Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сорок четвертый - Збигнев Залуский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Следует отдавать себе отчет в том, что партия, руководившая революционными усилиями народа в дни и месяцы переворота, сдавала экзамен не по историческому образованию, не по знанию однажды уже проверенного в истории «графика» (что было бы проще всего), а по знанию актуального положения своей страны, по пониманию процессов, волновавших массы, но связи с жизнью и мыслью, с проблемами и стремлениями этих масс, экзамен по умению формулировать все эти стремления на языке политических программ и стратегических лозунгов, по умению сосредоточить усилия народа на разрешении — безотносительно к оригинальности формы — единственной действительно образцовой, действительно классической проблемы любой революции — проблемы власти.

Борьба антагонистических классов, доведенная до узлового пункта, до перехода государственной власти из рук одного класса в руки другого, — такова сущность революции. Эта сущность в разное время и в разных местах может проявляться в формах, резко отличающихся друг от друга, но это еще ни о чем не говорит. Сущность революции может вообще обойтись без патетической и красочной формы, может иной раз, как в Польше, стать исторической действительностью буднично, как бы день за днем и тем не менее неподдельно и прочно.

Ну а вопрос о легендарном историческом выстреле «Авроры», вопрос о переломной дате — разве он совершенно несуществен? Особенно если речь идет не о дне-символе, не о предлоге для еще одного праздника, а о таком узле революционной ситуации, который фокусирует в себе все проблемы переворота, о таком моменте, когда «вчера было рано, а завтра будет поздно», подобно тому дню в 1917 году, когда Ленин писал: «Промедление в восстании смерти подобно!»

Мне думается, что наша нетипичная революция имеет такой, хотя тоже нетипичный, момент. И что этот момент имел место в польском 1944 году. Больше того, он отражает самое существенное содержание этого года. Однако это не день 21 июля 1944 года, ибо 22 июля судьба народной власти еще не могла быть окончательно предрешена. Это и не день 28 июня 1945 года, дата образования Временного правительства национального единства, что означало фактическую ликвидацию эмигрантского правительства в Лондоне, ибо, собственно говоря, тогда все в Польше было уже решено настолько, что можно было позволить себе открыть ворота перед «троянским конем» Миколайчика. Это, строго говоря, не какой-либо один определенный день. Скорее это месяц. Целый месяц. Тоже октябрь, но 1944 года. Серый, холодный и голодный месяц существования люблинской Польши, который не вписал в историю ни одной памятной даты. Часто его называют месяцем борьбы за армию, ибо объектом самого ожесточенного столкновения между демократией и реакцией, как тогда говорили, стала как раз создававшаяся армия народной Польши. Ради точности следует сказать, что октябрь 1944 года — это также месяц интенсивного, революционного осуществления аграрной реформы.

Польский октябрь 1944 года — это месяц без красных знамен и пламенных призывов. В этом месяце не штурмовали никаких дворцов, не свергали никаких правительств. Подсчитывали дырявые солдатские сапоги. Отмеривали жалкие, скудные морги бывшей помещичьей земли. Трудный месяц, в котором незаметно решались судьбы власти, судьбы революции и контрреволюции в Польше. Хотя нельзя не признать, что его самое существенное содержание не выливалось в виде многолюдных демонстраций на улицы городов. Оно было глубоко скрыто под слоем совершенно побочных лозунгов и дел, оно пробивалось в тысячах неожиданных переживаний и запутанных человеческих судеб.

На I съезде ППР 7 декабря 1945 года Владислав Гомулка говорил:

«История доказывает, что нет какого-либо универсального рецепта общественных преобразований, перехода нации от одного строя к другому. Нет также универсального средства, с помощью которого можно достичь социалистического строя. Одно неоспоримо: в классовом обществе происходит борьба классов»{201}.

В Польше борьба классов была не столь заметна, как где-либо, ибо она скрывалась под покровом войны с захватчиками. В Польше эта война не привела к поляризации, не свелась только к двум сторонам баррикады. Главные революционные силы вырастали в патриотической войне против захватчиков. Главные консервативные силы не отреклись от патриотической программы, не скатились до служения захватчикам, как во многих других странах Европы. Пожалуй, только в Польше возможен был парадоксальный случай с неким Н. С. из Кракова, заурядным агентом и осведомителем гестапо, получившим от немцев в награду за выдачу коммунистов и евреев магазин. Этот Н. С. одновременно был активным подпольщиком АК и отказался снабжать гестапо какой бы то ни было информацией об АК. Он был арестован, подвергнут пыткам, но никого не выдал и был отправлен в концентрационный лагерь…

Подспудно зрела не только революция. В подполье скрытно гола гражданская война. Действия в Боруве и Стефанувке, Жомбеце и других населенных пунктах, в которых от рук польской реакции гибли польские революционеры, известны, и смысл их ясен. Проще всего было бы сказать, что это НСЗ — польские фашисты, агентура немецкого фашизма… Однако подобный взгляд был бы, пожалуй, слишком уж прямолинеен и неточен. Руководители этих фашистов гибли в немецких лагерях, как, например, Ян Мосдорф, и не шли на службу к Гитлеру тогда, когда он был силен. Сотрудничество начиналось, когда уже вырисовывалось поражение Германии, а достигло расцвета — когда поражение было уже совсем близко. И потому разве не естественнее признать, что отличавшееся в межвоенные годы динамизмом и сохранившее силу в годы оккупации польское националистическое движение, начиная от Стронництва Народовего, через ОНР[21] — АБЦ и до Фаланги было движением подлинно польским, движением польских социально-реакционных элементов, фашиствующих, но, во всяком случае, не пронемецких. Свои цели, свою программу борьбы с польской революцией эти реакционные силы со звериной жестокостью реализовывали собственными силами, хотя время от времени пользовались как бы в порядке «заместительства» немецкими силами. Впрочем, разве некоторые особо «деликатные» акции ГК АК, которая в официальных заявлениях отмежевывалась от практики НСЗ, не напоминают в точности этой практики? Все организации польского подполья преследовали уголовных бандитов. Но приказ Бура о ликвидации бандитских групп заканчивался призывом ликвидировать руководителей и агитаторов. Что это за агитаторы в бандах грабителей? Правда, по приговорам судов АК за незаконные убийства, за репрессии в отношении членов СЛ были казнены несколько командиров разных спецгрупп и отрядов, перешедших в АК из НСЗ, из НОВ, а также из кадрового ЗВЗ. Но все же в 1943 и 1944 годах пули «лондонской» жандармерии независимо от того, из какого оружия они вылетали, безошибочно настигали именно тех членов и командиров АК или деятелей правящих партий, будь то из рядов прежней ППС, или СЛ, или демократических группировок, которые задумывались над социальным содержанием будущего освобожденной родины и поглядывали налево, в сторону ППР. Разве в Пулавском или Бельск-Подлясском, в Мехувском или Влощовском уездах старые крестьянки еще и сегодня не поговаривают о том, что больше людей умерло неизвестно от чего, чем пало в борьбе с немцами…

«Сама себя кормит» не только «обычная» война, но в еще большей степени — гражданская. Страх — плохой советчик. Рост революционных настроений вызывал страх. А страх порождал кровавое противодействие. Это, в свою очередь, усиливало ненависть. Ненависть, как и страх, рождает преступления.

Если присмотреться к жизни польской деревни, волости, уезда в условиях оккупации, эта уездная политика окажется такой далекой от дипломатического такта и политической осмотрительности переговоров, бесед, расколов и соглашений на высших уровнях! Как же там, в верхах, сублимируются и облекаются в красивые слова самые очевидные интересы, амбиции и вожделения! Как же здесь, в низах, все это упрощается, грубеет, вульгаризируется! Сколько здесь, наконец, вещей ненужных, но неизбежных! Какая мешанина реальных потребностей и случайных стремлений, мудрых планов и стихийных взрывов, сколько подлинности в стремлениях и ошибках, в страстях и надеждах, сколько человеческого в справедливой жажде и низкой зависти, в мудрой дальнозоркости и слепой ненависти. Сколько человеческого в этой людской возне!

