Итак, деревня, итак, крестьянство. Особенно у нас, в Польше, особенно в сельской Польше — седлецкой, люблинской, жешувской; особенно в эти решающие осенние месяцы 1944 года, то есть в тот период, когда страна жила двумя основными вопросами: революцией и освобождением, установлением народной власти и ведением отечественной войны.
А вопрос власти — это, как говорил Ленин, вопрос поддержки пролетариата крестьянством.
А национальный вопрос — это, как говорил Ленин, по сути дела, крестьянский вопрос.
Для Польши это не новое переплетение, но, к сожалению, отягощенное тяжелым бременем горечи, иллюзий и разочарований.
Из опыта легионера. Михал Коза — фигура не новая ни в польской политике, ни в польской политической мысли, ни в польской литературе. Михал Коза издавна участвует в польской общественной жизни. Его присутствие можно обнаружить в мечтах великого сейма о стотысячной армии, в блеске рацлавицких кос, среди легионерских штыков поляков, возвращающихся с итальянской земли на польскую с «правом человека», в призыве к «миллиону свободных граждан — миллиону защитников родины» 1831 года. В одном случае его зовут Войцех Бартос, в другом — Михцик, в третьем — Кшисяк. Дэчиньский и Шеля — это тоже он. Литература — всего лишь литература, бумага, но в Польше литературные легенды выражают и формулируют исторический опыт народа. А опыт — это уже политическая проблема. Войцех Бартос, или Бартош Гловацкий, погиб в битве под Щекоцинами. По воле легенды, а впоследствии литературы он возвращается с войны назад в деревню, на барщину, и вот он, возведенный Костюшко в шляхетское звание, гибнет в деревенской нужде, под бичом старосты, как крепостной раб. У костюшковского солдата Михцика из его «прав человека» только и осталось то, что, когда его избивают, он кричит: «Уважай, собака, меня: я свободный человек!» И Кшисяк, участник революции 1905 года, пеовяк (член польской военной организации ПОВ), после 1920 года возвращается на барщину, где ничего не изменилось…
В те времена Михал Коза иногда ходил на войны, которые должны были быть крестьянскими, иногда и не ходил: скрывался в лесах от вербовщиков Варшавского княжества, плевал в лицо подхорунжему на Новы-Святе в ноябрьскую ночь или же при словах «Родина зовет», подобно Шеле, шел истреблять панов. В своей исторической жизни он достаточно насмотрелся, глубоко и на горьком опыте усвоил, что пути войны покрыты словесной шелухой. «Ведь мы темное воинство, мы — нация недоверчивых»{208}, — говорит легионер Бось капитану Сулковскому на альпийском биваке итальянского легиона.
«Ничто не изменилось, ничто, — думает Кшисяк, пеовяк и батрак, — впиталась в землю кровь, не осталось от нее следов… Помещичья, господская, ксендзовская была эта родина. Не мужицкая, как обещали. Как писали в Манифесте, как печатали в газетах, как запечатлелось в сердце. Крестьянская кровь пенилась не больше, чем эта навозная жижа, которой весной поливают сад. На ней росло, зеленело, расцветало нечто совсем другое»{209}.
Крестьянские полки 1-й армии пересекали Буг, неся в сердцах немало тревог различного рода. Манифест слушали с надеждой, но сдержанно. Слишком много было среди них старых служак, однажды уже обманутых. Слишком много Кшисяков. Шепотом обменивались сведениями о спорах по вопросу о роли 1-й армии в жизни страны, о 1-й бригаде, об опыте легионеров. Эти понятия имели один смысл для командиров и политических деятелей и совершенно иной для солдата-крестьянина. Они просто вызывали беспокойство.
Возникло оно и в рядах крестьян, батраков, входивших в люблинские отряды АЛ. Они сражались за Польшу как настоящие поляки, но не хотели остаться в дураках, как прежде. Накануне освобождения, выражая это беспокойство, Люблинский окружной комитет ППР, возможно, не совсем в соответствии с генеральной линией партии, призывал:
«Не ждите, что помещик, как в 1920 году, даст вам землю. Ее надо брать самим, а избранный вами сейм утвердит ваши права… Поэтому уже сегодня батраки, сельскохозяйственные рабочие, безземельные крестьяне должны договариваться между собой, выбирать батрацкие комитеты из честных людей, чтобы сразу же после ухода немцев провести раздел земли между массами безземельных, в первую очередь между батраками, сельскохозяйственными рабочими, а уж потом, если хватит земли, — между малоземельными крестьянами»{210}.
В июльские дни там, где стояли менее терпеливые отряды АЛ, где солдаты 1-й армии встретились с люблинской деревней, не откладывая, выбирали комитеты, батраки, не опасаясь, делили землю. 26 и 27 июля отряд Вацлава Рузги (Стефана) разделил поместье Ружнувка в Билгорайском уезде. Скшипек (Храбя) разделил имение в деревне Рысакув. Солдаты 5-й бригады тяжелой артиллерии в имении Поплавского под Люблином охраняли крестьянские собрания, обсуждавшие вопрос о немедленном разделе земли. Уверенная в себе, под прикрытием своих штыков, деревня вершила свое справедливое дело. Но вскоре оказалось, что не так все это просто. Заместитель командира 2-го дивизиона 5-й бригады тяжелой артиллерии подпоручник Януш Пшимановский вспоминает: «Крестьяне соседней деревни пришли с предложением, чтобы батракам земли не давать, так как они не привыкли работать на своей земле и загубят все хозяйство. А батраки прислали делегацию с просьбой, чтобы дать им оружие для защиты от крестьян, которые свое имеют, а заглядываются на чужое»{211}. В имении Лысакув батраки взяли по шесть гектаров, а безземельным из соседней деревни и двухморговым «богачам» добавили по одному гектару… Эта не простая и не терпящая отлагательства справедливость показала возможность перемен, практически доказала, что дело обстоит не так, как в 1920 году, дала ощущение власти, а также хозяйской ответственности. Так, в 80 процентах имений помещичьи земли были поставлены под контроль батрацких комитетов, оберегавших хозяйство, благоразумно ожидавших от своей власти на этот раз помощи и указаний о том, как вершить справедливость и благо для всех. Сознавая свою силу, они стремились получить свои права, взять их «собственной рукой». Именно права…
Пришли, однако, июль и август, а положение становилось все более сложным. Никто не сомневался в необходимости ликвидации хозяйств помещиков, никто не сомневался в необходимости наделения крестьян землей, но никто не знал, как удовлетворить огромный земельный голод польского крестьянина. 30 августа председатель люблинской воеводской рады народовой подполковник АЛ Казимеж Сидор на заседании рады говорил о невозможности за счет деревенских задворок удовлетворить жизненные потребности 10 миллионов «лишних людей» в деревне{212}. Он говорил о необходимости провести обследование и отложить аграрную реформу до момента освобождения всех польских земель и воссоединения с западными землями. Ибо, как показывали предварительные подсчеты, в Люблинском воеводстве можно дать небольшие клочки едва ли одной четвертой части нуждающихся, в Жешувском воеводстве земли хватит лишь для 10 процентов нуждающихся, а в некоторых уездах ее не хватило бы даже для безземельных. Во всю силу дали себя знать деловые, хозяйственные сомнения: стоит ли стремиться к пятигектарному хозяйству, на котором средняя крестьянская семья, правда, может прокормиться, но на каком уровне? Можно ли посадить батрака на двухгектарное хозяйство, не есть ли это «замена одной беды другой»?{213} Дискуссия затягивалась, деревня продолжала ждать с растущим беспокойством.
