находиться в согласии с миром. А это и означает – «быть счастливым».

Я тогда пребываю, так сказать, в гармонии с той чужой волей, от которой кажусь зависимым. То есть: «я исполняю волю Бога»[38].

Страх смерти – лучший знак ложной, то есть дурной жизни[39].

Добро и зло приходят лишь через субъект. А субъект не относится к миру, он есть граница мира ‹…›.

Добрым и злым является, по сути, только «я», а не мир. «Я», «Я» есть глубоко таинственное[40].

В августе 1919-го Витгенштейн, конечно, уже не испытывает страха смерти. Его лишь терзают сомнения относительно подлинно решающего вопроса: находится ли для человека вроде него хорошая, наделенная смыслом, счастливая жизнь вообще в пределах достижимого? Уже 5 сентября 1919 года он приступает к осуществлению второго шага своей программы выживания. Став человеком совершенно неимущим, он поступает на годичные педагогические курсы на венской Кундмангассе, чтобы учительствовать в народной школе. Итак, больше никакой философии. Никогда!

Мартин Хайдеггер в ту пору ничего не знал о новой экзистенциальной программе Витгенштейна. Она бы могла поколебать его новые устои. Ведь он тоже только что вернулся с войны – и хотел только одного: философствовать.

Иные обстоятельства

«Трудно жить философом, – пишет вернувшийся с войны Мартин Хайдеггер 9 января 1919 года своему старшему другу и покровителю Энгельберту Кребсу. – Ведь внутренняя правдивость по отношению к себе и к тем, для кого станешь учителем, требует жертв, и отказов, и боев, которые научному ремесленнику всегда остаются чужды»[41]. Без сомнения, сказано всерьез. О себе, своем мышлении, своем пути. «Я верю, – продолжает Хайдеггер, – что философия – мое внутреннее призвание».

Комиссованный в первые годы войны по причине сердечного заболевания (собственный диагноз: «слишком много спорта в юности!»), в ее последние месяцы, с августа по ноябрь 1918 года, Хайдеггер служил метеорологом на фронтовой метеостанции № 414. Во Второй битве на Марне германскому вермахту для применения отравляющих газов были необходимы прогнозы наблюдательной метеостанции, расположенной на возвышенности. В самих боевых действиях Хайдеггер не участвует. Хотя наверняка следит в бинокль за тысячами немецких солдат, выбегающих из окопов навстречу верной смерти. В его личных записях и письмах ужасы войны не упомянуты. Если Хайдеггер и говорит в то время о «жертвах», «отказах» и «боях», то имеет в виду прежде всего свою университетскую и личную ситуацию.

Начиная с зимы 1917-го настоящий фронт для него проходит не в Арденнах, а в собственных четырех стенах. Это не национальный фронт и не геополитический, но конфессиональный. И в самом деле, католическому философу, получающему поддержку от церкви, «жить» – то есть сделать должностную карьеру – весьма тяжко. Особенно если он, как Мартин Хайдеггер, женится на протестантке, да еще и тайком, а главное, если эта женщина, вопреки прежним своим обещаниям, все-таки не хочет ни переходить в католическую веру, ни крестить по католическому обряду ребенка, которого носит под сердцем.

Открытые фланги

Ныне едва ли возможно представить себе, каким скандалом был межконфессиональный брак в 1919 году в узком жизненном и профессиональном окружении Хайдеггера. Особенно переживали его родители-ортодоксы, которых Мартин в трогательных письмах этих месяцев снова и снова заверяет, что, если разобраться, спасение душ их сына и их внука отнюдь не потеряно навсегда.

Итак, его брак создает проблему – а вскоре и сам становится проблематичным. Притом, что, женившись на Тее Эльфриде Петри, сын церковного служки Хайдеггер – по крайней мере чисто экономически – сделал прекрасную партию. Ведь его избранница, приехавшая в 1915 году во Фрайбург изучать политэкономию, происходит из состоятельной семьи из среды достаточно высокого прусского офицерства, – так что в последние годы войны родители жены не раз выручали молодую пару деньгами. По окончании войны, однако, Петри – как и миллионы немцев, они вложили свое состояние в военные займы – терпят тяжелые убытки и оказываются не в состоянии впредь поддерживать фрайбургскую семью[42].