Теоретики ведут спор о характере польской революции. Народно-демократическая или пролетарская, рабоче-крестьянская или рабочая? Конечно, вопрос о социализме в городе и деревне не стоял тогда открыто как проблема, которую нужно решать, хотя, по существу, решался именно он. Власть создавалась рабочей партией. Будничную действительность, рождающиеся формы которой должны были предрешить все будущее, создавал рабочий класс. На небольших сахарных заводах и в железнодорожных мастерских, на нефтяных промыслах и заводах сельскохозяйственных машин в Сталёвой Воле после ухода немцев и до прихода какой бы то ни было новой власти оставались одни рабочие. Они гибли, охраняя предприятия от разрушения отступающими немцами, а на следующий день гибли, пуская свое предприятие в ход, под пулями и снарядами все еще близкого фронта. Под Кросно на нефтяных промыслах немцы расстреливали заложников, рабочих и инженеров, уже не за политику, а за то, что они препятствовали взрыву скважин. Через день-два на том же месте другие, приступая к своей обычной работе, гибли под огнем немецких орудий и в пламени вызванных им пожаров. Они охраняли свои предприятия от разрушения и разграбления, пуская их в ход. Организовывали, управляли, производили. Спасали общественное имущество, национальное достояние и одновременно свое собственное рабочее место. А в такие моменты общественное и личное сливалось. Никто не спрашивал о правах собственности и приказах властей. Жизненная необходимость момента становилась политическим фактом. Незаметно осуществлялось социалистическое преобразование, а пролетариат занимал позиции, которые обусловили в дальнейшем как бы «плавное» развитие польской революции, без новых, охватывающих все общество потрясений.

Вероятно, это важный спор — спор о характере польской революции 1944 года. Но эта революция была прежде всего революцией людей. Рожденная в сердцах людей и осуществленная людьми. И для людей, которые в ней жили, которые ее творили и которые после нее и опираясь на нее строили свою страну и свою жизнь. Именно это было самым важным.

ПОЛЬСКИЙ ОКТЯБРЬ

Атомистика революции. Понимание причин исторического события обычно проходит через различные фазы, зависящие от глубины знания о нем. На первый взгляд все кажется таким простым: причина — гнет, следствие — революция; причина — воля масс, следствие — смена строя. Лишь углубление во всю сложность конкретных исторических обстоятельств, в деятельность людей, организаций, политических партий и направлений, одним словом — в политику эпохи, обнаруживает сложную картину, запутанную до предела, почти не поддающуюся распутыванию, картину такую концентрированную, так насыщенную неожиданными, порой единичными фактами, что она просто заслоняет те первичные и, как теперь кажется, недопустимо упрощенные, вульгаризированные общие причины исторического события. В этом случае можно легко забыть о социальном базисе политической битвы, принять политику за первоисточник истории — движения масс и возникновения событий, а не за ее форму, как, по сути, обстоит дело. А уже отсюда — прямая дорога к увлекательному изучению взаимозависимости и контрзависимости фактов и событий, к выискиванию скрытного содержания в тех или иных актах политических руководителей, к изучению тайных замыслов, к формулированию так называемых исторических загадок и поискам ответа на них, к прослеживанию тайного смысла каждого отдельного факта и исторического процесса в целом.

Изучая деятельность польского правительства в эмиграции, можно убедиться, что оно в течение всего времени вело большую политическую игру — поединок с правительством Советского Союза. Факт почти юмористического характера: даже образование ПКНО, начало возрождения и строительства свободной народной Польши на освобожденных территориях польские эмигрантские круги первоначально оценивали как «советский шантаж, призванный вынудить польское правительство в Лондоне к податливости и возможно большим уступкам».

«Лондонские» руководящие деятели в стране, в подполье более или менее понимали роль, которую верхи отвели им в этом деле, но постоянно добивались внимания к своей собственной игре, к сведению счетов с «горсткой коммунистов, готовящей заговор против законной власти». Политики и историки польской буржуазии до сих пор именно так подходят к содержанию новейшей истории Польши.

Нельзя отрицать, что и у нас немало наблюдателей прошлого хотели бы видеть в политических актах польского левого течения прежде всего ходы в игре против «Лондона», тактические шаги, вытекающие из действий противника и рассчитанные на его реакцию. Если Грот — так, то Новотко — этак, если Бур — так, то Финдер — этак. А потом Гомулка — так, значит, Миколайчик — иначе. И если рассматривать историю сквозь призму политических инициатив, деклараций и контрдеклараций, заявлений и антизаявлений, действий и противодействий как некое подобие шахматной партии или даже матча по пинг-понгу, разыгрываемого руководящими силами противостоящих друг другу партнеров (в этом понимании — именно партнеров), можно легко упустить из виду ту, как бы третью, силу, отнюдь не болельщика, а третьего партнера, точнее, своеобразного судью этого матча — человека. Обычного человека или многомиллионные массы, народ. Этот «третий» не только живет своей собственной жизнью, имеет свои собственные потребности, стремления, требования, которые должны быть сформулированы, определены, реализованы. Он обладает также силой — силой воли и силой воплощения в жизнь, силой творить массовые, а следовательно, и исторические факты. В конечном счете не абстрактная история, а именно он выносит окончательный приговор — принимает или отвергает всякого рода программы, и политические курсы, а вместе с ними и их носителей — деятелей и руководителей.

Итак, где же искать подлинные пружины истории: в концепциях и усилиях политиков или в умах людей, составляющих массы, исторический поток? Кто же творец истории: тот, кто выступает с инициативой и пропагандирует, или тот, кто одобряет и осуществляет?

Историю творят народные массы. Но, чтобы увидеть это творчество, совсем необязательно наблюдать массовое движение, бои и демонстрации. Даже самая большая волна состоит из капель; измерить революционную температуру можно, исследуя ритм исторического события в его совокупности, но можно и исследуя скорость движения отдельных частиц исторического процесса, быстрое, изменчивое течение судеб отдельных людей, их, казалось бы, естественную суету вокруг своих дел, их неизбежные внутренние колебания. Этот способ наблюдения представляется нам тем более ценным, что, как уже говорилось, в Польше история не гремела фанфарами легендарной конармии и ее шаги не отдавались эхом топота пролетарских эскадронов, атакующих офицерские полки белых. По улицам маленьких польских городков история зачастую проходила инкогнито, без особого шума, как-то запросто. «Бабоньки, глядите сюда, да ведь это Климковый Стась идет с ружьем!» — кричит баба в Свецехове, наблюдая вступление отряда Армии Людовой{202}. А потом?

Ленивое шарканье рваных сапог двух хлопцев, типично штатских, своих, местечковых, с винтовками и милицейскими повязками на рукавах, сонно кружащих по притихшим улицам подлясского или люблинского местечка, — разве это шаги истории? Ходят, наблюдают, даже как бы изумленные, может, слегка напуганные этой своей ролью опоры порядка, стоят на посту во имя того, чтобы была Польша, чтобы была власть (значит, порядок), чтобы уцелела школа, чтобы могла спокойно работать лесопилка…

И все-таки именно это — те самые шаги истории. Шаги истории, голос истории, облик истории. Именно той, единственной в своем роде истории польского 1944 года, которая не похожа на то, что уже было, и на то, что будет. По улицам деревень и местечек правобережной, люблинской Польши история двигалась не по середине мостовой, а по тротуарам, вместе с прохожими, в них самих. Она жила в каждом человеке, и судьба ее решалась в уме и сердце этого человека чаще, чем в открытых столкновениях многотысячных масс. Она жила в движении молекул исторической материи, жила в движении отдельных людей, составляющих классы и массы, народ, больше того, она жила прежде всего внутри человеческого атома.

…Начало польского октября 1944 года. Польский выстрел «Авроры» уже прозвучал в наших сердцах. Каждый человек, следуя собственным стремлениям, принял участие в движении народных масс.

Кто-то из них передает свою энергию другим, сообщив им революционное ускорение, необходимое для преодоления социальных барьеров? Кто-то примет активное участие в польском октябре 1944 года?

Вот они, компоненты революции, — ее люди.

Трудно писать о них, о живых людях, которые находятся среди нас. Они обогатили свою биографию, изменились; возможно, мы ежедневно встречаем их на улице. Хотя у некоторых из них фамилии менялись, мы в рабочем порядке только для данного случая назовем их в той очередности, в какой они появятся ниже: Павельский, Обарский, Леший, Адамяк, Коза.

Неважно, каковы их подлинные фамилии. Жизнь этих людей уже описана в разных произведениях польской литературы и в разной форме. Не требуйте от меня ссылок на архивы и метрики. Эти люди действительно существуют. Я их знаю.