Положение помещиков, управляющих, администраторов, еще остававшихся в имениях, укреплялось. Ширились слухи, что легальное правительство в Лондоне не допустит полной ликвидации имений. Сохранявшимся в подполье очагам заговора и вооруженным отрядам не имело смысла открыто выступать против реформы: достаточно было напомнить, что покушение на частную собственность без имеющих законную силу решений единственной легальной власти в Лондоне — это просто грабеж. Подлинность народной власти, ее воля и способность реализовать собственную программу оказывались под вопросом.
А между тем народная власть под давлением военной необходимости могла предложить деревне только одно: 18 августа был опубликован декрет о натуральных поставках зерна и картофеля для армии, 22 августа — декрет, распространяющий натуральные поставки на мясо, молоко, сено.
Пробуждались и росли «опасения крестьян по поводу того, что обещанное в манифесте они, как и в 1919 году, не получат. Нужно дать им что-то, чтобы они почувствовали, что все это не болтовня, не обман» — так писал тогда «под свежим впечатлением» один из членов руководства ППР{214}. Наконец, 6 сентября появился декрет ПКНО об аграрной реформе, сформулировавший принцип дополнения хозяйства до пяти гектаров и передававший осуществление реформы в руки государственного аппарата, специалистов, которые призваны были провести социальные преобразования в рамках закона.
…Но время шло, а почти ничего не делалось…
«Проходили дни и недели, а парцелляция не проводилась, — вспоминает крестьянин из Жешувского воеводства. — Причина была очевидна: помещики, имея своих приспешников в земельных управлениях, саботировали все распоряжения в этой области. Проводимая подобным образом аграрная реформа, по всей вероятности, никогда не привела бы к парцелляции помещичьих имений»{215}.
В воеводском земельном управлении около 40 землемеров, мобилизованных для проведения аграрной реформы, с 13 по 23 сентября ожидали автомашин, которые должны были доставить их к месту работы и которые земельное управление не могло получить ни в одном ведомстве ПКНО. В конце концов 23 сентября 25 автомашин были одолжены у советских военных властей{216}.
Молодая народная власть, ее человеческие и технические возможности, ее слабый аппарат, парализованный к тому же сомнениями профессионального характера и давлением традиций, а возможно, и интересами имущих классов, не мог справиться с задачей.
Затяжка порождала беспокойство, а беспокойство — спешку. Деловые аргументы политиков-экономистов начинали слишком напоминать так хорошо знакомые Михалу Козе обещания всех прежних правительств, которые во время войны именовали себя народными. И хотя власть была в руках, а перестройка провозглашалась в рамках закона, аргументы политиков-практиков становились революционными лозунгами. Первый съезд Союза крестьянской молодежи Речи Посполитой «Вици» в Люблине принял резолюцию:
«СКМ горячо приветствует обещание немедленно провести аграрную реформу, которую широчайшие слои граждан тщетно ждали с 1918 года… Съезд считает, что ускорение проведения аграрной реформы составляет основное условие осуществления демократии в новой Польше»{217}.
«Речь идет о том, — говорил 17 сентября на съезде Стронництва Людовего освобожденных земель делегат из Пшеворска, — чтобы разобрать эти земли сейчас, ибо если будем ждать еще месяц, еще год, то может произойти черт знает что». «Используем это время, — призывала на другой день делегатка из Влодавского уезда, — ибо если мы прозеваем его, то вообще ничего не выйдет. Я считаю, что единственная возможность провести эту реформу — провести ее сегодня»{218}.
На пороге польского октября было бы неправильно в несомненном кризисе аграрной реформы видеть только проблему методов реализации социальных преобразований, техническую, организационно-административную проблему или банальный вопрос о нехватке землемеров и автомашин. Активисты новой Польши, ведущие свое происхождение от радикального левого движения, как пепеэровского, так и крестьянского и пепеэсовского, хотели в этой ситуации как можно скорее дать крестьянам землю. И это был вопрос очень глубокий, это был вопрос о движущих силах революции, о двигателях исторического процесса. Этот вопрос уже поднимался в польской политической жизни и в польской литературе в такой же степени, как и вопрос о крестьянском разочаровании и недоверии. Проблема дать — это проблема революции, осуществляемой сверху, проблема благородства, личного бескорыстия лоцманов революции, проблема противоречия между личными интересами и интересами общественными, проблема доктора Юдыма. Чтобы творить добро, нужно отречься от личной заинтересованности. Творить его можно только во имя альтруистических, общественных побуждений, а не своего личного интереса. Польская шляхта пожаловала шляхетское звание Бартошу Гловацкому. Польскую шляхту призывали, чтобы она во имя интересов родины отказалась от власти над крестьянами. Лучшие представители польской шляхты давали своим крестьянам «золотую грамоту» и отказывались — наперекор себе — от привилегий и прав своего сословия. Шли в народ, гибли в повстанческих отрядах в 1863 году, а потом в 1905 году за великое и правое дело, но вопреки собственным интересам. Прекрасна и благородна была эта польская революционность, но до чего слаба! Действительно могучее социальное движение — только движение, порожденное личными интересами огромных масс людей, классовыми интересами. Польские коммунисты, в значительной степени выросшие из жеромщины, выросли и из ее отрицания. Марксизм учил их понимать мощь классовой борьбы, считаться с материальными интересами. Грамматике революции они учились на опыте Октября, на опыте Ленина.
Польские коммунисты первыми преодолели противоречия шляхетской теоретической революционности, подкрепляя благородную цель борьбы заинтересованностью масс и обобщая в широкой альтруистической идее личные интересы угнетенных классов. Двигателями революции и прогресса должны были стать рабочий, обретающий право социального и политического продвижения; крестьянин, обретающий землю; интеллигент, обретающий поле для самого широкого применения своих знаний и способностей; нация, обретающая возможность жить и воплощать национальные чаяния. Соединение реальных интересов различных социальных сил в один поток, подобное ленинскому соединению четырех различных потоков в советском Октябре 1917 года, давало ППР неудержимо привлекательную объединяющую силу и динамическую мощь, способную возобладать над хаосом и усталостью страны, исполненной опасений и истощенной. В период кризиса реформы, на пороге польского октября, считалось, что достаточно лишь пустить в ход этот двигатель — материальный интерес масс, привести декрет в соответствие с интересом отдельного человека, привести в движение его чаяния, жажду, возмущение и гнев.
