Но он не пошел на базу, а все смотрел на бегущего пария. Мы теперь и не слушали дядю Яшу. «Робик может догнать», — говорили одни. «Сдохнет Робик», — обещали другие.
Васиной машины не было видно. Она перевалила за сопку. Робик бежал вверх по дороге, ног его было не различить за снегом, казалось, несет человеческую фигуру вверх по дороге легко и шибко.
Потом и Робик скрылся из глаз. Нам осталось одно: прыгать, топтаться для тепла да утешать дядю Яшу: «Бывает, — говорили мы. — Подумаешь. Догонит. На базу сходим...» А где она, база?
Васина машина показалась минут через сорок. Вася теперь ехал к нам. Взобрался на сопку и просигналил: дескать, вот я, сейчас! Мы кинулись навстречу кто-как мог быстро. Каждый бежал и, наверное, думал про себя, про Робика, про свои ноги, про свое сердце... Каждый думал: «А я бы мог?»
Робик стоял на подножке. Его небритые щеки были румяны, глаза блестящи. Робик был очень счастливый. Он не мог скрыть это счастье. Он был такой же счастливый, как Куц на Олимпийских играх, как Болотников, как Брумель.
А шофер Вася все рассказывал нам:
— Я еду, понял? Газую. Слышу, вроде кто-то в кузов залез. Я только тормознул, а он уже мне в кабину стучит... По спидометру заметил, семь километров бежал, а все же догнал. Это не всякий... Что ты? Притом еще в сапогах...
Никто из нас не стал хвалить Робика. Пора было ехать. Дядя Яша до того рад:
— Сейчас, ребятки, сейчас я... Заправимся, и айда.
Заправились. И ехать вроде стало не так мозгло. И как-то неловко: ведь Робик — не я.
Капец
Саблин непрактичный человек. Есть в нем некий прекраснодушый авантюризм. Нам не досталась на складе порядочная лодка. Нам предложили понтон. Мы выволокли его и расстелили на земле. Он был величиной с маленькое кольское озеро. В лучшие свои времена понтон числился в списке имущества ротной каптерки. Отделение солдат могло форсировать на нем водные рубежи и притом прихватить еще с собой пушку-сорокапятку.
Понтон прохудился от времени. Его списали из армии. Деловые ребята, сейсмики, завладели лучшими лодками на складе. Нам не осталось выбора. Мы расстелили понтон по земле, прошлись по нему, он испускал дух и старчески, тяжко кряхтел. Весу в нем, не надутом, было больше ста килограммов.
Он лежал распластанный, дырявый, в обрывках тросиков, шнурков и бечевок. Нам предстояло плыть по озеру Алла-акка-Ярви, потом по озеру Паий-акк-Яур, еще по озеру Юля-акка-Ярви. Озера протянулись с юга на север, между ними протоки, перекаты, плесы, бог весть что еще. Никто там не плавал. Иных путей нам, геологическому отряду, вдоль по профилю, к Южному взрывпункту нет. Профиль нужно пройти: сто километров. На себе не потянешь палатку и провиант. Да еще образцы — каменный груз.
— Нет, сказал я, — мне не нравится эта штука. — И сошел с понтона. — Если мы с ним свяжемся, нас ждет полный капец.
Я не знаю, что это за слово: «капец». Наверное, ревнители «чистоты слога» против такого «неологизма». Мне и самому оно не нравится. Невнятно и обреченно звучит. И, главное, неблагозвучно. Но при виде понтона, иначе не скажешь: капец!
...Саблин долго обхаживал эту облезлую шкуру — понтон, становился на колени и гладил тертую резину.
— Что-то в нем есть, — говорил он и радостно похохатывал. Чем-то он мне импонирует. Саблин любил интеллигентно выражаться. Он сдвинул на затылок кепочку, стал залихватским малым, наш начальник. Он привинтил к понтону насос-лягушку. С утробным бурчаньем, медленно, как тесто в квашне, стал подыматься корабль. В нем было шесть изолированных секций. Корма и правая боковина надулись, а нос и левый борт только пыжились, испускали дух.
Саблин работал насосом-лягушкой, взглядывал на зрителей, усмехался с ними заодно, не верил.
Зрители прибывали. Старый шматок резины оживал, здоровел, уже стал походить на плавучее средство. На него теперь глядели по-разному: серьезно, иронически, восхищенно. Наводили справки: «Вас сколько на нем поедет?», «На него с трактора дизель поставить — вот это да!». Появились вдруг солидные хозяйственные парни: «А кто вам разрешил? — строго спрашивали они. — Почему нам дали шестиместную лодку, а вам целый дредноут?» Саблин огрызался весело и зло:
— Кто разрешил? А что, у вас нужно разрешение просить? Может быть, заявление написать? Вам лично? Может быть, вы подпишите? Ах, не подпишите? Тогда не мешайте. Вот, вот. Привет вашей тете.