Павельский. В те времена — полковник Павельский[22]. На него с удивлением глазеют прохожие на мокрой от осеннего ненастья улочке небольшого подлясского городка, куда он ненадолго спустился с самых высоких вершин, где как раз творилась история… Полковник в польском мундире — редкое зрелище для той осени. Вот Павельский вылезает из своего «виллиса» на углу рынка, дальше он пойдет один, без официального сопровождения и вооруженного эскорта. Туда, за угол узкой улочки, вдоль шершавых плетней и рахитичных яблонек. Нет, это вовсе не миссия государственного значения. Он ищет домик, из которого вышел не оглядываясь десять лет назад, домик, где без него умерла мать и где, может быть, остался какой-нибудь след. Вот он этот домик, на том месте, где безвозвратно минула молодость. Какой-то незнакомец, лет двадцати, в зеленой рубашке и блестящих сапогах, так называемых «офицерках», напряженно смотрит, сжав губы и стиснув, как перед боем, кулаки:

— Пан полковник из России?

— Да, — холодно отвечает Павельский.

Под ногами измученного, усталого Павельского тяжело скрипят прогнившие доски покривившегося от старости домика. Разве так звучат шаги истории?

Он, старый коммунист, прошедший две войны, возвратился на родину вместе с регулярным народным войском. В Люблине полковник занимает ответственный пост, находится в центре политических событий, где перекрещиваются дела партии и государства, власти и войска, то есть самые существенные дела революции. Занятый созданием новых дивизий, он спорит с товарищами по борьбе о путях решения различных проблем молодого государства, подчас имеющих фундаментальное значение, он смело принимает категорические решения, от которых зависят судьбы иной раз отдельных людей, а иной раз — тысяч. Бедняк в отношении полков, требующих сапог и винтовок, автомашин и продовольствия, он — богач в отношении создающейся власти, который имеет возможность дать ей и первый мундир для товарища, переходящего из партизанского отряда в регулярное войско, и машину, чтобы доставить на только что пущенные в ход предприятия зарплату рабочим. Человек крупного масштаба, с сознанием коммуниста, горизонтом государственного деятеля, закалкой и опытом старого солдата. И при всем этом — человек хотя и не старый, но очень уставший и как бы разочарованный.

Здесь, за Бугом, вернувшись после десятилетнего отсутствия на родину, и притом в качестве триумфатора, и давая деревенскому пастушку подержать пилотку с орлом, он думает: «Сыну я не смог доставить даже такого удовольствия». В доме своей матери тому, чужому и враждебному, в лакированных «офицерках», он отвечает холодно, недружелюбно: «Да, я из России…» Он не добавляет «но», кажущегося таким необходимым и уместным. Здесь он не хочет разговаривать ни с ним, ни с тем стариком, на глазах которого прошли последние минуты жизни его матери и который похоронил ее, не о чем ему разговаривать и с адвокатом Чиньским, который некогда защищал его в санационном суде, потом был деятелем «лондонского» подполья, а теперь ищет пути к новой Польше. «Я никогда не испытывал желания убеждать адвокатов. Никогда». Павельскому, старому партийному деятелю, у которого, казалось бы, в крови должно быть умение разговаривать и убеждать, теперь, когда рождается свободная народная Польша, не о чем говорить с людьми и даже с женой, соратницей, вновь обретенной после десяти лет разлуки. Стиснутые когда-то каким-то горем челюсти Павельского не разжимаются. Разве ему нечего им сказать? Лучше чем кто-либо, он понимает значение того, что происходит в стране и что делает он сам: сознает, что пришло освобождение и начинается строительство нового. Но при выезде из родного местечка он с удивлением и грустью констатирует, что эта дыра, собственно говоря, уже ничего для него не значит. А разве Люблин и все остальное тоже ничего не значат для него? А может, так: стоит ли говорить с людьми, которые не знают всего того, что знает он, Павельский? «О чем они думают? Это совершенно неважно, о чем они думают теперь. Их конфликты не разрешатся в Люблине». А потому стоит ли убеждать, объяснять свою позицию, растолковывать? Все равно людей убедят историческая необходимость, реальные факты, та действительность, которую создает полковник. Результаты той большой работы, которая начата на освобожденной территории, сделают все для них ясным. Это и есть история, и она сама все уладит…

Трудно определить, сколько во всем этом личной, человеческой горечи, какая может быть у человека, потерявшего на пути к победе идей и победе людей все, что было у него человеческого, личного, — последнее материнское «прости», любовь жены, близость сына… и сколько высокомерного превосходства жреца истории, возглашающего с высокой скалы ее волю, знающего ее неотвратимые законы, которая господствует над покорной человеческой массой, подлежащей, безотносительно к своим мыслям и независимо от всяких разговоров, преобразованию.

Машина Павельского, провожаемая глазами крестьян и оборванных подростков, ироническими взглядами двадцатилетних в лакированных «офицерках», на полной скорости минует подлясские деревни и каменные дома люблинских предместий, минует колонны обтрепанных штатских, направляющихся на призывные пункты. Павельский видит людей, для которых он делает историю, от имени которых реализует революцию. Он, такой мудрый и такой далекий. А что потом? Разве что: «Мы не нуждаемся в вашей признательности…»

Только хватит ли сил у человека, который на пороге польского октября, глядя холодным взглядом на этих людей, швыряемых волнами истории, несомых потоком, течение и направление которого не знают они, но хорошо знает он, Павельский, и, молчаливо созерцая все это, берет целиком на себя и себе подобных задачу подтолкнуть их в правильную струю? Это сильный человек, он борется с материальными превратностями и организационными трудностями, ведет какие-то политические сражения и прилагает при этом большие личные усилия… Он никогда не меняет решений, выходит победителем из всех столкновений… Так ли?

Например, дело товарища Петра. Ведь существенно не то, что он защитил Петра от серьезных обвинений, прикрыл его своим авторитетом. С ним согласились. Пусть идет в армию, на фронт. Существенно то, что речь шла о Вихре, с которым Петр вел переговоры. А Вихря арестовали. Ведь так энергично защищая Петра, Павельский поддерживал прежде всего его концепцию, но, как оказалось в конце концов, безрезультатно. Ведь он считал, что на фронте должен быть Вихрь, а не тот. Таким образом, решение об откомандировании Петра в армию — это, по существу, не успех, а поражение Павельского.

Ему толкуют: вы не были здесь, вы не понимаете обстановку в стране. Он внутренне взвешивает это обвинение, он не согласен с ним и в конце концов как бы поддается этой аргументации. Он говорит: все проблемы будут решаться на фронте. «Лучшие на фронт!» Вот его лозунг.

А когда тот молоденький поручник АЛ со своим отрядом партизан пробьется через линию фронта, он согласится оставить его в тылу, в милиции. Ибо надо создавать власть, а поручник был здесь, «знает отношения», больше подходит, чем другие… И здесь же, вдоль улочек сел и городов люблинской Польши стоят, держа руки в карманах, тысячи молодых, в зеленых рубашках и лакированных «офицерках», тысячи молодых, которые не идут в армию. Может быть, это те, из отряда Вихря? Больной Петр пойдет на фронт, на эту для него третью войну, а Павельский разве что может снять с должности райвоенкома старого товарища, не сумевшего привлечь молодых людей на мобилизацию, и все. Другому старому товарищу из фронтовой дивизии он не сумеет ответить, почему у того на фронте такой колоссальный недобор людей, тогда как запасные полки распухают от призывников. А Павельский знает, что как раз там, используя обстановку бедствий и балагана, неразберихи и бездействия, ширятся враждебные акции и деморализация.

«Ты ничего этого не знаешь, ведь ты не был в стране», — говорит ему и жена, которую он нашел после десяти лет разлуки и которая, не успев прийти, вновь покинула его. «Мы отличаемся друг от друга, мы слишком далеки», — сказала она. Ну что ж! Ему кажется, что от некоторых он не так уж отличается… И когда Павельский сам решает покинуть штаб и Люблин — этот центр, ядро новой Польши — и пойти в низы, «на места», занять пост в дивизии, которая вскоре отправится на фронт, — это вовсе не будет означать реализацию его собственного лозунга «Лучшие на фронт!». Это будет почетное бегство Павельского, политика и человека. Бегство на фронт, под пули не только потому, что там все будет решаться. Но и потому, что там все будет ясно, что там надо только сражаться с гитлеровскими захватчиками.