Польские коммунисты того времени учились тактике на опыте Октябрьской революции, на учении Ленина. Одной из самых мощных движущих сил революционной стихии в России в начале XX века была тяга крестьян к помещичьей земле (в России еще в 1917 году 50 процентов пахотных земель принадлежало помещикам). Острота классовых, материальных противоречий рождала ненависть; острота борьбы за конкретные материальные ценности рождала злобу. Злоба повышала накал революции, заслоняла сомнения, неясное делала ясным, заменяла недостаток средств. Так до сих пор бывало всегда, а не только там, в Пензе, Рославле, Рязани. Ведь именно Жеромский в ответ на недоверие и сомнение солдат-легионеров говорил устами Сулковского: «Я хочу, чтобы в вас вселился демон злобы»{219}. А Томаш Марушевский, деятель польского «Якобинского клуба», более 150 лет назад упрекал Высший Национальный Совет при Костюшко: «Ваши поступки, жалкие и расплывчатые, не достойны свободных людей, а тем более — делающих революцию».
29 сентября делегация ПКНО была принята Сталиным, 3 октября Пленум ПКНО заслушал отчет делегации о переговорах в Кремле. В тот же день ЦК ППР опубликовал воззвание «Все на борьбу за ускорение аграрной реформы»{220}. 9 октября первый секретарь ППР товарищ Дуняк (Владислав Гомулка) говорил: «Мы сможем провести реформу лишь в том случае, если придадим ей размах социальной революции в деревне»{221}. 10 октября ушел в отставку прежний руководитель ведомства сельского хозяйства и аграрной реформы Анджей Витос. 11 октября появилась инструкция об ускорении аграрной реформы{222}.
Польская демократия обратилась к средствам, которые уже были известны социальным радикалам времен французской революции, к средствам, которых добивались деятели польского «Якобинского клуба» во времена Костюшко и ноябрьского восстания. Высший разум, политический разум, оценивающий исторический процесс в целом, взял верх над обоснованными, но, быть может, близорукими сомнениями.
Роль облеченных всей полнотой власти комиссаров революционного конвента сыграли уполномоченные по проведению аграрной реформы в воеводствах и уездах, а позднее — даже в гминах. Их инструментом были рабочие и солдатские бригады — 2 тысячи рабочих, в том числе 1200 пепеэровцев, 600 солдат и офицеров{223}. Позднее к ним присоединились крестьянские бригады по парцелляции. Рабочие бригады по поручению уполномоченных совместно с комитетами по аграрной реформе окончательно решали вопрос о разделе земли, помогали им в организации парцелляции. При этом не раз приходилось защищать крестьян от шантажа помещичьих приспешников, иногда от пуль лесных банд, порой побуждать их к активным действиям, хотя, как правило, само появление на местах, в деревне уполномоченных и бригад возбуждало у крестьян беспокойство, превращало его в лихорадочную активность. Там, где был землемер, землю отмеряли в соответствии с профессиональными требованиями, а где землемера не было, ее отмеряли шнуром, деревянными рейками, забивали временные колышки, чтобы раздел стал совершившимся фактом.
Изгоняли помещиков, само присутствие которых в деревне парализовало крестьянскую революцию, изгоняли их приспешников. Крестьянские подводы вывозили бар, барские чемоданы, барских теток и вековых резидентов «за последнюю межу». Их провожали чаще слезы человеческого сочувствия, чем слова презрения и победные крики. Уполномоченные одного из воеводств на совещании в Люблине подверглись критике как «жалостливые» (чего впоследствии очень стыдились!){224}, поскольку выплатили какому-то приспешнику — управляющему задержанную помещиком плату, а в другом случае не проследили за своевременным выселением осиротевшей во время войны помещичьей семьи. А под октябрьской изморосью люди, посаженные на крестьянские телеги, охваченные страхом, побелевшими трясущимися устами шептали то бессильные проклятия, то трусливые декларации о лояльности, то слова безумного отчаяния или не менее безумной надежды… что, как говорится в пророчестве, «крест опоганенный упадет вместе с молотом», что «варвар, испуганный, навсегда уйдет в Азию», что татарин уже поит коней в Висле и что те «полвека», которые должны были пройти, заканчиваются как раз в этом, 1944 году, еще до праздников…
Раздавались выстрелы, падали первые жертвы. 9 октября погиб начальник поста гражданской милиции в Рыбачевицах, там же — член гминного народного совета Яновчук. «В Красныставском уезде в порядке вещей — обстрел домов, забрасывание гранатами наших самых активных членов»{225}. Еще в сентябре на территории трех освобожденных воеводств погибли в общей сложности 20 милиционеров, два войта, солтыс, бургомистр{226}. В Замойском уезде погиб председатель батрацкого комитета Беднаж. В деревне Сулув — шесть милиционеров, в Красныставском уезде — секретарь уездного комитета ППР Красовский, в Сокульском уезде были вырезаны две батрацкие семьи — 13 мужчин, женщины и дети. В Люблинском воеводстве до 1 ноября 1944 года было убито не менее 210 человек — политических деятелей, активистов земельной реформы, в том числе 67 членов ППР{227}.
В первую очередь землю брали батраки и безземельные крестьяне. Крестьянские деятели, уполномоченные и бригады «испытывали непрестанное давление малоземельного и безземельного крестьянства», — отмечает уполномоченный по Жешувскому воеводству{228}. «Уездные уполномоченные во многих случаях поддаются внушению со стороны сельскохозяйственных рабочих и выделяют им большие участки, чем безземельным и малоземельным», — констатировалось на съезде уполномоченных по проведению реформы в Люблинском воеводстве{229}. Зато во многих уездах Белостокского воеводства перевешивали интересы имущей деревни. Батракам не давали земли. В Жешувском воеводстве земли не хватало даже для батраков и безземельных. Все громче звучали требования об углублении реформы. В районе Пулав крестьяне добивались раздела имения, предназначенного для сельскохозяйственного института{230}. Кое-где парцелляции подверглись луга при животноводческих центрах, ликвидировались предназначенные для передачи государству или общественным организациям центры высокой сельскохозяйственной культуры, племенного животноводства, семенные хозяйства. За рабочими бригадами тянулись все более многочисленные крестьянские бригады по обмеру и разделу земли, деля все, что только поддавалось дележу.
С другой стороны, с новой силой давали о себе знать проявления беспокойства. Кое-где батраки, не получив требуемых 5—6 гектаров, отказывались принимать выделенные двух-трехгектарные наделы, «ибо на них нельзя просуществовать»{231}. Кое-где зажиточная деревня уклонялась от участия в реформе, возвращая землю и выражая презрение к голодранцам, которые грабят чужое.
«Многие хозяева не хотели брать землю, — писал крестьянин из Белостокского воеводства в анкете-воспоминании много лет спустя после описываемых событий, — боялись панов и того, что сегодня правительство дает, а завтра пан заберет»{232}. То тут то там под давлением людей из леса крестьяне возвращали уже полученные наделы. Землемерам выносились смертные приговоры, а получивших наделы после отъезда рабочей бригады пороли.
«Вы еще очень молоды и не знаете, что творите, но потом уже будет слишком поздно»{233}, — сказала уполномоченному по проведению земельной реформы владелица имения в Сандомирском уезде.