Он раздобыл уже ниппельные резинки, две банки резинового клея, металлическую щетку, комплект весел, Я стал поневоле помогать Саблину. Наша участь была решена. Наше плавсредство было распростерто перед нами, дышало, кряхтело и подергивалось, как старая заезженная животина. Шофер дядя Яша довез нас на экспедиционном автобусе до озера Алла-акка-Ярви. Там мы выволокли на берег понтон.
Всего-то километров семьдесят отъехали от горы Райсо-Айви, а будто другая страна началась. Сосны. Березы во весь рост встали. Озеро длинное, километров семнадцать. Дальний берег его синий, а ближний, наш, — сухая песчаная боровина. Чистая, прикатанная, мелкая галька.
Местные пришли поглазеть на резиновое чудовище. Я обратился к ним с крайне важным для меня делом:
— Как, ребята, рыба ловится?
— Рыбы — навалом.
— А утки?
— ...Утки — навалом.
...Мы штопали, шоркали по резине щеткой, макали пальцы в банки с клеем. Мы работали всем отрядом: повар Лариса, начальник Саблин и я — коллектор. Мы латали наш корабль сообща. Все мы теперь относились к нему одинаково. Это была наша общая работа. Мы шоркали ночь напролет, а потом, незаметно для нас, ночь перешла в день. Мы отлучались только поесть пшенной каши с тушенкой. Чем больше мы шоркали наш понтон, тем милее он нам был, тем нежнее мы к нему относились. И друг к другу тоже.
Потом мы его надули, каждый из нас прошелся ухом по гладкой, согревшейся на солнце резине. Мы были похожи на сельских врачей старой закалки, на тех, что не верят разным трубкам, фонендоскопам, а только чуткой раковине своего уха. Понтон не шипел. Мы стащили его в озеро Алла-акка-Ярви. Я прыгнул первым, вдел весла в веревочные петли и поплыл. Корабль был легкий и верткий на плаву. Он слушался моего гребка. Он еще не знал, что ему предстоит этим летом. И я не знал. И Саблин. И повар Лариса. Они стояли неподвижно на берегу, смотрели на плывущий понтон и улыбались.
Я позабыл совсем, как относился к понтону сутки назад. Это был наш корабль. Нашего отряда.
— А представляете, — сказал Саблин, — если бы мы взяли четырехместную лодку... Как бы в ней разместились. А тут мы будем танцы устраивать по субботам.
— Нам повезло, — сказали мы с поваром Ларисой. — Отличный понтон. Понтоша... А как мы его назовем? Ведь нельзя кораблю без имени...
— Капец, — сказала Лариса.
— Капец, — сказал я.
— Капец, — сказал начальник отряда Саблин.
Ефрейтор
Из опора Алла-акка-Ярви в озеро Паий-акк-Яур пришлось тащить понтон бечевой. Один порог попался долгий, ревучий. Ларису мы оставили с шестом на борту, а сами впряглись: я и Саблин. Едва лишь понтон вполз своей китовьей тушей в шиверу, как мы поняли: нет, не осилить. Трактор тут нужен. Веревка нам резала плечи. Мы стлались над землей. Веревка не выдерживала, рвались. Мы клевали носами в камни. Порог отнял у нас весь день. Имущество мы перенесли берегом. Понтон провели по самому урезу. Одним боком он полз по скользким береговым камням, другой бок остался в мелкой прибрежной воде. Мы надсадно взывали друг к друту: «Раз, два — взяли! Еще взяли!»
Когда прошли шиверу, было время ставить лагерь: поздно и нет сил грести. Это я так думал. Но Саблин все греб. Я, работяга, был зол на начальника: кому это надо корячиться? Я греб со злобой. Лариса тоже гребла. Гнус навалился. Саблин греб стоя, длинным веслом, бортовые петли давно уже полопались. Я видел, как пунцово наливается саблинская шея, как велик ей ворот армейского кителя. Саблин служил технарем в авиации. Лейтенант.
...Поздно совсем, у костра, после макарон с тушенкой и чаю, я думал, как славно, что вот пороги прошли да еще мертвые болотные плесы позади остались. Завтра уже этого всего не будет, новое будет, неведомо что. И место для лагеря Саблин выбрал отличное: сухо и высоко. А там бы в трясине заночевали — ни кола для палатки, ни дров. Уф-ф... Хорошо. Прав был Саблин. Всегда он прав, черт возьми!
Я показал отряду свои плечи. На левом и на правом плече бурлацкая веревка прорезала по рубцу.