Пожалуй, Павельский не типичен. Так он думает сам о себе. Но он таков, каким его сформировала жизнь, хотя и не такой, каким должен быть согласно школьным учебникам и схемам, относящимся к другой эпохе. Такой ведь и Щука из «Пепла и алмаза» Анджеевского, человек с похожей биографией, хотя и не военный. Поколение в то время сорокалетних. Это поколение революционеров имеет за своими плечами не только энтузиазм первых порывов и заряд веры, порожденной широкой поддержкой масс в годы великих классовых битв в период большого кризиса, не только романтику и закалку боев в Испании, не только чувство уверенности, которое дает сила, созданная ими в 1-й армии, и не только радость победоносного возвращения. Одним словом, не только то, что увеличивает ощущение собственной силы и достоинства, понимание своих возможностей действовать. Пожалуй, один лишь Путрамент в несправедливо забытом «На распутье» вспоминал о другой стороне их биографии, а Збигнев Сафьян в «Потом наступит тишина» дал в образе генерала Векляра полное описание людей этого типа. Ведь за их плечами также и потрясающая трагедия 1937 года, вся боль и горечь, порожденные ею, за ними — столь трудный для оценки дезориентирующий период 1939—1941 годов, наконец, у них перед глазами — картина поражений 1941—1942 годов, огромные размеры усилий и жертв, подлинно мировые масштабы происходящей истории и огромная цена, в которую она обходится. То есть все то, что сковывает и лишает смелости в действиях, иногда ломает людей и сверх всего дает горькое сознание собственного бессилия, невозможности охватить и оценить события, а также эффективно влиять на них, на их формы, ощущение унизительной зависимости от непонятных, болезненных зигзагов истории. Может быть, именно поэтому Павельский в конце концов проигрывает во всех этих своих битвах, отступает, часто не поднимает перчатку. Вещи, для других очевидные, для него далеко не так ясны. Вещи, для других неслыханные, для него если и непонятные, то, во всяком случае, неотвратимые, неизбежные и уж наверняка не беспрецедентные. Сила, которую представляет Павельский, сила, частью и одним из создателей которой он является, этот как бы прочный фундамент его деятельности, для него фактически не опора, а бремя, под тяжестью которого он сгибается. Он — на ее вершинах сильный и большой — сам в отношении нее беспомощен. Когда Павельский наконец обнаруживает след сына, потерянного десять лет назад, когда он узнает, что тот служил в той же дивизии, что и он, и только что арестован как бывший офицер АК по обвинению в подстрекательстве к дезертирству, — он не в состоянии справиться с этим фактом. Лишь позднее он пожалуется начальнику, старому товарищу. Нет, он не просит о помощи, о выяснении, а именно пожалуется — на свою судьбу. И этот начальник резко скажет ему: «Ты зачерствел. Сказал бы просто: «Ради меня распорядись, чтобы дело моего сына рассмотрели немедленно и все приняли во внимание». А ты даже не знаешь, как поступить: отречься от него или защищать его. А матери ты сообщил? Нет! А вот она приехала бы сюда. Я знаю ее по Люблину, женщина она боевая! Она вырвала бы сына из ада. Она непрерывно горит. А ты?»

Эта женщина, жена Павельского, тоже деятельница движения, мать сбившегося с пути подхорунжего бывшей АК, потом офицера Войска Польского, а позднее арестанта и дезертира, не была там, она не видела своими глазами всего того, что происходило там. Она — деятельница здешняя. Она здесь росла, и здесь формировался ее характер.

Полковник Павельский молчит. Лишь когда он узнает, что сын бежал, им овладеет чувство непонятного облегчения. Он промолчит и тогда, когда молодой и такой неопытный помощник воскликнет: «Он не доверял даже нашему правосудию!..»

Нет, это уже не руководитель исторических свершений. Скорее это преданный и беззаветный исполнитель приговоров истории.

Обарский. Товарищ Обарский ждет. Он может сесть на обочине шоссе под сырым кустом, может прохаживаться по асфальту, может поболтать с русскими на контрольно-пропускном пункте. Все это ничего не меняет: товарищ Обарский ждет. Мокрый асфальт шоссе, ведущего из Львова через Люблин на Варшаву, убегает вдаль, и по нему, по этому главному тракту, мчатся машины: студебеккеры и зисы, газики и эмки. Путь Обарского лежит в сторону, на ухабистый проселок, на который редко кто сворачивает, да и зачем? Полногрудая регулировщица, не слишком любезная с ним, долго рассматривает документы. Обарский понимает ее недоверие: какой он представитель власти, если не имеет машины и торчит под дождем на перекрестке, ожидая попутного транспорта.

И в самом деле, зачем он туда ездил? Ничего не изменил, ничего не совершил, только глазами моргал. Ну что ж, ошибся, товарищи еще раз поправили. Только почему так грустно? Потому что спросили, как на его собственном участке, как жизнь, как кадры? Попали в самую цель. В нем поднялась злость. Ведь он так старался! А откуда их взять, эти кадры? Сколько раз он ошибался! Сначала с Марцином, потом с Павлом. Павел старый коммунист. Обарский послал его к пекарям. Не прислушался к словам бургомистра, а ведь тот говорил: пекари могут ради родины дать одну выпечку, ради его прекрасных глаз — еще одну, но дальше, на каждый день — они должны знать за что. А Павел? Примчался с криком, что с буржуями не будет разглагольствовать, пусть ему дадут оружие — он Приведет их в чувство или пусть комендатура наведет у них порядок. Опять комендатура. Что, сами уже ничего не можем сделать? Обарский разозлился тогда на Павла, упрекнул: мол, во время оккупации он так не рвался к оружию. Зря оскорбил старого товарища, хотя знал, что не из трусости, не ради выгоды тот требовал оружие.

Может, не понял Обарский, не разобрался в обстановке? Франек Калиньский был хорошим солдатом, бил немцев… а теперь что, этого недостаточно? Говорят: реакция. Какая там реакция? Механик он, с сахарного завода. Пролетарий, как и Обарский. Вспомнил Обарский последний разговор, задымленную пивнушку «Унесенные ветром» — тоже название нашли! Конечно, этот Франек не очень хотел выходить из леса. Требовал гарантий, заверений… Странно, а ведь Обарский на него так рассчитывал. Что ж, не удалось. Не дал никаких гарантий. Но Франек тоже не явился. Пришли его люди. От них Обарский едва ушел.

А ведь его не в чем упрекнуть. Он просто хотел быть честным, именно за это и поплатился. Франека арестовали органы госбезопасности.

А ведь раньше с такими, как Франек, удавалось договариваться. От верхов попадало, если не договаривались. Ну и послали бы того Вихря на фронт вместе с его людьми. И слава, и польза. А так что? Франека нет, люди остались. А у него что есть, эти 12 милиционеров?

Обарский содрогнулся, подумав об этом. Раньше их было больше. Старый Марцин… Обарский сам не знал никого из этих людей, не встречал ни разу. Слышал, о них говорили: самостоятельная крестьянская организация «Смерть буржуям». Только Марцин сказал: «В Березе вместе сидели, ручаюсь за него головой». Обарский послушал его, утвердил пост гражданской милиции, организации ППР… Потом… Той страшной ночи не забыть: далекие выстрелы, синее от напряжения, искаженное гримасой ужаса лицо милиционера, который спасся бегством, топот сапог, бойцы комендатуры, настильный свет прожекторов, неподвижное тело на полу поста, слипшиеся, как в смоле, клоки седой бороды Марцина… Он до последней минуты уговаривал их, взывал к пролетарскому единству наций. Бандиты отрезали старику язык. Трое убитых, десять сбежали в УПА. А утвердил-то он, Обарский! Доверился тому, с которым Марцин в Березе сидел. Оказалось, эти — за самостийную Украину. За Украину здесь, над самой Вислой. Значит, он опять ошибся…

Какая-то машина сворачивает на его проселок, но регулировщица не останавливает ее, а дождь все моросит и моросит. Забыла, не уважает. Да и чего требовать от девчонки-ефрейтора? А вот военный комендант майор Селиверстов, от того только и слышно: «Товарищ секретарь, товарищ председатель». А какой он, Обарский, «председатель»? Уполномоченный, и только. Власть даже без названия.