Уполномоченные действовали решительно. Один из воеводских уполномоченных, разделивший 280 имений, уже в конце октября приказал арестовать 400 помещиков, администраторов, управляющих, экономов. Другой воеводский уполномоченный одним махом отдал приказ об аресте всех администраторов и их заместителей на территории пяти уездов{234}. Еще один, правда, несколько позднее, арестовывал уже не только классовых врагов, но и государственных служащих, работников земельных управлений, временных управляющих имениями, только что назначенных властями, а также собственных помощников — уездных уполномоченных, их заместителей.
«Я провел совещание с участием уполномоченных, земельного управления, ППР, старосты, начальника управления общественной безопасности и начальника милиции, разъяснив им, что если они не закончат аграрной реформы в этих уездах до 5 апреля, то все ответственные за аграрную реформу будут посажены в тюрьму. Они были вынуждены подписать соответствующие обязательства»{235}.
В начале ноября обнаружились отрицательные последствия столь бурного хода реформы и необходимость поправок. Инструкция ЦК ППР от 25 октября предлагала: обеспечить самое широкое участие деревни в аграрной реформе, наделять землей также малоземельных и середняков, обремененных большой семьей… О дополнении до пяти гектаров теперь уже никто не говорил. Речь шла о том, чтобы как можно большее число крестьян получили хоть что-нибудь. И сквозь вихрь человеческих страстей постепенно проступало сознание, что именно это важнее всего.
«Каждый из нас получил по два или три гектара земли. Пусть это небольшой клочок, но он гораздо больше того, что мы имели до сих пор, и с его помощью можно будет улучшить нашу жизнь…»{236} — так писал крестьянин из Жешувского воеводства.
Даже незначительно изменяя участь крестьянина, революция привлекала на свою сторону тысячи и сотни тысяч союзников, людей, для которых она фактически становилась своим, кровным делом, в высшей степени соответствующим их собственным интересам. Однако, увеличивая число союзников, она вместе с тем увеличивала и число противников, равнодушных, обескураженных, притом не только среди классовых врагов, но также и среди тех зачастую честных людей, которые не могли понять неотложности потребностей, не могли примириться с бестолковостью, стихийностью, рождавшей как великие дела, так и великие ошибки.
В будущем еще не раз придется производить передел разделенной тогда земли: отбирать у тех, кто взял слишком много, добавлять тем, кто получил слишком мало, кто тогда побоялся или не смог получить свое{237}. Придется распутывать запутанные дела хозяйств, образованных в результате довоенной парцелляции, перечеркнутой немцами, и теперь разделенных повторно, дела хозяйств, выделенных и действительно необходимых для агротехнических целей, придется освобождать несправедливо арестованных и наказывать слишком горячих и неразумных, подобно последнему из упомянутых воеводских уполномоченных.
3 ноября был закончен раздел крупнейшего поместья графа Альфреда Потоцкого в Жешувском воеводстве, самого большого, если не считать замойского майората, феодального владения на территории люблинской Польши. Перед дворцом в Ланьцуте собралось около 500 крестьян, чтобы отметить конец господства своего векового классового врага — помещиков{238}. Дворец был передан на общественные нужды. Никто не разрезал ленты перед входом. Представитель власти влез на лестницу и собственноручно отбил молотком провисевший 150 лет над воротами дворца щит с польским дворянским гербом, одним из старейших польских гербов, под которым начиная с XIII века двадцать шляхетских, а потом магнатских поколений в меру своего разумения служили себе и своей родине.
На другой день в еще оккупированном Кракове на конференции подпольного СЛ—РОХ вспыхнул скандал{239}. Представители Краковского округа, а также часть членов главного совета, включая бывшего руководителя «Вици» Юзефа Нецку, подняли бунт, добиваясь разрыва с делегатурой «лондонского» правительства и отказа от заключенного 15 августа 1943 года в Варшаве соглашения между четырьмя буржуазными партиями, составляющими основу «лондонского» правительства, соглашения, в котором содержалось обязательство, что «партии в течение всего времени, пока продолжается это сотрудничество, будут выступать против любой другой формы правительства», а среди задач упоминалась «постоянная бдительность в отношении советских влияний, которые дают о себе знать в союзных странах, а также непрестанное внимание к скрытой угрозе, связанной с целями русско-коммунистического тотального подчинения»{240}. Опытные руководители начинали понимать, что партия, именующая себя крестьянской, объединяющая крестьянские массы и призванная выражать их антишляхетский демократизм, антимагнатский патриотизм и антипомещичьи взгляды, чувства и требования, не сможет остаться равнодушной в отношении вековой крестьянской программы, реализуемой ненавистным прежде Люблинским комитетом.
К концу существования люблинской Польши, к январю 1945 года, когда в зареве залпов наступления заблистала свобода для всей страны, аграрная реформа ПКНО подходила к концу. Ее цифровые показатели поражают сегодня своей скромностью{241}. В руки государства перешло 1741 имение площадью 320 678 гектаров. 10,4 процента этой площади предназначались для развития агротехнической культуры, часть земель разделить не удалось (это были дороги общественного пользования, леса, воды и, наконец, территории, где непосредственно велись военные действия).
Всего между крестьянами было разделено 212 084 гектара. Сельскохозяйственных угодий на освобожденной территории было около 5 500 000 гектаров. Следовательно, парцелляции подверглось не более четырех процентов всей площади обрабатываемых земель. Для сравнении укажем, что в СССР во время революции сменили хозяев 50 процентов сельскохозяйственных угодий, в Венгрии — 20 процентов, в ГДР — 20 процентов.
Аграрной реформой в люблинской Польше воспользовались 109 899 семей. Это составляет что-то около полумиллиона людей, то есть около 14 процентов сельского населения на освобожденных территориях. В результате реформы было создано 32 832 новых хозяйства, площадью от 1 до 4 гектаров (в среднем около двух гектаров, лишь немногочисленные хозяйства, и только в Белостокском воеводстве, достигали четырех гектаров). Из огромной массы крестьян-середняков, имевших хозяйства площадью пять-шесть гектаров, аграрной реформой воспользовались едва ли 2—3 процента.
На другой день после освобождения всех польских земель, когда в воеводствах, «реформированных» осенью 1944 года, оказалось возможным предназначить на цели аграрной реформы дополнительно, по меньшей мере, 60 тысяч гектаров земли, конфискованной у немецких колонистов, фольксдойче и лиц, осужденных за сотрудничество с оккупантами, а также 400 тысяч гектаров земли, оставленной украинским, белорусским и литовским населением, репатриированным в Советский Союз, — согласно расчетам, представленным на заседании КРН 1—3 мая 1945 года, только из Жешувского, Люблинского, Белостокского воеводств необходимо было еще переселить на запад 96 100 семей деревенской бедноты, для которой по-прежнему не хватало земли{242}.