— Вот, сказал я, — наконец получил первые лычки. Теперь я ефрейтор геологии...
Сел писать свой дневник.
...Пахнет нещипким березовым дымом. Это я в костер подкинул веников. Мы плыли четыре дня по стране притихшей, приглохшей, только водица озерная в берег: швырк, швырк, только лебеди: кур-лю; только радуги кусок на небе остался — двухцветный лоскут в набухших синевой тучах.
Что еще было?..
Глухаря убил. Видел капалуху и с ней двенадцать глухарят, голенькие еще, чуть желтенькие.
Греб много. Мышцы надулись. Рыба поймалась на дорожку: хариус, окунь и щука. Мок, потел, страдал и был счастлив.
Два часа ночи. Мошка жрет. Светло. Муравейник. На нем банка с кувшинками. Их нарвала Лариса. Костер фырчит. В палатке спит Саблин. Он недоволен, что я не в мешке. Он лейтенант. Он весь в дисциплине. Он всегда прав. Я ефрейтор. Завтра работать. Завтра мы уйдем с ним на пятеро суток в болото.
В саблинских россказнях и даже в песнях, которые он поет, — поза неучастия. Он много повидал, Саблин, но ничто его не тюкнуло по голове и не озадачило. Он камешки дробил. Он весь окручен чувством долга. Кандидатская диссертация, докторская диссертация... Его пугает, злит, вызывает насмешку все, что помимо установленных форм: маршрут, образец, шлиф, семья, квартира, наука. Он необходимое звено в пауке. Каменщик. А может быть, он идеальный герой?
Курьи ножки
Азимут: тридцать градусов, юго-запад. По прямой до Южного взрывпункта нам идти пятьдесят километров. Озерная дорога кончилась. Понтон мы выволокли на песчаный горб сушиться.
Но разве ходят на Кольском полуострове по прямой? Дождь и снег сверху, моховые хляби под ногой. Идем. Чвяк-чвяк... Два долговязых человека в макинтошах. Островерхие колпаки. Чвяк-чвяк. Пять часов идем. Восемь... Стали. Не можем больше. Банку сгущенки на двоих. И снова: чвяк-чвяк, Саблин обернулся.
— На Кольском бывает весь сезон вот так. Самая обычная для геолога обстановка... — Чвяк-чвяк...
— Чепуха, — говорю я, — бывало хуже.
И правда, вроде не в тягость мне эти топи, и вроде даже я счастлив своей натужной усталостью: делаю все, что могу. Я не первый год хожу в маршруты и знаю, изведал чувство родства с миром, необходимости своей в мире.
...Каменные обнажения редки. Но Саблин не пропускает ни одно. Я тащу камни в мешке. Очень мокро. И очень мне спокойно.
— Ларисе там небо с овчинку покажется, — говорит Саблин, — росомахи ведь очень коварные зверюги. Но взять ее в маршрут было нельзя. Она бы выдержала, конечно, но мне было бы просто жалко ее. Вас ведь мне ничуть не жалко.
— Да я-то что...
А что я? Ведь идти больше нельзя. Двенадцать часов идем по щиколотку в болоте. Одежда набухла водой. Ходьба уже не согревает. Коченеем. Сейчас упадем. Чвак... Чвак... Плохо.
...После двенадцати часов ходьбы по болоту я думал: «Хватит. Довольно. Все. Костер надо. Костер... Сволочь». Саблин все шел. Чвак... Именно в тот момент, когда надо мне было упасть и умереть от полного истощения решимости, именно в тот момент нам открылась изба. Она была поставлена на четырех сосновых пеньках. У пеньков обнажились суставчатые корни. Лапчатые пеньки. Избушка на курьих ножках, не в сказке, в натуре. Она стояла на сухом островке посреди болота, все кругом было выложено шоколадными лосиными орешками. Ни тропа, ни стежка не вели к этой избе. Рядом с ней, тоже на курьих ножках, стояли два лабаза и банька.
Оленьи рога валялись возле избушки. Верно, оленевод пригонял сюда некогда стадо на обильные ягельники. Мы вдруг забыли, что нам пришло время упасть от усталости. Мы насобирали дров и зажгли их в камине. Камин был сложен из глыб гнейса — зернистого лилового камня. И труба на крыше — из гнейсовых плах. И каждое бревнышко, каждое стропильце было округло, выстругано топором. Окошки прорублены низко, продолговаты, вдоль кладки. И крыша низкая, пологие скаты...
В котле закипела вода. Пора чай кидать в котел. Можно лежать на полатях. Можно развесить портянки и брюки и радоваться тощему, окрепшему в трудах абсолютно здоровому телу. Можно поговорить.