Талоны в военную столовую, охрану майор предлагает всегда. Охрану брать нельзя — власть ведь польская, от кого же охранять? Талонов Обарский тоже не взял. Как их возьмешь? А остальные люди?

Та старая монахиня тоже не знала, как к нему обратиться. «Вельможный пан», — сказала она. Он — «вельможный пан»! Двадцать два года в партии. С перерывом, правда, но его, пожалуй, можно не считать. Где же ему взять для нее хлеб и топливо? Ведь она права, эта «черная ворона», «опиум для народа». Дети не должны разбирать изгороди и красть. Он видел печальные глаза матери-настоятельницы: власть всегда давала на приют. Он — власть, он должен дать. Не к месту он тогда фыркнул, что не знает, какие дети, как их воспитывают. А что тут знать: дети ведь ни пролетарские, ни церковные. Обычные, простые дети — сироты из Замойщины.

…Анна ведь тоже хотела ребенка, когда было труднее всего, когда боялась, что останется одна. Навсегда одна. Ведь он уже был в списке. Она пряталась в церковном склепе под надгробием какого-то старого феодала. Снаряды падали во дворе. Весь городок сидел в том склепе в безопасности. Чем Обарский мог ей помочь?

Лешему он говорил: «Сиди тихо, Апостола не трогай, не время сейчас для гражданской войны». А тот отвечал: «Слушай, Петр, меня не учили сидеть тихо, мне все равно — одним больше, одним меньше…» И что? Едва вырвались из той Жепницы… А ведь тогда он тоже представлял власть, но вот не сумел помешать.

Власть! Перед ним, как перед каким-нибудь фабрикантом, встали пятеро — делегация от железнодорожных мастерских. «Власть наша, но власть требует», — говорил он, а они: «А что власть дает?» Нет, они не спросили этого. Он сам увидел этот вопрос в их глазах. Он слишком хорошо знал этих рабочих, их жен, детей. Обещал им муку и дрова. Неправда, что у него ничего нет. Еще немного осталось. Так кому дать, мастерским или монастырю? Обарский поправил себя: он не так спросил. Тем детям или этим? Вдруг решил: рабочие поймут, им он растолкует. А потом пойдет в столовку. Нет, не получится. Он потуже затянул пояс. Что-то давило на живот под поясом. «Это, наверное, пистолет, — подумал он. — Надо бы все же носить по-старому, под мышкой». Ему вспомнилось, до чего наивно они представляли себе все это. Рабочая милиция возьмет власть в свои руки, и все. Остальное сделает Советская Армия. Потребуется две недели, не больше. А с тех пор прошло почти три года. С пункта на пункт, с явки на явку, потом лес. Потом снова скитания, новые контакты, люди, люди и трупы. Обарский написал утром 22 июня: «Товарищи, отечество пролетариата в опасности!» До вечера спорили, меняли слово за словом, в итоге получилось: «Соотечественники, занимается заря освобождения!» А за стеной монотонно причитала хозяйка: парень корову пас около железнодорожных путей, сама послала, ну и обычное дело — патруль, только охранник попался особо свирепый, поднял винтовку…

Обарский подумал: как же так, разве Марцин не слышал сам этого материнского причитания, ничего не понял?

Думали о том, как брать власть. Где сегодня те, кто назначил их в гражданскую милицию? Три года гибли за власть народа, за нацию, научились произносить слово «родина». Поняли: только то имеет цену, что сделано своими руками…

Становится все холоднее… Регулировщица что-то говорит… Если бы лучше понимать! «Отечество пролетариата», а языку так и не научился. Приглашает его под навес, протягивает кружку — горячее что-то, наверное чай. Нога онемела, она всегда немеет от холода. Неизвестно, то ли это со времен следственной тюрьмы, то ли последствия ранения под Рендзиной, которое некогда было лечить… А все же сердечная баба.

И, попивая красноармейский чай, товарищ Обарский думает, что все же хорошо, что майор Селиверстов обещал послать жене мешочек крупы, не для себя ведь, что курносая регулировщица в полинявшей гимнастерке с погонами очень симпатичная и милая девушка, что железнодорожники его поймут, что с людьми Фратека все как-нибудь утрясется, что относительно этих пекарей надо все же согласиться со старым бургомистром и что завтра, наверное, распогодится и, вполне возможно, выглянет краешек осеннего солнца.

Леший. Вечернее солнце придает неожиданную яркость блеклым порыжевшим лугам над Вислой, ивовым зарослям, стенам стоящих на берегу хат, и только бурый цвет воды напоминает об осени. С переправы доносятся крики ездовых, погоняющих лошадей, легкий ветер оттуда, с запада, шевелит над головой ветви яблонь… Леший лежит в траве под яблонями и смотрит на небо. Кровь лениво переливается по жилам. Опорные пункты — опорные пункты ведь не нужны, кругом русские, фронт уже впереди… Славный тот подполковник… Сталинград… Об этом думали, это и здесь ощущалось. А теперь — все кончено! Они пришли, и он, Леший, со своим отрядом оказался уже на Большой земле. За фронтом, в тылу. Значит, все кончено. А два года назад вышли они вдвоем с братом из родного дому. Теперь… теперь, пожалуй, придется вернуться в гимназию.

Леший лежит неподвижно, расслабленный. Он ничего никому не должен, от него уже ничего не требуется, ибо Леший — вовсе не из леса. Он родился не Лешим и не в лесу. Когда-то очень давно был тот лес, была та деревня — в отцовских воспоминаниях. Он же помнил отца чиновником на почте в небольшом городке. Отец ставил штемпели, выписывал квитанции, но считался чиновником. Он больше всего на свете боялся, как бы его сыновьям не пришлось возвращаться туда, откуда он с таким трудом выкарабкался. Каждая тройка в аттестате сына была для него глубокой и настоящей трагедией. Каждое замечание учителя или, не дай бог, коменданта полиции было предвестником катастрофы.

«Ты не знаешь урока», — говорил отец. Леший не знал. Последнее, что помнил, это немой укор в глазах отца каждое утро, когда тот видел, что сын не идет в школу. Но разве сын был виноват? Ведь гимназию закрыли немцы.

Леший смотрит на реку. Шумит в ушах — это вода в Висле течет? Завтра-послезавтра дотечет до родных мест. А старик не дожил. Штемпель на почте был тот же самый, а мир стал непонятным. Отец не мог его долго выдержать… Леший убежал из вагона вместе с младшим братом. Шесть дней шли лесами, ночевали в стогах. Брату было 12 лет, он часто падал. Леший бил его по лицу, а потом мальчишку пришлось нести на руках. Еле тащил, тяжело было. И с голоду чуть не умерли.

А теперь все кончено. Покой. От него ничего не требуется… В Туронёве тогда остановились, за лесом. Никто не допытывался, кто они и откуда. Какой-то старик приютил их. Леший помогал ему в поле — научился. Ложку давали, допускали к миске. Брат ходил за скотиной, тоже имел кусок хлеба. А мать? А матери кто даст? Как ей помочь? Голонка его научил. Раздолье тогда было. Стояли в карауле — он тоже. Молодой, правда, был, и люди его здесь не знали. Ну первый раз нажал на спусковой крючок…

Леший сплюнул — о чем речь? Столько трупов кругом. Днем спали. Ну крал! Так ведь не для себя. И только Шеля вытащил его из этого. Давал читать газеты, потом книжки: «Краткий курс» и «Вопросы ленинизма», русскую грамматику. Учился. Снова учился. Работы не боялся. Шеля говорил: придет время, когда власть будет лежать на столе и некому будет ее взять. Когда придут русские… Леший усмехнулся. Русские… Все оказалось не так просто. Он и раньше их видел. Еще тогда он накинулся на советского майора с Золотой Звездой Героя. «Зачем даете оружие эндекам? Чтобы в нас стреляли?» Тот майор тогда оправдывался, мол, не знал, что бой был совместный. А годом раньше Леший и сам не знал, что это такое — эндек. Откуда ому было знать? Название наверняка из книги, но в Мыслибуже он сам видел постель свинаря в хлеве и графское ложе во дворце. Посмеялись они с братом, когда свинарь не захотел влезать под графское одеяло. А гонористый граф, когда делили скот, суетился: дескать, он тоже гражданин, тоже имеет право на один коровий хвост. Смешной был граф… Часто они ходили к нему то за зерном, то поесть, а то и попросту позабавиться… И странно, с немцами граф не убежал. Сидит ждет, а чего ждет?