И только после этого можно было бы достичь вершины тогдашних мечтаний иметь сельское население из расчета не более 80 человек на 100 гектаров сельскохозяйственных угодий. Практически это означает как раз те самые пять гектаров на крестьянское хозяйство. И только после этого со всей остротой вновь вернулись сомнения и вопросы, отодвинутые в сторону тогда, в большом споре накануне польского октября.
«Пятигектарное хозяйство не годится: оно не сможет прокормить семью из четырех человек, — говорил делегат Влодавского района на съезде крестьянской партии Стронництво Людове. — А что, если семья будет состоять из восьми человек? — спрашивал он. — Можно ли на пяти гектарах содержать лошадь? Нет. Хозяин, имеющий пять гектаров, не может быть ни хозяином, ни батраком. Батраком — потому что у него не будет времени ходить на заработки, хозяином — потому что он не сумеет прокормить свою семью»{243}.
Таким образом, польский октябрь 1944 года на землях люблинской Польши сам по себе не разрешил ни одной из главных проблем экономического и социального освобождения крестьянства. И все же эта великая аграрная революция, хотя она и совершалась на базе столь ограниченного количества земли, приобрела огромное историческое и политическое значение. Ибо вековой моральный миф обладает большой движущей силой.
Со всей очевидностью был социально ликвидирован класс помещиков. 1700 конфискованных имений — это, по мнению исследователя истории народной аграрной реформы Владислава Гуры, около 1000 помещичьих семей{244}. Неважно, что значительная часть этих имений была покинута владельцами, конфискована или поставлена под принудительное управление немцами. Эти имения, как и значительная часть остальных, подлежали бы также конфискации «в порядке освободительной войны» как собственность, принадлежавшая немцам, или же как собственность изменников родины. Однако то, что польские помещики, хотя и немногочисленные, были окончательно ликвидированы «в порядке классовой революции» как вековые противники крестьянства, давало классу необходимое историческое удовлетворение. Стало очевидным, что народная власть имеет не только национально-освободительный, но и глубоко революционный характер. Михалу Козе стало ясно, что, надевая солдатский мундир, беря в руки винтовку, он будет бороться за Польшу для себя, а не станет солдатом еще одних польских легионов, правда, вдохновляемых революционным духом, но чьи социально-освободительные усилия были обречены на провал. Стало очевидным, что новая власть способна повести народные массы не только на борьбу за национальные интересы, но и за интересы социального освобождения. Одновременно была продемонстрирована необратимость перемен. Стало очевидным, что эта власть — серьезная, решительная и надолго. Настоящая.
И еще стало очевидным, что ничего не решено, ничего не урегулировано и не завершено. Что классовые требования, личные интересы трудящихся, их революционные чаяния могут быть воплощены, осуществлены и удовлетворены не только путем революции, смени правительства, не просто путем замены санационного, воеводы народным воеводой или изгнания еще одной тысячи помещиков и раздела между крестьянской беднотой еще 300 и 500 тысяч гектаров земли и, следовательно, не путем увеличения крестьянской земли еще на 3—4 или даже на 5 процентов. Обнаружилась недостаточность перемен. Стадо очевидным, что революционное преобразование Польши требует преобразования форм всей ее национальной жизни. Требует создания совершенно новой родины, с новым географическим и экономическим обликом, с новым направлением развития. Требует создания индустриальной, идущей к социализму Польши. Именно с этим сознанием Махал Коза в мундире солдата народного Войска Польского, с орлом без короны на шапке, с советской винтовкой на плече, двинулся в январе к Висле, к полям сражений — добиваться победы Польши в революции, победы народа и своей собственной. Для себя и для Марты.
ТРЕТЬЯ СТОРОНА БАРРИКАДЫ
«Белые»? В рассказах современников, воспоминаниях участников событий, в рапортах начальников гминных отделений милиции и уездных управлений безопасности говорится о помещичьих бандах, охранявших свои усадьбы и земли, о помещиках, которые, вооружившись сброшенными: с самолетов английскими автоматами, как некогда двустволкой, шли в лес. В них бытует легенда о настоящей, классово «чистой» польской контрреволюции. Достаточно ознакомиться с каким-либо заслуживающим доверия документом того времени, списком личного состава того или иного отряда подпольной армии, перечнем вышедших из подполья или списком осужденных, чтобы увидеть совершенно иную картину.
Конечно, были и такие, как, например, Зигмунт Броневский (генерал Богуцкий), назначенный осенью 1944 года комендантом НСЗ на Восточных землях (Белостокской, Седлецкой, Люблинской), — владелец отлично налаженного хозяйства Гарбув около Люблина (четыре поместья площадью около 1000 гектаров, кирпичный, винокуренный, сахарный заводы, табун лошадей){245}. Однако генерал Богуцкий, лично не блуждал с автоматом по лесам… За исключением таких сказочно-символических примеров-солдатские и командные кадры лесных банд состояли из самых разных людей: офицеров и ветеринаров, бывших полицейских, которых впоследствии сбрасывали с парашютами, кадровых унтер-офицеров и учителей. Встречались среди них и безземельные крестьяне и просто деревенские конокрады. Во главе некоторых крайне реакционных, наиболее кровожадных банд стояли весьма способные люди, выходцы из социальных низов, чье самолюбие не было удовлетворено, люди типа «старшего помощника младшего дворника» или сверхсрочника-ефрейтора, так называемого «капитулянта», который за свою службу получал только похлебку и для которого старая Польша поскупилась даже на сержантские лычки.
«Закономерность», однако, заключалась в другом. Чтобы убедиться в этом, стоит взять не документальное, но несомненно правдивое литературное произведение и обратить внимание на то, что в нем наиболее подлинно, то есть не на вымышленные судьбы главных героев, а просто на фон, материал для которого берется без особых размышлений из жизни, из опыта и наблюдений писателя.
Итак, Боровица из повести Збигнева Сафьяна «Прежде чем заговорят»{246}. Осенью 1944 года, небольшое полесское местечко. Бывал и я в этой Боровице, правда, не в Полесье, а в южной Люблинщине, знал героев этой повести, хотя и под другими фамилиями.
Боровица и ее контрреволюция… Переберем персонажи: вот первый — двадцатилетний, в «офицерках», сын вдовы, ставшей под давлением оккупационных обстоятельств торговкой или лоточницей. Вот другие — Венцек и Бенда, только что мобилизованные солдаты, те, что не захотели приносить присягу в народном войске, тоже «простые парни, неученые, в офицерских школах не были», вероятно из деревни, из местных отрядов АК. Наконец, Адам и Ева, Станислав, Зоря и Анджей — целый класс боровицкой гимназии, дружная группа однокашников, сплоченная ячейка подпольной организации и во время оккупации, и теперь, спустя три месяца после освобождения. Они все из семей каких-то боровицких мелких служащих и интеллигентов. И еще один, тот, кого мы не встречаем, так как он был арестован народной властью, — это их школьный товарищ и лесной командир Владек из пражской бедноты, ибо известно, что он ютился где-то там. В начале войны он взял к себе осиротевшего и растерявшегося Стефана, потом они ушли в лес, в офицерскую школу.