Посреди кольских трясин, выложив всю силенку на переходе, достигнув, заслужив этот огонь и покой душевный, чувствуешь себя в центре мировых дел. Можешь рассуждать о всех проблемах, о людях мира равноправно, как соучастник.
И вот говорим. Возбужденно. Азартно.
Конечно, о геологии. О слюде. Нашли по дороге кристаллы. Мусковит. Так прозвали слюду немцы в семнадцатом веке. Они покупали ее в Московии. Вставляли слюдяные пластины в оконные рамы. Слюду добывали соловецкие монахи вот здесь, на Кольском, возле Лоухи и Чуны.
О самолетах еще пошла речь.
Саблин служил в авиации. Он говорит, а я соглашаюсь:
— «Харрикейны», «Спитфайры» — это дерьмо, — говорит Саблин.
— Да, — соглашаюсь я, — конечно.
— А вы знаете, — говорит Саблин, — как создавалась слава Чкалову? Это был довольно заурядный летчик. Его известность искусственно раздували.
Я промолчал. Что-то новое появилось в избе. Тоска, что ли? Саблин знал о летчиках и самолетах больше, чем я. Я привык ему верить.
— Нет. Человек с таким лицом, как у Чкалова, не может быть маленьким или даже средним человеком. Это — большой человек. Я верю в Чкалова.
— Я отношусь презрительно ко всякой громкой славе, — сказал Саблин. — Есть сотни никому не известных, действительно знающих и ценных работников. Они подготавливали каждый полет Чкалову.
Саблин лежал со мной на полатях, никому не известный, маленький, честный, надежный работник. Я думал о Чкалове. Что значил для меня широкий, бесстрашный и озорной, все могущий человек? Что значил он для моих ровесников в четвертом, седьмом, десятом классе? Как же можно в детстве без Чкалова? Да разве только в детстве?..
— Без героев человечеству было бы скучно и безнадежно жить, — сказал я Саблину. — В настоящих героях человечество не ошибается.
Саблин не ответил, уже спал. Я повернулся к нему спиной. Тотчас и ко мне пришел сон.
Проспали мы в той избе ровно семнадцать часов.
Здравствуй, Лотта!
На Кольском полуострове ставят электростанцию. В ее строительстве участвует финская фирма.
На высокой насыпи с пологими отвалами и широкими кюветами, с дренажными трубами — добротная гравийная дорога.
Вот мы шагаем по ней, я и Саблин. Проверены наши документы. Позади у нас трое суток болота. Мы серы, небриты, измотаны и счастливы: раз мы смогли совершить и этот бросок, — значит, мы можем все.
Финны догоняют нас на своих немецких «мерседесах», на своих французских «шоссонах» и «ситроенах». Они распахивают дверцы машин. У финских шоферов, конечно, голубые глаза. Они подымают руки, приветствуют нас. Они приглашают нас в свои кабины.
Но мы не садимся. Мы пешком. Мы подымаем навстречу финнам свои ладони. Нам очень хочется ехать. Но мы идем. Мы гордые люди. А может быть, мы робкие? Такие мы люди. Все можем, но идем пешком.
Красная, желтая, синяя техника. Американские трактора «Катерпиллеры» и те раскрашены.
Финны протягивают нам сигареты. На пачках написано по-английски, что табак для этих сигарет куплен в Соединенных Штатах. В Хельсинки табачок выдержали нужное время и облагородили его специями. Потом уже отштамповали сигареты.
Финские парни, молоденькие такие, румяные и чистые, гоняют стрелки по шкале приемников — в каждой кабине приемник, — спешат отыскать Москву для нас.
Сами они не знают по-русски. На английские и немецкие слова они тоже не откликаются. Мы не знаем языка народа Суоми. Нам нужно отыскать Южный взрывпункт. Он где-то тут, у дороги. Мы говорим финнам такие слова, как «джеолоджи», «сейсмолоджи», мы рисуем на гравии палатку, делаем ужасные лица, взмахиваем руками, говорим: «Бум!» Мы изображаем взрыв. Финны мотают головами и скалят свой ровные, белые зубы.
И проносятся но дорогам «фиаты», «рено» и «пежо». Рыжеволосые женщины держатся наманикюренными пальчиками за баранки.
На сотни километров кругом ржавеют болота, цветут радуги по ночам, трутся, шуршат о берега воды озер, плешивеют сивые беломошные маковки сопок.
...Начальник Южного взрывпункта Вадим Байбеков благодушествовал за макаронами. Был он дороден, седоголов, уютен и рад гостям. Почитывал между делом и разговором толстую книгу, роман Катаева «За власть Советов». Посетовал, что в геологическом отряде повариха имеется, ничего, черненькая такая...
— Нам бы ее на взрывпункт, — вздохнул Байбеков.