…Почему же тогда Леший поехал на Буг, бросил людей? Если бы остался, не случилось бы ничего плохого, он не пошел бы ни на какие переговоры с реакцией. Его всегда ругали за то, что рука у него слишком тяжелая, а на спусковой крючок нажимает слишком легко. Здесь есть над чем задуматься. Так говорили не графские прихлебатели, а людовцы. Людовцы — это те, кто с нами. А когда наведешь дуло, то каждый говорит, что он людовец, как тот Апостол. Кто не с нами, тот эндек.

Обарский из центра только бумажки ему посылал:

«…Расстрел без доведения до всеобщего сведения причин порождает атмосферу хаоса и беспокойства. Повторение подобных случаев ведет к тому, что и членов народных советов могут перестрелять свои же люди…»{203}

«…Часто в АЛ поступают доносы, что такой-то является эндеком и что его надо убрать. Ссылаясь на решение воеводской рады народовой о том, что за взгляды убивать нельзя, напоминаю, что самовольные расправы не соответствуют воле народа… Решение по таким делам только потому, что кто-то, даже не понимающий, что такое эндек, шепнет, что этого эндека надо убрать, затрудняет работу, усиливая недоразумения, и может привести к нежелательной братоубийственной войне»{204}.

Глупости! А здесь надо по-рабочему, твердо!

Он гордился тем, что его ненавидят. Правильно Шеля всегда говорил: «Если враг поливает нас грязью, значит, мы ему на хвост наступили, значит, мы действуем правильно». За Апостолом Леший гнался через три уезда. Приказы не могли его догнать. И хорошо. Они были не такие, как ему хотелось бы… «Время от времени еще бывает, что кто-то шепнет, что где-то там есть эндеки и нужно их убрать. Командир отряда идет и убирает»{205}. Жаль только, что догнал Апостола слишком поздно. Эх, наконец-то у него появился отряд как отряд, было на что посмотреть. 120 парней, 11 ручных пулеметов, у половины людей автоматы. Он показал бы тому из НСЗ легальное правительство и конституцию! Леший задумался. Что-то тут у него концы с концами не сходились. Ведь он все же догнал Апостола, на Рендзине они заняли позиции рядом, два дня и ночь отбивали немецкую атаку под прикрытием самолетов, с танками, потом целую ночь двигались вместе, 35 километров по пескам. Апостол потерял коней, раненых несли на плащ-палатках. Тот крик до сих пор стоит у него в ушах. Дал свою повозку. Тоже люди, хотя и аковцы. Сражались, ничего не скажешь, неплохо, только откуда эта взаимная вражда и почему?

Леший отогнал неприятные воспоминания. Теперь остались лишь яблони над головой да неторопливые разговоры стариков вестовых около хаты, где расположился советский штаб. Все кончено. И ничего больше не требуется. Жаль только, что не успел прикончить эндеков. Наверное, теперь кто-то другой этим займется. Он, Леший, действительно устал. Только и отдыхал что после Жепницы, когда лежал раненый у Зоськи. Один, без людей и связей… Пожалуй, если все кончено, ему причитается. А потом, наверное, назад в гимназию. Брат — что же брат, он все равно не собирался учиться… Лениво текут мысли, лениво шумит Висла, и не знает Леший, что ничего еще не кончено, что уже завтра, прежде чем он уйдет отсюда, эти русские отправятся на фронт, придут другие. Не зная обстановки, они будут петушиться и хвататься за пистолеты, и в конце концов он позволит разоружить себя и свой с любовью взлелеянный отряд, какого никогда раньше не имел, ибо «свои или чужие, пусть правительство в Люблине разбирается, а мы разоружаем всех», не знает, что послезавтра он опять получит автомат, но уже другой, не знает, что его назначат начальником милиции, не знает еще многого и многого из того, что случится. Между тем из хаты идет вестовой, чтобы пригласить его к полковнику на чай, а Леший лежит и думает, что все кончено, все уже позади… Еще только одно — мать. Матери надо сказать про брата, как его еще тогда, в самом начале, у той лесной сторожки, эндеки топорами… И еще забыть, забыть, как мальчишка кричал, охваченный ужасом: «Братья поляки, я ведь за Польшу!..»

Адамяк. Подпоручник Адамяк, 30 лет, во всей этой истории не играет сколько-нибудь существенной роли, и его знания о революции не слишком велики. Сын старого железнодорожника Николаевской железной дороги, он не раз слышал от отца о революции, но обычно это были какие-то похожие на кинокартину или на кошмарные сны рассказы, заканчивавшиеся, чтобы детям не снились ужасы, мягкой усмешкой отца: «И когда там началась эта заваруха, мы с матерью — шмыг домой!» Незадолго до войны старый Адамяк поступил на работу в паровозное депо. В результате этого Адамяк-младший узнавал страну революции, пожалуй, в наименее благоприятных условиях. Русскую азбуку он изучал по станционным надписям сквозь зарешеченные окна вагонов. Языку его обучали девчата на полях подсолнечника, грамматике — «прицепщики на тракторе» во время полевых работ, а оттенки языка он понял уже потом в городе, простаивая за хлебом в очередях с бабами, ибо оставались уже одни только бабы. Мужики ушли на фронт. В армию Андерса он не попал, а вот брат, который был на два года старше, сгинул где-то в персидских или африканских синих далях. Сам он ехал в Сельцы с твердым намерением: главное — попасть в Польшу, а там найдется, что делать. Но как-то очень скоро он в качестве правофлангового оказался в строю непосредственно за усатым майором в отдельном польском батальоне при ордена Ленина Краснознаменном военном училище имени Ворошилова… Там он понял, что от него кое-что будет зависеть, что не только он будет кому-то нужен, но и ему самому предстоит оказывать влияние на подчиненных и даже решать важные вопросы. Однако Адамяк не был уверен, имеет ли он право решать. Он слушал лекции, принимал участие в семинарах, но социальные проблемы начинал усваивать только в сравнении. Вспоминая, как лежал больной малярией в колхозе, Адамяк начал задумываться, к какому врачу в случае болезни мог бы пойти его дядя, крестьянин из-под Воломина, кто платил за него, когда он лежал в больнице. Почему старший брат пошел не в гимназию, а в обучение к ремесленнику, хотя, Адамяк знал это, старший брат был способнее его. Почему дядя, младший брат матери, парень в расцвете лет и работящий, годами сидел без дела у них в доме, лишь изредка отправляясь на станцию, на погрузку шпал, и часто, когда подходило время обеда, исчезал, а он, Адамяк-младший, должен был искать его и приводить к столу под ворчливые замечания отца: «Что поделаешь, он же не виноват…», в то время как тут, при социализме, постоянно не хватает рабочих рук.

Правда, времени, чтобы искать ответ на эти вопросы, у него было немного. Только в госпитале после боев у него появилась такая возможность. Да и здесь он не так уж много надумал. Странным ему казалось только, что сестры и старые санитары в советском госпитале были как-то ближе, чем свои из местечка, подходившие к забору госпитального садика поговорить, цедя слова сквозь зубы. Адамяк пробовал утешить себя: в конце концов все просто, надо идти на фронт, скорее в полк, а это освободит от размышлений. Но и это не освобождало. Не успел уехать из госпиталя, как ночью в забитом людьми зале ожидания вокзала какая-то дамочка, увешанная сумками, зашипела на него: «Изменник. Продали пол-Польши!» Он никогда об этом не думал, это сидело где-то в глубине души, на самом дне. Но теперь плюнул: «А вам какое дело? Там дом был мой, а не ваш! Свое отдаю ради вас, ради вашей мерзкой жизни и вонючих мешков! Только не знаю, стоит ли…»

Получил отпуск. Тогда, в июле, он уже проходил через свое местечко, среди моря цветов и радостных криков. Теперь захотел повидать товарищей, девчат. С улыбкой думал, что наверняка не узнают его, очень уж изменился. С Галиной хотел просто пошутить, обратился к ней: «Паненка!», однако она не только узнала его, но и шикнула: «Не морочь мне голову! Ишь оделся в чужое!»