Никто из них не имеет ни земельных владений, которые надо охранять, ни акций крупных промышленных предприятий из маминого приданого. Никто из них не говорит о гектарах и дивидендах, о дворцах и банках. Для них речь идет о Польше, содержание их жизни — борьба за независимость. В их отношении к новой Польше нет и тени классового сопротивления. Позднее один из них в своем неотправленном письме к матери-коммунистке напишет:
«Я не знаю, ты ли права или правы те, другие, но я совершенно не способен разобраться в этом. Почему я должен быть против тебя? Почему я должен быть против тех, кто еще два месяца назад были моими товарищами по роте? Почему сегодня от меня требуют признаться, например, в том, что я думаю об аграрной реформе? Тебе, дорогая, скажу откровенно: я ничего не думаю… Я никогда близко не видел ни одного помещика».
Один из них — двадцатилетний подпоручник АК Стефан Олевич говорит:
«Я понимаю, демократическая Польша, аграрная реформа, земли над Одрой — эти истины так же очевидны, как борьба с немцами. Нет, не так… Если бы во время оккупации командир сказал мне, что после войны будет аграрная реформа, я считал бы, что так и надо, и даже не думал бы об этом. С чего бы это я, Олевич, стал бы вмешиваться в такие дела? Я никогда над этим не задумывался, я даже никогда не жил сколько-нибудь долго в деревне».
Контрреволюция, вызывающая жалость…
«Человек хочет бороться за правое дело. Когда я вступал в партизанский отряд, никто не говорил громких слов, никто не должен был их ни повторять, ни слушать до пресыщения. Никто не проверял, хороший ли я поляк, и никто не уговаривал меня идти бороться против немцев. Все было понятно само собой».
Итак, что же стоит на пути к соглашению в момент освобождения, который к тому же наступает еще в ходе войны, когда остальная часть страны жаждет спасения, а независимость еще только предстоит добыть в борьбе? И все же двадцатилетний в «офицерках» при одном только виде генерала в польском мундире из России стискивает кулаки, а Венцек и Бенда, готовясь дезертировать из польского войска, говорят: «Собственно, Польши вообще нет. Мы ведь были в лесу, боролись, нам никто слова доброго не сказал, а только задают вопросы». «А где твой мундир, Адам, где твои звездочки?» — спрашивают своего командира товарищи, партизаны, гимназисты, когда видят мундир поручника Эдварда Кольского. Ему, соседу по парте, товарищу, знакомому со школьных лет, говорят: «Нас тебе не понять, а тебя мы сами не хотим понимать, себя же нам не в чем упрекнуть». Дело в том, что Эдвард Кольский возвращается в свой школьный класс другой военной дорогой, возвращается, пройдя через фронт, через Ленино, через госпиталь, с еще не вполне зажившей раной. Здесь в родном местечке, в магазинчике, в котором он в течение пятнадцати лет покупал конфеты, его встречают словами: «Вы хорошо научились говорить по-польски…» У порога дома при встрече со всеми своими товарищами по выпускному классу он столкнется с холодной враждебностью. «Мы из другого мира», — скажет ему Ева, прежняя симпатия, а может быть и любовь, поскольку все еще, несмотря ни на что, она любит и ждет, поскольку все еще, несмотря ни на что, надеется на лучшее, стыдясь этого перед своими товарищами. Однако Кольский не может найти с ними ни одного общего слова. Горькая, болезненная встреча с родиной. В итоге приговор Кольского в равной степени горек и несправедлив:
«…Сидят у мамочки под юбкой и показывают язык. К ним приходишь, будто к чужим людям; они были героями, они рисковали жизнью, им слава, а мы чужаки, оккупанты, люди ниоткуда, ряженые, черт знает что… Мы оказались в одиночестве. Вернулся на родину, а чувствую себя, как в чужой стране».
Это очень правдиво, волнующе горько и правдиво. Но напомним: ни об одной эпохе нельзя судить на основании только того, что она сама говорит о себе. Ни одного человека нельзя оценивать исключительно на основании того, что он сам о себе думает, а тем более говорит.
Разве речь действительно идет только о праве бороться за Польшу? Разве источником этой трещины, которая разделила даже самых близких, являются только эти непризнанные заслуги? Разве речь для них действительно идет только о родине? В устах людей, которые не по принуждению, а добровольно вступали в организацию, потом шли в лес и не раз смотрели смерти в глаза, это — не фраза. Им ничего не было нужно, кроме свободы, они ни к чему не стремились, кроме того, чтобы по-прежнему служить родине, это не фальшь, а своеобразный синтез всей их морально-политической позиции, высокое обобщение их мировоззрения. Однако эту очевидность служения Польше, высокое обобщение этих взглядов необходимо разложить на первичные факторы, на отдельные компоненты.
Ясно только одно: революционная баррикада, проходящая через Польшу октября 1944 года, — баррикада совершенно особого рода. У нее не две, а три стороны. И в условиях сложной польской ситуации избитые лозунги да знакомые напоминания о том, что нельзя сидеть верхом на баррикаде, кажутся смешными. Нет, не верхом, а по одну и ту же сторону баррикады в отношении захватчиков и одновременно по противоположную сторону — в отношении соратников в борьбе с захватчиками, но противников в борьбе за облик будущего. И все три стороны польской баррикады абсолютно одинаковы. Здесь нет ничего от литературных вымыслов или происков политиканов.
Следовательно, правдой является и то, что эта молодежь все свои старания, усилия и жизнь посвятила Польше. Правдой является также и то, что в момент, когда эта Польша возрождалась, они отвергали ее, но к ней их притягивала необходимость борьбы против захватчиков до победы. Притягивала сама эта победа, участие в которой они вполне заслужили. Их притягивало пресловутое польское «возрождение из небытия» в дни 1944 года, та громадность творческой работы, которую надо было сделать как можно скорей, и каждый из них знал это. Вместе с тем их пугало и отталкивало все то, что составляло реальную форму тогдашнего развития исторического процесса, чуждость той картины, которую они увидели, несоответствие реальных свершений всем их представлениям.
Те, кого позднее без оснований назвали Колумбами, были преимущественно очень молодыми людьми. Они впервые поставили на карту истории очень крупную ставку — самих себя. Под давлением военно-оккупационного кошмара их вера и мечты приобрели необыкновенную конкретность.
Становление Польши в том виде, в каком оно осуществлялось — Польши ПКНО, — было их первым жизненным опытом, первым свершением. Даже если бы это свершение пришло с ожидаемой стороны, если бы оно было, так сказать, «лондонским», оно тоже удивило бы их. Ибо они не знали, что свершение почти всегда означает разочарование, осуществление отличается от мечты.
И наконец, их позиция — борьба против захватчиков, разрушивших национальный уклад, в условиях которого они родились и воспитывались, — предопределяла и цель их борьбы: этой целью являлась реституция, воссоздание той действительности, которая была разрушена захватчиками. Оккупация была «невсамделишной» жизнью, кошмарным сном… А их борьба была отчаянным стремлением избавиться от него, желанием проснуться. Эта их позиция не только отвечала высшему критерию, критерию реальности, но и обладала неоспоримыми моральными преимуществами. Казалось бы, в высшей степени просто, понятно и естественно, что победа должна означать восстановление прежнего довоенного состояния, а там, где это невозможно, захватчики должны устранить нанесенный ими ущерб или возместить его.
Их назвали Колумбами. Это неправильно. Они вовсе не искали нового пути в Индию. Скорее их следовало бы назвать Одиссеями. Они искали путь в Итаку, к дому, из которого отправились на войну. Подобно Одиссею, они были убеждены, что где-то по-прежнему неизменно то, что было вчера, что некая Пенелопа сохранила в неизменности облик мира, задержала бег времени, возвращая ночью к исходному пункту то, что в течение дня уходило вперед.
Итака не уцелела.
Одиссеи не знали, что в общественной жизни никогда нет возврата к вчерашнему дню, что, в частности, повседневная реальность дня 31 августа 1939 года умерла в гораздо большей степени, чем повседневность любого другого дня всемирной истории. Они не знали — да и откуда они, эти ребята, учившиеся в последних классах довоенной гимназии, ученики ремесленников, деревенские пастухи, могли знать? — что день 1 сентября — это не перерыв в биографии родины, а неумолимый итог старого, возможно, 20-летнего, а возможно, и 200-летнего счета, что перед Польшей, как и перед Европой, война поставила не проблему возврата, а переворота, не восстановления, а преобразования. Цели, которые во время войны они справедливо считали главными, мешали им понять, что национальные несчастья — это не результат случая или вины людей по ту или по эту сторону фронта, а особо трагическое следствие того, что основные национальные потребности не получали удовлетворения. Мне думается, они вообще были далеки от понимания глубины преобразования, которому должен был подвергнуться характер существования нации, родины для того, чтобы обеспечить Польше и человеку в Польше прочные основы жизни и перспективы на будущее. Тем более они не были готовы оплачивать стоимость перестройки.
В первую очередь именно это отличает их позицию от позиции польских коммунистов, которые выступили с революционной инициативой, приняв на себя ответственность и за ожидаемый положительный результат непреходящей ценности и за те труды, жертвы и расходы, с которыми предстояло сразу же столкнуться на новом пути. Ведь они не хуже, чем Одиссей, представляли себе трудность, тяжесть и риск этого дела. Сознавая необходимость открыть перед Польшей социалистический путь развития, коммунисты, как никто другой, сознавали и неизбежность принятия вместе со спасительной для страны идеей соответствующего инвентаря: опыта и успехов прежних попыток его реализации, а также ошибок и извращений. Впрочем, они верили, что на этот раз удастся избежать опасных перегибов, известных по опыту однажды уже пройденного пути. В 1944 году Альфред Лямпе писал:
«Вот уже 450 лет Польша стоит перед проблемой превращения в современную страну. Те решения проблемы, которые относились к вчерашнему дню, не отвечают дню сегодняшнему. Осовременить Польшу — такова миссия нового поколения»{247}.
Одиссеи не понимали и того, что катаклизм войны, потрясший мир, означает не только смерть, но и рождение. Будучи сам следствием конфликтной расстановки международных сил, он рождает новую расстановку, которая хотя и не свободна от зародышей новых конфликтов, но сама по себе уже тем лучше, что на ряд лет она исключает возможность военных решений. Они исповедовали, возможно, наивную, но благородную веру в то, что историческая справедливость, как и честность страхового общества, заключается в том, чтобы восстановить «состояние, предшествовавшее катастрофе», и возместить ущерб. И эта их вера оказалась выше знания действительности, которого, впрочем, у них быть не могло. Сегодня, освобождая свое суждение о тогдашних временах от ожесточения непосредственной борьбы, мы должны признать реальность морально-психологических факторов, поставивших Одиссеев одновременно и по эту и по противоположную сторону баррикад, на которых в 1944 году велась борьба за Польшу.
Ибо в своей массе это были прежде всего честные люди. Честные в заботах о будущем родины, верные своему моральному представлению о ее будущем, бескомпромиссные в самоотверженности. Они рисковали, жертвовали собой в борьбе за нее. И так было всегда — и до октября 1944 года, и после октября. За это не надо ни хвалить, ни осуждать. Просто это надо понимать.
Status quo ante. Борясь, эти молодые и немолодые люди отдали себя Польше. Наверное, с поправками, наверное, более совершенной, но в основном содержании и в основных формах — идентичной той.
Они не понимали, что прежняя Польша страдала смертельной слабостью. Ибо, во-первых, это была пятиразрядная колониальная держава со своими внутренними колониями на востоке. А во-вторых, Польша самостоятельная, в том виде, какой был им известен, — это вместе с тем Польша одинокая, в своей изоляции противостоящая всему миру.
Следовательно, во-первых, они не ведали того, что в огне войны, когда гибли миллионы, убиваемые фашизмом, как бы вне связи с этим погибал и старый мир колониальных империй. Они не ведали того, что, несмотря на сопротивление захватчиков, в этой справедливой антигитлеровской войне берет верх принцип самоопределения наций, право решать свою собственную судьбу. Они вообще не видели в войне того, что выходило за рамки ее антинемецкого характера. Поэтому они не могли понять Черчилля, который в момент, когда германские бомбы падали на метрополию, торжественно заявлял, — какой парадокс! — что он стал премьером его королевского величества не для того, чтобы председательствовать при ликвидации Британской империи. Они не заметили, что де Голль, этот в общем непоколебимый рыцарь антигитлеровской войны, вместе с тем ради защиты французских колониальных владений вел больше дипломатических сражений, чем ради получения помощи для сражавшейся против немцев оккупированной Франции. Они вообще не видели этой проблемы и тем более не могли видеть, что это неотвратимый процесс, который в случае отсрочки будет еще более болезненным и кровавым. Сегодня, по прошествии ряда лет, мы знаем: колониальные режимы в Индии и Индонезии, Индокитае, в Африке и, наконец, в Алжире рухнули, рассыпались, исчезли.
Но даже если бы они знали!.. Ведь для них проблема облика Польши, проблема земель за Бугом — это не проблема Алжира.
Польша, которую они знали, не была метрополией, объединенной с чуждой ей колонией, подчиненной лишь в результате завоевания. Это было нечто целое на карте и в сердцах, целое в географическом и социальном, культурном и интеллектуальном смыслах. Это было порождение, результат и наследие целой эпохи в истории трех народов.
Восклицал же величайший польский поэт: «О Литва, отчизна моя!», а величайший в их глазах польский прозаик воспевал красоту борьбы за восточные окраины. Для них это было не поэтическим обобщением, а реальностью. Вильно и Новогрудок Мицкевича, Кшеменец Словацкого, Дзике Поля Сенкевича… Для них Восточная Польша не была абстрактной. Они сами хорошо знали построенные прямоугольником, похожие на маленькие крепости, подобно Хрептеву, не только помещичьи особняки, но и дома лесничих, сторожки лесников, дворы крестьян и осадников на Западной Украине.
Они наверняка знали слова Барыки из «Кануна весны», который уже после 20-го года восклицал:
«…Аминь! Над этим надо поставить крестик, а то и целый большой крест над всем тем строем и миром. Этим крестом и благословить. Отпустить все прегрешения. Пускай там этот польский крест и стоит над совершенными преступлениями. Там земля украинская и народ украинский»{248}.
Возможно, они помнили, что он не хотел бороться за то, чтобы «водворить назад в родовой дворец на Украине пуделя Гагу». Но они знали также и то, что те только дворцы магнатов, но и в десятки тысяч раз более многочисленные и обыкновенные, с дедовских и прадедовских времен, поселения поляков, обрабатывавших здесь землю, простирались до Могилева и Двинска, Бобруйска и Нежина, Черкасс и Полтавы. В модернизацию этого края, вплоть до Днепра, а не до Случа, вносили свой вклад не только сахарные заводы польских акционерных обществ, но и механики и железнодорожники из польских рабочих поселков.
Но они не хотели знать того, что веками белорусские деревни находились в 100 километрах от Варшавы, над Бугом и Наревом, а украинские — над Горным Вешнем и далеко на запад от Сана, почти под Краковом. Они не были фантастами и знали только одну действительность. Они не знали и не хотели ничего звать о неудержимо крепнущих народах, молодых, динамичных и стремящихся — не в меньшей степени, чем Польша XIX века, — к свободе, суверенитету, победе и могуществу. Таким образом, действительность для наших Одиссеев была далеко не полней. Мир их переживаний отличался неполнотой, им не хватало реализма.
Это поколение воспитывалось на достоянии польской культуры, органическую часть которой составляя восточный вопрос. Современный им мир они видели сквозь призму той истории и тай культуры, все еще живой, содержание которой было связано с восточной, ягеллонской и послеягеллонской Польшей. Переориентация сознания — нелегкое дело, а нахождение нового пути в той сложной обстановке, где сплетались воедино вопросы, унаследованные от XV, XVIII и XX веков, почти выходило за пределы человеческих возможностей. Каждая же ошибка означала трагедию человеческой личности, зачастую целых групп, а в итоге — национальную трагедию.
А могли ли они представить себе иную Польшу, знали ли они ее? Ни польская литература, ни поэзия, ни история, ни школа не учили их видеть Западную Польшу. Мицкевич и Сенкевич согласно взглядам эпохи, по их мнению, были главным для Польши. А кем были Юзеф Ломна, Кароль Мярка, Михал Кайка? Они не только находились вне поля зрения, о них Одиссеи просто не знали. А новая нота, появившаяся в главном течении польской духовной жизни, в частности у Жеромского в «Ветре с моря», да и в «Пепле», почти да была замечена. «Открытие» запада происходило лишь в годы, непосредственно предшествовавшие войне. Гдыня и флот, Морская лига, «Прах в земле» Киселевского, «Дух» Ваньковича… Каким далеким и экзотическим казалось все это!
В селецкой землянке, где зимой 1943 года размещался учебный батальон 3-й пехотной дивизии, у пышущей жаром печки, между жердями, на которых висели вечно мокрые портянки, я вслушивался в неторопливые беседы жителей Силезии и Поморья, «перебежчиков» из вермахта. Какими далекими, просто чужими казались эти люди со всем их личным, семейным и историческим опытом, навыками, складом ума, лишенные славянской напевности восточного говора, не верящие, что украинцы — главная проблема для Польши… До чего же она другая — та Польша, за которую мне предстоит сражаться на фронте, Западная Польша, в которой они, люди запада, притом жители городов, а не деревень, будут играть главенствующую роль.
Нет, для Польши это отнюдь не проблема Алжира. И я не хотел бы пережить последствия этой проблемы, если бы ее решение было бы вновь отсрочено, если бы оно растянулось, как во Франции, на долгие послевоенные годы.
В свете исторической перспективы наглядно видно, что этот польский сложный историко-территориально-национальный узел должен был быть окончательно развязан, и именно тогда, раз он не был развязан раньше. Однако то поколение, на плечи которого легла эта историческая задача, за свои необходимые усилия заплатило тяжелым моральным шоком. Сегодня нельзя забывать об этом.
Следовательно, во-вторых, они боролись за Польшу, суверенную, самостоятельную, ни от кого и ни в чем не зависящую, не сознавая, сколь анахронична сама эта идея, порожденная образом и политикой умершей Польши, в сколь сильной степени понимаемая подобным образом суверенность означает одиночество, которое ведь было причиной польской катастрофы, в сколь сильной степени мерилом понимаемой подобным образом независимости становится право противопоставлять себя всем, право творить в мире произвол. Они не понимали, что даже отдельный полудикий человек, погребенный в тайге зверолов, не может быть независимым хотя бы от ремесленника, который снабжает его порохом, и от другого ремесленника, который обрабатывает добытые им шкуры, чтобы продать их другим людям. А уж о народе, живущем среди других народов, вовлеченном в международные транспортные и стратегические, экономические и культурные связи, и говорить не приходится.
Эта взаимозависимость судеб всегда, когда касалась их лично, представлялась им горькой случайностью, возможно, чьим-то упущением или ошибкой в расчете. Например, так было в сентябре 1939 года, когда вместе со Стажиньским они посылали на запад то умоляющие просьбы, то самые страшные проклятия. Так было и в августе, и в сентябре 1944 года, когда ожидали чуда… И та польская обреченность и это безразличие мира — все это не могло быть правилом!
Отвергая само правило, они не могли согласиться и на то, чтобы признать взаимозависимость польских проблем и проблем ближайшего соседа Польши, ибо в головах поляков в период второй мировой войны как-то труднее всего укладывались две вещи: статистический ежегодник и карта Европы. Это поколение верило всяким небылицам, но никак не могло поверить конкретным вещам: цифрам, характеризующим производство, богатство и мощь, а также километрам, отмеряемым на карте. Разумеется, Одиссеи не слышали о том разговоре трех великих стратегов, когда спички, листок бумаги и вырванная из школьного атласа карта были использованы для уточнения потребностей, интересов и взаимных обязательств великих держав, которые во многом определяли судьбы миллионов отдельных человеческих личностей. А если бы даже и слышали, то не захотели бы поверить в этот разговор… Трудно требовать от них также и того, чтобы в то время ни с того ни с сего они могли бы проникнуться социалистическими идеалами взаимосвязи и единства народов и стран, могучего социалистического содружества народов, которое лишь намечалось тогда в едва заметных зародышевых формах.
Географическое отступление. Наши Одиссеи, верные поэтической философии «исключительности польской судьбы», не знали, да и до сих пор не хотят знать, что, хотя они одни противопоставили себя политической географии нового, создававшегося мира, они, однако, не были одиноки, исключительны и единственны в своей трагедии. Движение Сопротивления Франции, Бельгии или Греции не боролось против географического положения своих стран, не рассматривало союзнические войска, вступавшие на их территорию, как «союзников наших союзников», не проявляло воли к безраздельному осуществлению власти в стране. И однако в те же самые осенние месяцы 1944 года это движение переживало свою трагедию неспровоцированного разочарования.