Поэтому в ноябре 1918 года, вернувшись с фронта, Хайдеггер и финансово стоит на краю пропасти. Если он хочет дальше жить как философ, ему срочно требуется стабильный доход, то есть место, – а значит, нужен новый покровитель. От теологического факультета Фрайбургского университета приват-доцент, который, защитил свою диссертацию, получая церковную стипендиию, ожидать уже ничего не мог. В 1916 году его, в церковных кругах считавшегося пока незрелым, а вдобавок ненадежным, несколько раз, вопреки рекомендациям декана Кребса, демонстративно обошли при внутренних назначениях. Теперь оборвалась и эта последняя связь.

И свои университетские надежды во Фрайбурге Хайдеггер полностью возлагает на главу первой философской кафедры и подлинного основоположника и лидера так называемой феноменологии – Эдмунда Гуссерля. Однако Гуссерль – философ чисто научного направления – вызывает у мыслителя, связанного с религией, глубокие сомнения. Стало быть, на первых порах Хайдеггеру в его стремлении приходится туго. В 1916–1917-м старый мэтр вообще не обращает внимания на молодого ученика. Только зимой 1917–1918 годов он начинает к нему присматриваться, а вскоре оказывает ему поддержку. И, с должным пафосом сообщая в упомянутом письме от 9 января 1919 года своему церковному другу Энгельберту Кребсу, что «теоретико-познавательные исследования ‹…› сделали систему католицизма проблематичной и неприемлемой» для него, молодой Хайдеггер, возможно, действительно свидетельствует о решительном повороте в своей биографии. Ну а если смотреть на дело с практической точки зрения, то речь идет о четко продуманном маневре философа-карьериста, который, тщательно изучив новую обстановку, пришел к заключению, что последний его академический шанс – однозначный отход от католицизма. Всего за два дня до этого письма Кребсу Эдмунд Гуссерль лично обратился в министерство в Карлсруэ с требованием предоставить Хайдеггеру новое место ассистента с твердым годовым жалованьем, поскольку иначе этот необычайный талант грозит уйти «в денежную профессию» и будет потерян[43].

В рамках биографического корсета, сконструированного Беньямином из «характера» и «судьбы», «внутренних задатков» и «внешних обстоятельств», отход Хайдеггера от «системы католицизма» представляется предельно логичным. Можно даже сказать, системно-логичным.

Как и следовало ожидать, Гуссерля в Карлсруэ услышали. Министерство, правда, еще ломается по поводу предоставления полной ассистентской ставки (ее одобрили только осенью 1920 года), однако разрешает читать оплачиваемый курс лекций. Призвание Хайдеггера к философии пока что спасено. Отныне он может мыслить, избегая всякого католического давления. Первый послевоенный семестр во Фрайбурге начинается уже 25 января 1919 года. В распоряжении Хайдеггера ровно три недели, чтобы подготовиться. А за четыре дня до начала лекций рождается его первый сын, Йорг.

Мир без воззрений

Во Фрайбурге, по сравнению с большими городами вроде Мюнхена и Берлина, живется относительно неплохо. Город расположен в сельскохозяйственном районе, и с продуктами питания дело обстоит чуть лучше, да и буржуазные революции и уличные бои этих месяцев обходят его стороной. Тем не менее, аудитория, которую Хайдеггер увидел с кафедры на первой лекции 1919 года, наверняка производила плачевное впечатление. Перед ним сидела малочисленная кучка в большинстве своем подавленных мужчин, многие – давно уже не студенческого возраста, вынужденных теперь делать вид, будто видят перед собой будущее. Как до них достучаться? Как их заинтересовать? Как разбудить? Бегством в башню из слоновой кости, обращением к самым абстрактным и далеким вопросам? Или, скорее, близкой их опыту трактовкой Здесь и Сейчас? Молодой доцент решил сделать то и другое сразу. И тем самым подарил философии один из величайших ее часов[44].

Согласно расписанию, Хайдеггеру надлежало читать о Канте, но в последнюю секунду он решительно меняет тему. Новое название лекции: «Идея философии и проблема мировоззрения»[45]. Иными словами, речь пойдет о самопонимании философии как самостоятельной области знаний: по ту сторону методов и объяснений эмпирического естествознания, а главное, по ту сторону доминирующего в это время жанра обширных мировоззренческих трудов – таких, например, как великий цивилизационно-теоретический трактат Освальда Шпенглера «Закат Европы». Как будто бы достаточно ясно, что цели и методы философии не тождественны целям и методам естествознания. Но чем она отличается от построения, отягощенного ценностями мировоззрения? Имеется ли здесь вообще значимое различие?

Если следовать феноменологическому подходу Гуссерля, ответ однозначен: да. Ведь отличительная черта феноменологии – методически строгий способ раскрытия мира. Однако, не в пример естественным наукам, феноменология не стремится объяснить или прогнозировать ход явлений, но намерена как можно более объективно и нейтрально осмыслить их вообще в фактической их данности. Под девизом «Назад, к самим вещам!» феноменология пытается укрепиться, по выражению Хайдеггера, как «дотеоретическая первичная наука» (vortheorethische Urwissenschaft) – как точный опытный фундамент, существующий до всякого естествознания, а главное, до всех искаженных предрассудками мировоззрений и идеологий.

Первопроходец

Как раз на этот путь ступает Хайдеггер, новый ассистент Гуссерля во Фрайбурге, в своей первой лекции. В своей простейшей представимой форме, по мысли Хайдеггера, главный вопрос феноменологии звучит так: Gibt es etwas? (Есть ли что-то? Существует ли нечто?). И, если да, каким образом это «что-то» всякий раз дано нашему сознанию? Как оно проявляется? Не без горького подтекста доцент Хайдеггер, намекая на шаткое «августовское переживание» начала войны 1914 года, называет этот вопрос о «есть ли» философским «вопрошающим переживанием». Но послушаем самого Хайдеггера:

§ 13. Вопрошающее переживание: есть ли что-то?

Уже в вопросе «есть ли?..» имеется нечто. Вся наша проблематика подошла к решающему месту, которое при всей своей кажущейся скудости вовсе не производит такого впечатления. Всё зависит от того, ‹…› что мы понимающе следуем смыслу этой скудости и задерживаемся при ней ‹…› Мы стоим на методическом распутье, где решается вопрос о жизни и смерти философии как таковой, стоим у бездны: дальше мы либо сорвемся в Ничто, то есть в абсолютное опредмечивание, либо нам удастся прыжок в другой мир, или точнее: сначала вообще в сам мир. ‹…› Допустим, нас совсем бы здесь не было. Ну что ж, тогда бы не имелось этого вопроса ‹…›.

И чуть дальше, еще раз уточняя важнейший вопрошающий импульс:

Что значит: «есть»?

Есть числа, есть треугольники, есть картины Рембрандта, есть подводные лодки; я говорю, еще сегодня есть дождь, назавтра есть телячье жаркое. Многогобразное «есть», и каждый раз оно обладает разным смыслом и всё же одним и тем же повсюду встречаемым моментом значения. ‹…› Далее: спрашивается, есть ли что-то. Спрашивается не о том, имеются ли стулья или столы, дома или деревья, сонаты Моцарта или религиозные силы, а о том, есть ли вообще что-то. Что означает: вообще что-то? Совершенно общее, самое общее, так сказать, то, что вообще причитается каждому возможному предмету. О нем можно сказать, оно есть что-то – и коль скоро я так говорю, я высказываю о предмете минимум того, что может быть высказано. Стою перед ним без предпосылок[46].

Итак, двадцатидевятилетний мужчина читает свою первую лекцию как академический философ и дрожащим от решимости голосом призывает слушателей признать в одном из казалось бы тривиальнейших оборотов немецкого языка судьбоносный вопрос самóй философии. Кто здесь говорит – клоун? маг? пророк?

Стоит немного остановиться на этом ключевом пассаже его первой послевоенной лекции, ведь он являет собой не что иное, как зародыш всей хайдеггеровской философии присутствия (Dasein). Если последовать призыву Хайдеггера и чуть дольше задержаться на обороте «есть» (es gibt) – так сказать, медитируя, вникнуть в его возможные применения и смыслы, – то, действительно, выявляется загадка особой глубины: что, собственно, подразумевает это «есть»? В чем заключен его подлинный смысл? В конце концов, в своей самой общей форме оно касается всего и вся. Просто всего, что есть.

Ровно через десять лет Хайдеггер с той же кафедры будет утверждать, что вся его философия кружит возле вопроса о смысле слова «быть». И с той же фрайбургской кафедры провозгласит, что он – первый человек за 2 500 лет, который вообще вновь открыл и пробудил к жизни смысл этого вопроса, но прежде всего – его значение для конкретной жизни и мышления всех людей. Напряженность намечается уже в 1919 году, когда он говорит о вопросе «есть ли» как о «подлинном перепутье», которое решает о «жизни и смерти философии».



Поделиться книгой:

На главную
Назад