«Что ж, — думал он, возвратившись к себе в роту, — действительно надел чужое». Снял сапоги, взятые на время у товарища. Хотел показать себя: как-никак офицер. Ну что ж, пусть надел чужое, он соглашался, хотя знал, что Галина имела в виду вовсе не эти сапоги, о которых не могла знать.

Этим, собственно говоря, и ограничивается политическое воспитание подпоручника Адамяка. Ибо и жить ему оставалось немного. Было бы слишком банально, если бы он погиб от братоубийственной пули осенью 1944 года где-нибудь в окрестностях местечка, где в течение шести лет ходил в школу. Нет, он прошел с полком Вислу, Бзуру, Нотець и даже Гвду. И лишь там, где-то в лесах поморского приозерья, он погиб. Так подпоручник оказался в числе 5737 убитых 1-й армии. До самой смерти он с растущим беспокойством пересчитывал тающие ряды своей роты и с угасавшей надеждой поглядывал в сторону Вислы, откуда могло или должно было подойти пополнение. Кажется, под Дравским, которое называлось тогда Драмбург, он сказал заместителю командира полка поручнику Обарскому что-то о забытой армии, которая, как видно, никому не нужна.

Отец его еще и сегодня верит, что сын вернется.

Коза. Михал Коза, 37 лет, малоземельный крестьянин, холостой, беспартийный. Откуда-то из-под С., из старой, ушедшей в прошлое Польши, из глухого польского селения, погребенного в литовских лесах. Его мир, его горизонт ограничивался тремя убогими моргами земли, ставившими его в ряд самых бедных крестьян, таких, на которых ни одна девушка даже не взглянет. Узкие лесные дороги, недалекий городишко с церковью и еженедельным базаром… Даже в армии он не служил. Война, как это ни парадоксально, еще больше сузила этот горизонт. Неведомые лесные тропы позволяли в течение четырех лет благополучно оставаться в стороне от истории, которая не углублялась в леса, а двигалась по главному тракту через С. дальше, на Москву, а потом обратно — на Варшаву и Берлин. Коза сидел дома, пока можно было. В армию пошел тогда, когда нельзя было не пойти. Вот она, глина, из которой история лепит какие угодно формы, вот кирпичик, один из миллионов, из которых она возводит свои здания. Типичный пример пассивного объекта истории. Так ли? Не будем упрощать. Когда накануне решающих событий графа в метрике, определяющая возраст, извлекла Козу из его норы, когда он с рекрутским мешком, в самой плохонькой одежонке, ибо в армию не стоит брать лучшей, растворился в колонне, направляющейся в Польшу, в лагерь нового полка в подлясской деревне Н., то этот факт сам по себе вовсе не создал Михала Козу. Он только обнаружил его, вывел на сцену. Сущность положения Козы в его прежнем пассивном существовании заключалась в основном в невозможности такого существования. В невозможности продолжать это существование изолированного польского крестьянина в белорусской среде, становившейся по мере развития событий все более чуждой ему; в невозможности существовать в роли хозяина трех моргов земли, который не может даже жениться; невозможности продолжать прежнее существование, когда все менялось. Толчком к выходу Козы из этой ситуации, из этой невозможности продолжать прежнее существование, могли быть наравне с войной и мобилизацией и какие-либо другие факторы. И этот выход Михала Козы был неизбежен. Специфика польской ситуации характеризуется как раз такой формой толчка, военной, солдатской формой социально-политической активизации многочисленных бедняков, подобных Михалу Козе.

В самом деле, лишь на долгом пути в армию Коза начинает понимать, как велик мир. В деревне под Н. он узнает, какова эта Польша: на впервые увиденном школьном глобусе он пальцем отмеряет, «сколько этот Гитлер, собственно говоря, захватил» и далек ли еще путь, который предстоит пройти солдату Козе. Несознательного и пассивного, его с немалым трудом учат: капрал — солдатским обязанностям, хорунжий — гражданским правам. Однако темный, неразвитый Коза представляет собой как раз очень важную фигуру. Однажды извлеченный из своей глуши, вооруженный винтовкой, подталкиваемый необходимостью определить свое положение, помноженный на миллион себе подобных, он становится самым важным элементом социальной и политической жизни Польши. Его существование оказывает принципиальное влияние на все польские политические курсы того периода. Что из того, что герои наших предыдущих очерков лично не знакомы с Михалом Козой?! Один раз он видел полковника Павельского, дважды увидит поручника Обарского: сначала на фронте, а потом в сосновом солдатском гробу. Его, рядового Михала Козу, по правде говоря, знает лишь подпоручник Адамяк. Знает и не слишком высоко ценит: стар. Но и Павельский, и Обарский опасны для противника только как выразители воли и организаторы лавины, состоящей из людей, подобных Козе, как детонаторы мощного заряда их чаяний. И по существу, во всей этой игре, ведущейся между «Лондоном» и Москвой, делегатурой и ППР, речь идет о них, о таких как Коза. Пока силы оппозиционного в отношении «Лондона» левого движения ограничиваются горсткой Павельских и Обарских (в эмиграции в СССР — два-три центра прогрессивных деятелей, как, например, радиостанция «Костюшко», журнал «Нове виднокрэнги», а в оккупированной стране — инициативная группа и несколько только что зародившихся организаций, опирающихся на кадры КПП), они для реакции не составляют проблемы. Даже когда военная заваруха присоединит к ним Лешего и Адамяка, оказать им противодействие не составит труда. Достаточно, чтобы департамент внутренних дел делегатуры подготовил именные списки коммунистов, а подпольная полиция запланировала создание в момент освобождения нескольких концентрационных лагерей. Однако, когда из хаты выходит Коза, а также его городской аналог, дело меняется коренным образом.

В течение всей войны предпринимались усилия, чтобы не допустить этого. Многотысячные массы вошли в подпольную организацию, созданную польской буржуазией, велась борьба за подчинение таких «не своих» организаций, как, например, БХ, главным образом с целью законсервировать их в пассивном состоянии. Таким, как Коза, говорили: сидите дома, обойдется без вас. Потом сказали: сидите дома, когда будет надо, вас позовут. Потом, наконец: готовьтесь, но время еще не пришло, а пока сидите дома. То есть по-разному, но всегда «сидите дома». В конце концов, независимо от реальных стратегических предпосылок (которые, несомненно, существовали, особенно в первый период оккупации, когда политика захватчиков не была достаточно очевидна), таких, как боязнь усиления террора оккупантов и трудности разработки надлежащей тактики в отношении захватчиков, в конечном счете именно таков был общеисторический смысл лозунга «Стоять с оружием у ноги».

Однако массы вышли из дому. Вышли, ибо к этому их вынуждала действительность. Началось это, пожалуй, в первые дни выселений на Замойщине на рубеже 1942—1943 годов, а в полном объеме проявилось в 1944 году, когда, собственно говоря, уже вся нация пришла в великое историческое движение. Именно тогда перед «Лондоном» и «лондонской» Варшавой встала проблема Михала Козы. По существу, речь шла о том, как предотвратить, как не допустить, чтобы он пошел за пепеэровцами, речь шла о том, чтобы удержать его на своей стороне.

И лишь потом последовали упомянутые факты: создание официальной полиции ПКБ и неофициальной антикоммунистической ячейки — Антик. Лишь потом начались братоубийственные акции — такие, как борувские, «неофициальные» и официальные приказы о борьбе с бандитизмом, а главное… с агитаторами. Пожалуй, мы не сознаем, в сколь сильной степени весь этот трагический аспект нашей истории является производным от активизации масс, производным от проблемы Михала Козы. Конечно, если бы реакция не опасалась всерьез, не было бы убийств. Чего ради? Но в то же время, обрывая, порой ценой кровопролития, зарождавшиеся связи между массами и организованными левыми силами, этим массам надо было указать какой-то путь, надо было определить рамки их уже начавшегося движения.

«Сомнения политико-юридического свойства должны отступить на второй план перед далеко зашедшими переменами и радикализацией в настроениях общества, — оценивали ситуацию в Бюро информации и пропаганды ГК АК, — не удовлетворить основные стремления к социально-политическим преобразованиям — означало бы направить процесс изменений на рельсы анархизма… Крестьяне и рабочие готовы сами осуществить свои требования явочным путем… Лишь смягчение социальных, политических и национальных антагонизмов может привить обществу иммунитет против влияния коммуны»{206}.

Да, это так — на арену выходит действительный творец исторического прогресса, Михал Коза, строитель народной Польши. Не улыбайтесь, да, тот самый малограмотный Коза, и тот из-под Слонима или Трембовли, и тот из-под Красника, Пинчува или Кросно. И еще тот — из Таргувека, из Хшанува и из Краковского Подгужа. Это из-за его стремлений к реализации своих повседневных потребностей передаются тайные депеши из Лондона в Варшаву и из Варшавы в Лондон. Это из-за него более трезвые побуждают руководства буржуазных партий разрабатывать новые программы, новые политические лозунги. Это из-за него главнокомандующий АК приказом № 656/VI—Z от 17 апреля 1944 года предложил провести политические беседы «о перестройке деревни», а также о том, «за какую Польшу мы боремся», в которых предусматривалось развить следующие положения: 1) Польша будет демократической, 2) она будет страной социальной справедливости, 3) ее экономика будет обобществлена, 4) она будет страной высокой культуры, 5) она будет сильной{207}. Это из-за него большая четверка политических партий, на которые опирается «лондонское» правительство и его делегатура в стране, «объединилась» в раду едности народовой (совет национального единства) и после долгих споров родила программную декларацию «За что борется польский народ». В конце концов дойдет до того, что действительно не ориентирующийся в обстановке в стране и, больше того, не сознающий еще подлинно решающей роли Михала Козы молодой политработник 1-й армии, познакомившись на месте с пропагандой «лондонцев», с удивлением воскликнет: «Да ведь их программа более радикальна, чем наша!» Дело в том, что все это обращено не к поручнику С., студенту, молодому коммунисту, не тем более к полковнику Павельскому или поручнику Обарскому. Ради них незачем демонстрировать столь далеко идущую добрую волю. Таких, как Павельский, самое большее, надо считать, следить за ними и регистрировать в соответствующей полицейской ячейке. А вот с такими, как Коза, надо считаться. И vice versa на Павельского, Обарского можно рассчитывать; с Козой же надо считаться. И именно потому Михал Коза, этот нескладный и несознательный парень, выступает здесь как творец истории. Ибо он — представитель народных масс. Именно массы, и только массы, своей сознательной или несознательной, а строго говоря, более или менее сознательной повседневной деятельностью, направленной на удовлетворение своих, чаще всего весьма будничных стремлений, творят историю.

Утверждение, что историю творят народные массы, — это не только научный, марксистский тезис. Это также руководящая установка практической программы марксистской партии. Не секрет, сколь сильно в вопросе активизации масс позиция революционного лагеря отличалась от позиции «Лондона». ППР последовательно стремилась активизировать массы, помочь им осознать их собственное положение, побудить их к активной борьбе за осуществление собственных интересов. Словом, ППР делала ставку на то, что такие, как Коза, выйдут из своей норы, и если они просто будут последовательно стремиться к удовлетворению своих нужд, то именно этим обеспечат победу дела, за которое борется ППР. Однако, разрабатывая программы и планы, основанные на этом убеждении, указывая направление движения ставших активными народных масс и подготавливая средства (хотя бы кадры политических и военных руководителей), призванные обеспечить эффективность этого движения, она делала все это не на зло польской буржуазии, а потому что как партия народа искала путей действительного удовлетворения его стремлений и интересов. Эти стремления, эти интересы — движущая сила ее деятельности. А борьба против буржуазии логически вытекала из необходимости. Если поперек дороги лежит бревно, необязательно ставить это ему в вину, но убрать его необходимо.

Понятно, что Михал Коза, оказавшись в солдатском мундире на дорогах люблинской, настоящей Польши, на главном тракте истории, после тридцати семи лет своего прежнего существования будет стремиться устроить свою судьбу, поставить себе цель скитаний, закрепиться в новом, дающем возможность жить положении. Наш Михал Коза не обязан быть «типичным», его цель находится не столь далеко, как в типичной, статистически средней судьбе солдата нашего войска — над Одером или Нейсе[23]. Коза обретет свое новое положение здесь же, вблизи лагеря новобранцев, встретив Марту, вдову батрака из близлежащего поместья. Здесь Коза примет участие в событиях «польского октября 44-го», в наделении крестьян помещичьей землей, своей винтовкой он защитит Марту, завоюет своими действиями место в ее жизни и сердце. И когда Михал Коза в последней, наверное, шеренге роты подпоручника Адамяка вступит на дорогу, ведущую к фронту, боям, для него это будет дорога к стабилизации, к нормальной жизни, к дому. Его дом — это дом Марты, дом, который, впрочем, еще только предстоит построить на полученных после аграрной реформы моргах. Он идет домой через армию, через фронт не ради каких-то абстрактных или надуманных соображений, а потому, что иного пути нет. «Путь домой лежит через Берлин» — этот лозунг советских солдат становится с того времени и лозунгом поляков. Нужно закончить войну, упрочить таким путем порядок, тот новый порядок, частью которого является его, Михала Козы, стабилизация, морги бывшей помещичьей земли, полученные его Мартой. Это победа польской революции.

Хотя вступая на свой военный путь, Михал Коза в отличие от Павельского, Обарского, Лешего вовсе не думает об этом, это его собственный путь. Можно лучше или хуже подготовить его к этому пути, можно более умело или менее умело вести по нему, и это в конечном счете историческая функция Павельских — исполнителей приговоров истории. Но идет Михал Коза по этому пути сам, к своим собственным целям. Он — источник и движущая сила деятельности, движения, создающего факты и, следовательно, творящего историю. Все остальные, по сути дела, прокладывают путь его воле, исполняют его приговор.

Вот они, компоненты польской революции: Павельский, Обарский, Леший, Адамяк и Коза.

Они встретились на баррикадах польской революции, совместно совершали ее. Она была такой, какой сумели ее сделать они — люди польского октября, главного месяца 1944 года. Поэтому не существенно, в какой форме уже были описаны их судьбы и под какими подлинными фамилиями они выступают в документах и рассказах о польской истории. Впрочем, подобно Григорию Мелехову и Михаилу Кошевому, они могут быть, как мне думается, более реальными, чем подлинные персонажи прошлого. Они действительно существовали. Я знал их, и многие из вас знали их.

Павельский, Обарский, Леший, Адамяк, Коза — это вовсе не типовые портреты. Это обычные люди, и я, изменяя некоторые детали, не хотел изменять их биографии, взгляды, судьбы. Они такими были. И если говорить по-научному, их судьбы, несомненно, были классово детерминированы и политически обусловлены. Однако прежде всего они были людьми, их поведение диктовалось индивидуальными мотивами, которые именно так, а не иначе определили их место в польской жизни 1944 года. Они были людьми с индивидуальными характерами и индивидуальными реакциями.

В них есть и величие истории и хоть малая, не магнатская, но все же индивидуальность. И эта индивидуальность тоже влияла на ход и формы польской истории. Ведь высоко моральные приговоры истории осуществлялись людьми, которым не были чужды слабости. Они более или менее полно понимали обстановку, обладали не только разумом и волей, но также и сердцем. И не «добрым сердцем», а сердцем, которое умеет сочувствовать, но умеет и ненавидеть.

Бессмысленно выставлять им сегодня отметки за знания, логику поведения, беспристрастность, такт и владение собой. Просто они были такими. И такие, какими были, они творили историю. И, оценивая прошлое, оценивая сегодняшний день, мы должны считаться с действительностью.

Что же еще сказать в заключение этих рассуждений о живых людях польской революции? Давно известное: «Крестьянин — сила, и баста»?

Да. Мне думается, что после многих лет интереса исключительно к политическому конфликту «Лондон — Люблин», конфликту «АК — народная власть» самым крупным открытием, которое ожидает нас при исследовании новейшей истории Польши, будет открытие крестьянства и его роли в событиях, открытие и обыкновенного, рядового крестьянина, и крестьянина-активиста, открытие истории РОХ и БХ, внутренней борьбы, кризисов, изменений ситуации и позиций, сдвигов, происходивших в этой массе вплоть до момента, когда она поддержала народную власть. Впрочем, подобным образом обстоит дело и в отношении Великой Октябрьской революции, где путь к воссозданию ее истинной картины ведет через выявление изменений в крестьянской политике и позиции крестьян, от «трудовиков» и правых эсеров до левых коммунистов и беспартийной массы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад