— Верно. Но я хочу одно до вас донести. Поверьте мне, что все происходило не по обычной логике желаний, не по слабости или по страсти, а словно по какому-то необыкновенному велению…
Обстоятельства, конечно, были необычные. Эта осень в Кара-Алме. Свет, вода сверкала возле камней. Листья гремели под ногами, вороха, сугробы листьев. И шум падающих орехов. Как громко стучали они по веткам и сухим листьям, когда летели с огромной высоты! На земле нашей, дружище, жить все же хорошо. Это по-настоящему понимаешь, только пережив счастье. Но почему-то в тот миг, когда оно переживается, мы ничего этого не понимаем. И только потом, когда жизнь войдет в старое русло, мы вдруг спохватываемся, вздрагиваем, сердце переворачивается, и в памяти возникает высокий лес, солнце в ручье, райские деревья, шум падающих орехов.
И оказывается, что человеку нужнее всего такое яркое счастье, имеющее свои точные координаты пространства и времени. К этому счастью вновь и вновь возвращается память, нет, пожалуй, кружится возле, словно Земля вокруг Солнца. А от этого Солнца начинается и постепенно набирает силу все то лучшее, что человек делает в своей жизни. Я совершенно уверен, что именно с этого дня, когда мы были в Кара-Алме, родилась у меня в голове моя главная научная идея. Именно тогда, когда я увидел далекие вершины ореховых деревьев.
— Что это за идея? — полюбопытствовал я.
— За нее, поверьте, пришлось мне нахватать шишек. Вы что-нибудь смыслите в экономической науке?
— Ровным счетом ничего.
— Тогда я как-нибудь потом, если будет время, популярно объясню вам суть дела. А сейчас, если вам не надоело, хочу закончить свой рассказ. Хотя, какой это рассказ? Это моя жизнь, моя судьба… И какой всему будет конец, мне самому неизвестно…
Гаяна тогда ушла, исчезла в лесу, а я остался, набрал орехов в рубаху, которую стащил с себя. Потом спустился вниз к реке, влез в холодную как лед воду и выкупался, держась за камень. А был уже октябрь. После вылез на берег и пошел по солнышку, явился перед компанией голым по пояс, с набранными орехами. Брат принялся ругать меня за мое долгое отсутствие, за купанье в холодной воде. Гаяна была уже там, сидела, обняв колени, не посмотрела даже на меня. Муж ее, выпив коньяку, дремал на разостланной кошме, положив на глаза шляпу. Шашлык был совсем холодный, девушка Алмаш смотрела на меня не очень ласково и, должно быть, кое о чем догадывалась. Но мне до всего этого дела не было. Я тоже выпил коньяку, оделся, и мы поехали домой.
На следующий день я слег, температура была страшная. Неделю я буквально боролся со смертью, лежал в местной больнице, потом стал понемногу отходить, провалялся в общей сложности около трех недель, и за все это время Гаяна ни разу не приходила навестить меня. Я был обижен, хотя и понимал, что ей трудно было бы прийти и разговаривать со мной как ни в чем не бывало. И когда пришло время уезжать, я уехал, не сделав даже попытки увидеться с нею. То, что произошло в ореховом лесу, представлялось мне легким и случайным приключением, правда, совершенно исключительным для меня.
Прошло после этого лет шесть. Я уже давно был женат, с женой мне, надо сказать, не очень повезло, она не захотела рожать, приучилась курить, но, главное, совсем не желала понимать меня. Недостатков у нее постепенно обнаружилось много, например, неряшлива была, следила только за своей персоной, к тому же до безумия любила всякие отвлеченные споры, хотя во многих случаях не понимала даже предмета спора. До сих пор так и звенит у меня в ушах ее голос: «Это метафизика! Это метафизика!..» Три года назад я наконец развелся с нею. Практически уже на втором году наш брак распался, жили мы каждый как хочет, я не знал даже, где она отдыхает летом, она не интересовалась, где и с кем бываю я. А у меня как раз шла свирепая битва за свою науку, я разработал новую систему экономического расчета строительства, но ее сочли фантастикой, не допустили к защите, а о внедрении и мечтать не приходилось; я потерял друзей, ушел со старой работы, меня записали в неудачники, в идеалисты, и даже собственная жена кричала мне в лицо: «Это абсурд!», хотя ни черта не соображала в экономике. Таковы были дела. Из успехов этого периода была совершенно неожиданная публикация в одном журнале статьи с общей концепцией моей новой системы. И все. Я уж начал впадать в тихое отчаяние, хотел на все махнуть рукой и уехать на Чукотку бить моржей. И тут, представьте себе, ко мне пришло огромное письмо от Гаяны. Она прочла мою статью в журнале и называла меня гением экономической науки. И подробно, со своими собственными расчетами — слышите?! — доказывала мне, почему я прав. Представьте себе, до чего я был счастлив. В тот вечер я заперся в ванной, сидел на табурете с письмом в руках и плакал.
О себе она сообщила, что живет в другом городе, на Иссык-Куле, мужа ее перевели туда, в местную районную газету, а сама работает в совхозе экономистом и у нее уже трое детей. Это письмо Гаяны словно принесло мне удачу, лед тронулся, как говорится, и началось с того, что в другом журнале появилась рецензия на мою статью, и отзыв написал не кто-нибудь, а сам знаменитый профессор, лауреат. Он утверждал, что основные принципы мои верны и совершенно новы и следует автора, то есть меня, поддержать в этом направлении мысли. Представляете! Гром среди ясного неба, взрыв! Словом, скоро у меня все наладилось, я был допущен к защите, успешно защитился, многие даже считали, что работа вполне на уровне докторской. Ну да мне не это важно, вы ведь понимаете: главное, что я почувствовал твердую почву под ногами. Но чтобы вам было хоть немного ясно, в чем дело, я попытаюсь растолковать самое общее. Нашу науку обычно представляют как нечто сухое, сугубо цифирное, бухгалтерское, что, дорогой мой, совершенно не соответствует истине, ибо истинная экономика есть не бухгалтерия, а прежде всего философия, теория и этика производственной деятельности человечества. Да, да, дружище, именно философия стоит в первую очередь. Я уже говорил вам, что, наверное, первым толчком послужили впечатления того счастливого дня в Кара-Алме.
Так вот я никак не мог забыть ореховый лес, эти огромные деревья, они так и стояли у меня перед глазами, и время от времени, вспоминая давно прошедший день, я испытывал, что называется, сердечную муку. И вот однажды, — я точно помню, — когда по радио сообщили о небольшом землетрясении в Киргизии, я сидел дома и размышлял о сейсмоустойчивости современных зданий, и вдруг опять в глазах встали громадные деревья орехового леса, — тут и подумал я о том, с какой легкостью они несут свою высоту, упруго покачиваются себе и не рушатся от собственной тяжести. И впервые я подумал о деревьях — слышите?! — как о совершенных зданиях. Многоэтажных, высотных, с прекрасной инженерией, с гениально найденным соотношением между весом всего сооружения и сопротивлением строительного материала: это были здания с огромным запасом прочности, устойчивые в высшей степени, со сложнейшей, безотказной, совершенной системой коммуникаций. Словом, настоящие шедевры многоэтажного высотного строительства. И стоило, как вы сами понимаете, представить деревья как здания, то уже вполне естественно мог родиться обратный ход мысли. С этого все и началось. Я стал рассматривать строительство как некий жизненный процесс, а здание — как нечто произрастающее из земли и устремленное вверх, к небу. И теперь надо было учесть, исходя из проекта, во что обойдется данное прорастание здания до необходимой ему высоты! То есть сделать экономический расчет строительства. Он существовал всегда, но это очень сложное, порой запутанное дело, и я разработал новый метод, простой и удобный. Я предложил, поскольку современное многоэтажное строительство в основном типовое и структурно, в общем-то, однообразное, сделать расчет и найти стоимость кубометра условной строительной массы…
— А здесь я уже ничего не понимаю! — признался я.
— Поймете. Любой организм, будь то дерево или современное здание, можно представить в виде некой условной, усредненной и однородной массы, и если вычислить, какая энергия потребуется для построения единицы объема этой массы, то легко, как сами понимаете, вычислить и всю энергию, необходимую для построения здания или дерева…
Разговор явно свернул на иную дорожку, и мы спохватились, когда ушли по ней довольно далеко. Был уже самый глухой час ночи, когда ее власть кажется беспредельной и какая-то смутная, древняя тревога вкрадывается в замершее сердце. Туров снова вставал, пил воду и, смутно видимый в полумгле, долго стоял перед балконной дверью.
— Простите меня, совсем заговорил я вас, — смущенно покаялся он, улегшись снова на кровать. — Не даю вам отдохнуть, дружище.
— Мне-то что, я уже выспался, — успокаивал я его. — А вам-то рано вставать?
— Мне завтра некуда торопиться, — ответил он. — Я ведь, признаться, жду здесь ее, Гаяну. Должна приехать завтра.
— Вот как! — удивился я.
— Да, дружище. Уж расскажу до конца, немного осталось. В прошлом году, осенью, я бросил все и поехал к ней на Иссык-Куль. Знаете, понял я после ее письма, что не легким приключением было то, что когда-то произошло между нами. Конечно, и раньше я вспоминал ее с какой-то необыкновенной тоской, но это была боль утраты, в которой не нашлось бы и капельки надежды. Письмо, конечно, все перевернуло. Я почувствовал, что не забыт, и не только это… Словом, собрался и поехал, приехал, поселился в гостинице, встретился с нею. Она меня помнила, все эти годы помнила, но тоже ничего не ждала, никакого продолжения. С мужем у нее было плохо, он сильно пил, со старой работы вынужден был уйти из-за этого. Сын младший был болен. В общем, несчастна она была до предела. Мы встретились, значит, и все повторилось, но счастье, которое мы чудом нашли вновь, нас потрясло и сделало еще более несчастными. Что она, бедняжка, могла? Ведь трое детей, муж пьющий, слабый человек. Она попросила меня уехать, и я уехал. После этого однажды была проездом через Москву, в Калинин ездила в командировку; виделись несколько часов. Я ее уговаривал развестись с мужем и вместе с детьми переехать ко мне. Она не могла на это решиться. Но вот наконец мне удалось ее убедить. Она подала на развод, завтра уже будет здесь, и мы вместе решим, что нам делать дальше.
Наутро я проснулся поздно, соседа по номеру уже не было, кровать его стояла небрежно убранная — накинуто одеяло, подушка лежит сверху, в ней вмятина, куда, должно быть, ткнули кулаком… Туров, значит, ушел куда-то прогуляться. Я умылся, попил чаю, затем отправился по делам.
В гостиницу я вернулся поздно вечером. Сосед сидел за столом, скрестив мускулистые, с могучими запястьями руки и молча наблюдал за мною, пока я переодевался.
— Ну и как? Состоялось ваше знакомство с Киргизией? — спросил он.
— Да, — коротко ответил я, вытянувшись поверх одеяла на кровати. — А как у вас дела? Все хорошо, надеюсь?
— Не очень, дружище, — ответил он, невесело улыбаясь.
— Что-нибудь случилось?
— Гаяна не приехала, вместо нее была старшая сестра. Она тоже на Иссык-Куле живет, в том же совхозе. А сама Гаяна не смогла приехать, заболела, оказывается.
— Не повезло вам, — посочувствовал я. — Надеюсь, ничего серьезного?
— Наоборот, все очень скверно. Слегла она, дорогой, с горя свалилась. Ей не отдали детей, вмешалась родня, когда узнали, что Гаяна хочет уехать со мной. Это сестра вмешалась. Приехала специально сюда и устроила мне изрядный скандалец. Очень решительная дама, зоотехником в совхозе работает. В прошлом году, когда я тайно приезжал к Гаяне, сестра однажды застала нас на берегу озера. Ехала куда-то по своим делам верхом на лошади и увидела, как мы в тихом уголке сидим рядом. Ничего не сказала в тот раз, только лошадь стала нахлестывать как бешеная и ускакала. А когда узнала, что Гаяна собирается разводиться, вмешалась, все расстроила. Созвала родных и устроила суд над младшей сестрой.
— Но ей-то что за дело? — возмутился я.
— А представьте себе женщину крепкую, уверенную, нестарую еще, которую везде встречают с почетом и иначе как по имени-отчеству и не называют; представьте, до чего она может быть уверена в своей правоте, если в районе она в почете, в семье безраздельно властвует, муж у нее тихий, молчаливый человек, счетовод; ходит она в сапогах, вразвалочку, как мужчина, и говорит громким голосом. Бог ты мой, вы бы только посмотрели на это широкое сердитое лицо! Как она разделывала меня здесь…
— Однако ваша Гаяна могла бы поступить более решительно, — заметил я.
— Вы не представляете себе, какое влияние имеет старшая сестра на Гаяну. Только и слышишь от нее: эдже так сказала, эдже так велела. Когда сестра застала нас на озере, Гаяна совершенно онемела со страху, дрожала как в лихорадке. Я долго не мог ее успокоить. Она полная противоположность своей сестре, поэтому, наверное, так и тянется к ней. Выпади Гаяне другая судьба, из нее вышло бы что-нибудь замечательное, может быть, стихи писала или стала бы артисткой. Я, знаете ли, был просто поражен, когда узнал, до чего она начитанна, как разбирается в искусстве, то есть в том, в чем до знакомства с нею я считал себя человеком довольно осведомленным. И вообще у нее голова хорошая — думаю, что и в науке она сделала бы успехи. А замужество стало для нее сущим несчастьем. Семнадцати лет уже имела ребенка. Вышла она замуж тоже не без влияния своей эдже, которая и нашла для нее жениха. Я видел мужа Гаяны всего два раза и, знаете, ничего плохого не могу сказать о нем. Вполне, как говорится, нормальный человек, с виду приятный и веселый. Немного шумный и, может быть, слишком легко навязывается на дружбу. Но что может знать посторонний человек о тайнах чужой семейной жизни? Гаяна ничего не хотела рассказывать, а я никогда не расспрашивал ее и знал лишь одно: что в последнее время муж ее пьет, ежедневно напивается до безобразия. Наверное, по этой причине последний ребенок у них оказался не совсем нормальным и попал сюда, во Фрунзе, в специальную больницу…
Мой прошлогодний приезд ее страшно удивил и взволновал. Я приехал внезапно, без всяких предварительных переговоров, и, когда однажды вечером встретил ее после работы, она, бедняжка, схватилась за сердце и едва не упала посреди улицы. Хорошо, что народу вокруг не было и я успел подхватить ее и увести в сторону, к тополям. Не могу без боли и в то же время без чувства великого счастья вспоминать эту прошлую осень. Я устроился в районной гостинице, недалеко от совхоза, который почти примыкает к городу. Мы встречались вечерами где-нибудь у озера или на безлюдных улицах городка и никак не могли наговориться. Она старалась быть веселой, сказала мне, что мой приезд для нее — лучший подарок судьбы за всю ее жизнь, но иногда подолгу плакала, и я не мог найти слов, чтобы утешить ее. Встречи наши происходили урывками, надолго отлучаться из дому она не могла, но однажды сказала, что два дня мы можем провести вместе: объявила дома, что уезжает во Фрунзе навестить ребенка и сделать кое-какие покупки.
Мы поехали вместе на автобусе, и эти дни были лучшими для нас. После свидания с больным сыном Гаяна попросила одну больничную няньку устроить нас на два дня в городе. Та дала ей адрес — и мы попали в дом к пожилой уйгурке, которая выделила нам летнее саманное строение в саду. Тогда я и узнал, дружище, что такое высшая радость жизни. Это, знаете ли, оказывается не бог весть что: это когда уснешь и видишь во сне, что ты с любимым человеком, а проснешься, откроешь глаза — и он, оказывается, рядом.
Ведь сколько раз до этого я видел во сне, что мы с Гаяной вместе и все у нас хорошо, но просыпался затем, и становилось только хуже. А тут, проснувшись наутро в лучах утреннего солнца, увидел спящую рядом жену — именно жену, мой друг, которая у каждого из нас только одна, всего лишь одна на всю жизнь.
Но мы вынуждены были на другой день вернуться на Иссык-Куль, и я еще неделю прожил там, днем томясь в гостинице, скучной и шумной, где было полно командированных, а вечером торопясь на короткие, поспешные свидания, от которых нам становилось все тревожнее. Гаяна порой совершенно падала духом, не хотела возвращаться домой, в отчаянии ложилась на песок и плакала, и мне приходилось подолгу успокаивать ее, обещать, придумывать какие-то скорые способы избавления… Дело в том, что Гаяна не решалась на открытый разрыв с мужем, которого жалела, и боялась старшей сестры, и не хотела бросать больного ребенка, которого пришлось бы оставить в больнице, если бы она решилась уехать со мной. Но это все были внешние, как говорится, причины. Главная же причина в том, что она втайне смотрела на наши отношения как на нечто недозволенное, начавшееся со случайности и надлежащее суровому осуждению. Здесь она оказывалась на стороне своей сестры. Мне трудно понять, откуда это идет у нее. Я не находился в ее положении и со своей стороны принес лишь свободное, не обремененное никакими угрызениями совести чувство. Я только вспоминаю без конца, будто сумасшедший, тот странный, давно отгоревший день, с которого все и началось — и продолжается, и неизвестно чем кончится.
Я могу приподнять машину за бампер, могу завязать узлом водопроводную трубу, способен по семнадцати часов в сутки сидеть за письменным столом, в голову приходят мне неплохие, знаете ли, мысли, и я люблю свою работу. Но вся сила моя и способности ничего не значат перед тем фактом, что я люблю, любим и нам почему-то нельзя быть вместе.
Мне теперь уже никуда не деться. Я буду теперь ждать, ждать, пока она решится на что-нибудь. Буду снова и снова приезжать сюда, в Киргизию, чтобы побыть где-то рядом с нею, как в прошлую осень на Иссык-Куле. Что делать! Такому человеку, как я, не очень много-то и нужно: жить да делать свое дело. Но чтобы жить, мне нужна она. Почему-то именно она, никто другой. Без нее я ничего, ничего не могу и не хочу, дружище. Я понял это однажды раз и навсегда — у синего озера прошлой осенью.
За поселком, на песчаном берегу, были густые невысокие заросли облепихи. Мы с Гаяной были там, у этих кустов, сидели на двух гладких валунах, под ветвями, на которых было густо налеплено множество желтых ягодок; говорят, это очень целебная ягодка… Вода в озере была голубая, горы за Иссык-Кулем синие, высокие, как неизвестная страна, куда мы должны были уехать, чтобы там не мучили нас наши заботы. Прогулочный пароходик плыл по воде, вез по случаю выходного дня всякий отдыхающий народ, от пароходика доносилась далекая музыка. И вдруг проехала на коне эта женщина, сестра Гаяны, закутанная в платок, — помните, я об этом уже рассказывал вам? Словно мрачный дух, она одним своим появлением перечеркнула всю эту сверкающую кругом красоту. Потом, когда она исчезла вдали, за деревьями, я стоял, прижимая к груди плачущую Гаяну, смотрел вдаль поверх обсыпанных ягодой кустов облепихи, и мне было совершенно ясно, что я появился на этот свет случайно и так бы случайно прожил жизнь и умер, если бы в свой день и час не встретил эту женщину, которая теперь тихо рыдала в моих объятиях. Я словно обрел какой-то главный смысл всей своей жизни, хотя, спрашивается, какой высший смысл можно искать в обычной любви мужчины к женщине. Но я уже знал, что никогда не отступлюсь от нее, ни за что — пока жив — и теперь моя доля была только ждать, ждать, что что-то изменится, наладится; дети лет через десять вырастут, развяжут ей руки, и она сможет быть со мною, никому не причиняя этим боли и несчастья. Да, дружище, я готов ждать хоть десять лет, хоть всю жизнь, потому что в тот осенний день на Кара-Алме я встретил женщину, которую люблю, и всё, и никто не сможет мне заменить ее. И это так странно, если подумать, что нас на свете несколько миллиардов душ, и для каждой существует, наверное, только одна-единственная, незаменимая, а многие ли находят ее, да если и находят — много ли счастья им достается от этого? И непонятна мне самому моя любовь, как непонятна и смерть, которая, как говорится, стопроцентно гарантирована каждому, и тем не менее мы строим свои расчеты на жизнь с благодушием вечных вроде бы жителей, которым нужны то деньги, то слава, то обычная путевка на Иссык-Куль — или необъяснимая любовь той единственной, которую мы выбираем из всего рода человеческого.
ПРОГУЛКА ПО ГОРОДУ
ДВОЙНАЯ ЗВЕЗДА
Вернулся на круги своя житель мансарды — когда-то было ему двадцать лет, стало сорок, видит он из окна чердачной каморки ветку дерева, с безупречным совершенством нарисованную творцом. Видит ближнюю часть железной кровли — краска сурик, коричневая и запыленная, воронка же водостока на углу крыши из серого ведерного железа. Видит тусклый желтый дом напротив, весь исчерканный ветвями апрельских голых деревьев, за ними таинственные окна, рамы которых покрашены тем же прозаическим суриком. За студенистыми стеклами этих окон томятся вяло обвисшие тюлевые занавески, которые не шелохнутся. А в одном окне, на самом верху, нижний угол занят кипою кое-как наваленной старой бумаги, и мнится бывшему жителю мансарды, что в этих бумагах таится чья-то безысходная надежда переделать весь мир или записано учение о том, как человеку научиться летать исключительно с помощью одного лишь усилия воли.
Гул машинный, как стихия природы, объемлет заоконный мир, и странными всплесками дремучей и случайно уцелевшей жизни звучат средь этого рокота воробьиные крики и вороний старческий ор. Апрельские крохотные снежинки приплясывают за стеклом небольшого окна мансарды, еле видимые мушки-снежинки, эти последние выродыши умирающей стужи, и житель мансарды с бесконечной жалостью провожает взглядом случайный полет каждой снежинки, потому что все это есть не что иное, думает он, как наглядность закона невосполнимых утрат, спокойно доказуемого жизнью.
Двадцать лет тому назад была эта же мансарда, и желтый дом был напротив, и каменный полуколодец двора, и просвет слева от края желтого дома, и даль московских сплошных крыш — мир особенный, населенный кошками, лужами, закопченными трубами и телевизионными антеннами — двадцать лет назад житель мансарды, тогда еще студент третьего курса, видел по вечерам, подойдя к окну, всегда одну и ту же картину. В желтом доме на втором этаже помещалась некая картонажная мастерская или что-то по изготовлению канцелярских бумажных товаров. Белокурая женщина в синем халате работала за столом с кипами бумаг, и в том окне напротив она была видна единственная, вся высветленная мощным электрическим сиянием, других рабочих рядом с нею не было, и казалось, что исполняет она какой-то заколдованный урок. Молодой житель мансарды с восторгом разглядывал ее светлые, должно быть, выцвеченные химией волосы и приветно махал ей рукою, и она махала в ответ, рукава ее халата закатаны были выше локтя. Потом студент задергивал шторку на окне, ибо ему нужно было переодеваться, ужинать, читать книги, но, делая все это, юный житель мансарды то и дело поглядывал на белую, давно не стиранную штору, за которой таилась огромная ночная Москва в машинном гуле и лязге, в тысячах созвездий электрических огней, — в великом своем деянии, стоящем превыше добра и зла.
Юноша, одиноко живя в мансарде в К-м переулке, в те годы часто думал о причинах странного положения человека, когда он должен выбирать между добром и злом — хочет первого, а выбирает почему-то второе. А великий город впитывает в себя, словно огромная амеба, всех и всякого с его выбором и решением — впитывает и переваривает. И летит к небу ярый дым из высоких труб, и кажется при этом, что так вот и рождаются облака…
Чтобы не отвлекаться и не погрязать в бесплодных мечтаниях, студент иногда, вернувшись с занятий в свою комнату, не раздвигал занавесок и не выглядывал в окно. Но проходило несколько дней, и опять житель мансарды, приникнув лбом к холодному стеклу, махал рукою, а девушка-работница радостно отвечала теми же знаками привета. Житель мансарды был в душе большой гордец, ибо об этом доподлинно мог бы сказать он же сам лет двадцать спустя, но в том году, весной, когда он каждый вечер боролся с искушением раздвинуть занавески на окне, он думал, что его не гордость снедает, а берет благоразумие. Надо было усиленно заниматься, чтобы электронная промышленность получила в его лице хорошего специалиста, а тут какая-то крашеная блондиночка машет рукою, отвлекает его от учебников.
Много раз студент задергивал и открывал шторы на окне, и вот однажды в полночь он стоит у проходной какого-то предприятия, ждет ту, которая сумела сообщить ему время окончания своей работы, написав на картонном листе большими цифрами число 12. Вот она с величайшей простотою и охотою идет к нему в комнату и остается у него, а он волнуется, цепенеет от страха, как бы не заметила хозяйка квартиры, дама строгая при подобных делах, к тому же это всего второй случай в его жизни, и он никогда еще не видел женской красоты столь безупречной.
Вскоре он стал бывать у нее, в ее странной комнатке. В ней не имелось ни одного прямого угла, а самый дальний от входа был настолько острым и задвинут так глубоко, что туда, казалось, невозможно и пробраться — разве что боком, изо всех сил втягивая в себя живот… А хозяйка странной комнаты (дом с улицы был немного похож на корабль, кирпичный корабль с острым носом, разрезающим перекресток на две части) гордилась ею и не могла нарадоваться. Было это первым в ее жизни собственным жильем — после детского дома, куда попала она, осиротев с пяти лет, да после многих годов, проведенных в рабочих общежитиях.
По прошествии некоторого времени я уже собирался перебираться к ней на жительство, как меня остановило вдруг однажды ею сказанное: «Тебе не кажется, что мы с тобою ходим вокруг какой-то катастрофы?» И, проговорив это, она улыбнулась, как и всегда, широко, белозубо, с желтоватыми искорками в глазах. Меня этот вопрос задел, потому что вполне точно определил и какие-то мои смутные ощущения. Хотя, разумеется, о какой катастрофе толковать, когда тебе всего двадцать один год, а ей двадцать два (на год она оказалась старше), и мы оба были свободны, и не шла война, и нам было хорошо? Как-то я вернулся в свою мансарду, чтобы подогнать запущенные учебные дела, и, зная, что она работает в ночь, подошел к окну и раздвинул занавески. Моя подруга была на месте, привычно махнула мне рукою, улыбнулась — и вдруг, замерев на минуту, внимательно уставилась в меня, и улыбка исчезла с ее лица. Оно стало неимоверно печальным, это лицо, ярко освещенное сильными лампами, оно выглядело чужим и незнакомым. Я тоже долго, неотрывно смотрел на нее, и в этом нашем странном разглядывании друг друга была какая-то беспощадная откровенность, смысла которой не дано было знать ни мне, ни ей.
Потом произошло то, что и должно было произойти. К началу лета я уехал со студенческим строительным отрядом и лишь к концу сентября вернулся назад. Сказать правду, я не особенно скучал по своей подруге, когда жил в совхозе и строил вместе с друзьями-товарищами свинокомплекс; но, вернувшись в Москву, я в радостном нетерпении кинулся к ней, к ее смешному дому, похожему на кирпичный корабль. Этот дом стоял в одном из тихих искривленных переулков старой Москвы, недалеко от Крымского моста, и со двора поверх каких-то каменных заборов, расположенных гораздо ниже по уровню, можно было увидеть серебряный блеск Москвы-реки. Теперь этого дома нет — на его месте выросло что-то бетонное и стеклянное, научно-исследовательское, — утонул славный кирпичный корабль в океане времени.
Моя подруга оказалась в больнице, да почему-то еще и в такой, куда никого не пускают, даже родных и близких. Мы посмотрели друг на друга через окно, я стоял внизу, на улице, среди что-то кричащих, приставив руки ко рту, посетителей, она — в палате на втором этаже. Беременность сильно исказила ее облик, к тому же она коротко остриглась, то есть попросту откромсала волосы чуть пониже уха, и они, некрашеные, выглядели довольно темными. Большой живот ее был мне хорошо виден снизу. Я только и смог понять по ее записке, выброшенной из форточки, что она решила рожать, что беременность протекает не совсем благополучно. А я и не знал, что она беременна. Знакомо помахав рукою, она исчезла…
В ту осень в Москву приехал друг из Новокузнецка, борец-вольник, на чемпионат по вольной борьбе, и ты целую неделю ходил смотреть соревнования. А когда друг уехал обратно к себе в Сибирь, ты, насытившись спортивными зрелищами, нехотя отправился в больницу. Нечего мне брать на себя то, за что должны, по всей вероятности, отвечать другие, думал ты. Меня не было в Москве почти четыре месяца. Когда я уезжал, она ни о чем таком не говорила. И писем мы за это время друг другу не писали. Да и сейчас — разве хотя бы намекнула она в записке, что ждет именно нашего ребенка? «Жду ребенка. Дела идут неважно. Будут до конца держать под наблюдением» — вот что сообщалось в записке. А ведь я помнил, как она говорила мне неоднократно: «Я свободная женщина. Я буду жить так, как мне хочется». Что ж, я уважал ее взгляды и верил, что она всегда так и будет жить. На лице у нее были ранние морщины, но они ее не старили. Она чуть картавила, и это ей очень шло. Мне с первого дня, а потом и всегда было хорошо с нею. И все же значит ли это, что я должен поступить так, как «повелевает долг»?
Мне никогда не забыть той поездки — сначала в метро, потом долго троллейбусом. Была осенняя слякоть на улицах, небо хмурилось, и лица людей казались мне слишком откровенными — печать некоего знания, невеселого и, впрочем, никому не нужного лежала на этих лицах. И сейчас, когда я сижу в старой мансарде и внизу возле дома стоит моя машина, на которой я и совершил сентиментальное путешествие вспять по времени, мне нечего лукавить перед тобою, дорогой мой житель мансарды. Да нужно ли это хотя бы московским улицам, вид которых неузнаваемо меняется каждую сотню лет? Нужно ли наше пресловутое благоразумие этой ветви апрельского дерева, чьи узелки и почки полны нетерпеливой энергии новых деяний? А я в тот день решил все же встретиться и поговорить с моей беременной подругой. Я прошел в канцелярию больницы, с трудом выпросил разрешение и, натянув выданный в гардеробной белый халат, отправился искать нужную палату. Мне было разрешено лишь вызвать в коридор больную, но я забыл об этом и, предварительно постучав в дверь, вошел в палату. Я увидел очень большую комнату, заставленную множеством кроватей, и на каждой лежало, кто на боку, кто на спине, по беременной женщине. Они внимательно, непонятно смотрели на меня. Но той, к которой я пришел с визитом, не оказалось — увели на процедуры, и я быстро покинул палату. Пошел по коридору куда-то наугад, на меня наткнулась пожилая седая нянька, полная, розоволицая, схватила за рукав и потащила к выходу, в крик ругаясь, что сюда никому нельзя. Я покорно шел за нею. И вот, проходя мимо застекленной двери, я увидел мою подругу, которую вели под руки две медицинские сестрицы… Ты помнишь, какое у нее было лицо, какой вид? Может быть, вся проза жизни и ее неволшебная, земная — земляная сторона открылась в этот миг тебе, и ты не остановился, прошел мимо, влекомый за рукав толстенькой белоголовой старушкой. Ты вышел на улицу и слился с толпою, готовой к принятию самых благоразумных решений.
Но зачем ты пришел сюда и разговариваешь с юным и бедным жителем мансарды? Неужели тебе ко всему еще нужно и оправдаться перед ним? Зачем, бедняга? Достаточно и того, что ты ушел тогда из больницы и больше никогда, никогда не видел эту женщину. Мансарду ты тогда покинул, вся твоя жизнь дальше покатилась по путям благоразумия, конечно.
Я еще минуту посижу в каморке, прислушиваясь к шуму, гулу городской стихии, к воробьиному чириканию и вороньему карканью. Затем открою окно и, перегнувшись через подоконник, посмотрю вниз и увижу, как уходит куда-то по своим делам житель мансарды в лохматой кроличьей шапке. Я не окликну его, потому что это было бы бесполезно: я могу отсюда увидеть его, я вижу его, а он-то меня увидеть не может! Мне известно, как сложится его жизнь дальше, а ему-то откуда об этом знать? Где-то, полагаю, есть у меня сын или дочь, но предполагать подобное я могу лишь неуверенно. А уверенно говорить я могу лишь о том, что у меня теперь есть жена, не захотевшая рожать, и машина «Жигули», порожек которой уже прогнил насквозь, ибо в свое время я не сделал машине антикоррозийного покрытия.
Мой сын сначала летал на дельтапланах, затем, после техникума, ушел в армию, вернувшись, занялся управляемыми воздушными змеями. Они запускаются на двух нитях, концы крыльев у них пружинят, поэтому, говорит сын, змеи сами регулируют силу встречного воздушного потока. Я не знаю, чем он увлечется дальше, может быть, освоит полет с помощью мускульных усилий, но, когда молодому человеку двадцать с лишним лет и он ни о чем не хочет знать, кроме полетов с помощью разных крылатых машин, мать подобного молодого человека должна испытывать хотя бы некоторое беспокойство. Но я ничего особенного не испытываю — лишь досаду по тому поводу, что у меня всего одна комната и я никак не могу выспаться. Сын после работы, придя из своего заводского КБ с нерастраченными в день молодыми силами, сидит за столом до полуночи, рисует, пишет и чертежничает, а мне спать не дает. Примется мастерить калифорнийского змея, и тогда я должна помогать — варить клей, резать пленку, держать планочки за концы.
Иногда я смотрю на этого огромного по сравнению со мною детину и со страхом думаю: да неужели я… Когда-то с мучительным трудом это я исторгла его семимесячным из себя, и мне сберегли его под стеклянным колпаком. Это чахлое существо, весьма похожее на иссохшую обезьянку, почти неспособно было жить. И, только дав ему грудь и почувствовав, как бежит-переливается молоко из меня в него, я ощутила первую нежность к сыну и нашу нерасторжимость на этом свете.
Однажды сын спросил у меня: «Неужели за двадцать пять лет усердной работы ты не заслужила себе лучшего, мама, чем эта однокомнатная бобровая хата, берлога, а не жилье для нормального человека?» На что я ответила: «Честно, сынок, — я и этого не заслужила. Потому что, хотя я и кончила заочно институт, какой из меня специалист? Не было у меня возможности становиться хорошим специалистом, потому что надо было лечить тебя от болезней, водить в ясли, провожать в школу, отправлять в детский санаторий на Крымском побережье… А помнишь, — спросила я, — какая у нас была до этой квартиры комната? Неужели не помнишь? Это была смешная комната с длинным-длинным острым углом. Ты же любил заползать туда и спать, засунув голову в самый дальний конец этого угла, я вытягивала тебя оттуда за ноги. Неужели все забыл?» — «А когда же, — спросил сын, — ты выучиться-то успела? Я ведь и этого не помню».
Как раз в те годы и выучилась. Ты по вечерам спал, сынок, а я училась. Вообще-то у женщины, если нет мужа, времени может хватить на все, было бы желание. А вот если она любит кого-нибудь, то все ее время уходит на эту любовь… Разумеется, подобных слов я перед ним не произносила; как нередко бывает у меня, я начинала с сыном разговор, а после продолжала его не вслух, а про себя.
Он не помнит старой комнаты. А ведь мы уехали оттуда, когда ему было почти три года. Ну, если так, то он не помнит и ржавое ведро, об которое расшиб себе ротик и выбил передние зубы, в том ведре сосед-механик держал какие-то железки и гайки. Когда я, порою уставясь глазами в некое пространство, начинаю что-нибудь вспоминать, то меня вдруг охватывает головокружение, словно я несусь на каком-то летательном аппарате или в ступе Бабы Яги над туманными колоссальными пространствами. И дело в том, мой милый, что в тех пространствах никого нет, кроме меня одной: мир воспоминаний есть вымерший мир, где жива осталась лишь одна душа — твоя. Но я хочу тебе сказать, мальчик дорогой, что не очень-то уж я ценю мир собственных воспоминаний. Мне гораздо заманчивее представить тот мир, в котором ты будешь жить уже без меня.
Там наступит какой-нибудь теплый вечер. Прилетит к раскрытому окну воробей, сядет на ветку дерева, чирикнет — считай, что это я приветствую тебя из своих навечно замерших пространств. Я никогда не хотела зависеть от других людей, в особенности от мужчин. В детстве, в детдоме, я мечтала только об одном — когда-нибудь заиметь собственное жилье, куда бы я впускала только тех, кого захочу. И пришло время, когда мечта осуществилась, я получила ту смешную комнату, и туда вошел человек, который мог бы сейчас называться твоим отцом… Когда прочирикает воробей, приветствуя тебя от моего имени, вспомни, что мать вырастила тебя одна, без мужской помощи.
Вспомни и то, в какое время я жила. Оно ушло, как уходит и всякое время, и таинственное перемещение жизни вынесло меня вон аж куда… Тебе, сынок, было бы небезынтересно узнать, что мне когда-то не очень повезло, я попала в страшный детдом, настоящий воровской притон, — после многих его сотрудников отдали под суд; детей они избивали, директриса использовала нас в своих домашних работах, как слуг, а я, представь себе, одно время спала вместе с двумя мальчишками на полу на голых матрасах, и один из мальчиков был весь в лишаях. Это он вырос потом и стал художником, другой умер после детдома, а должен был стать гражданским летчиком. Мы с ним из своих заработков посылали деньги Ахмедычу, нашему художнику, который первым из нас стал студентом. А он, когда ты у меня родился, приезжал забирать меня из роддома и много лет помогал нам, так что мы с тобою особенной нужды не знали.
Давно уже не знаю, как поживает Ахмедыч, которому что-то не везет с женщинами — четыре или пять раз был женат, и все неудачно. Ему и мне — нам обоим никогда в голову не могло прийти такое, чтобы мы помыслили о возможности брачного союза; вероятно, в те дни детства, наполненные отчаянным сопротивлением и борьбой, произошло глубокое брато-сестринское родство между нами. И сейчас мы с Ахмедычем, очень редко и, как правило, нечаянно, встречаясь друг с другом, в первую минуту всегда плачем, и это не какие-нибудь сентиментальные слезы — просто оба мы вспоминаем нашего третьего, Киселева Мишу, и скорбим о том, что после всего, что пережили, вдруг умер он от обычного воспаления легких. Ахмедыч всегда был тощим и почти лысым с двадцати лет, но широким в кости и жилистым, а Миша Киселев был самым крупным мальчишкой в детском доме; когда теперь, бывая в командировочных разъездах, я вижу в самолетах бравых и величественных пилотов («Командир корабля… пилот первого класса…» — представляет стюардесса почтительным голосом), я с грустью думаю, что и Миша мог быть таким же.
У меня перед тобою большая вина — я родила тебя, но не дала, не захотела дать тебе отца. Особенно виноватою чувствую, когда вижу где-нибудь на улице извечную парочку счастливцев: простецкий отец, с виду неказистый, в берете, с бородкою, тащит на спине рюкзак, а в руке — разобранные и связанные в один пучок удочки; за сосредоточенным отцом семенит бледное дитя города, в очках, с глуповатою от счастья улыбкою, застывшей на лице, — и сразу видно, что обоих, могущественного отца и маленького рыболова, ждут большие приключения и, возможно, ночевка у костра на берегу реки… Вероятно, не имела я право отнимать у своего сына подобные радости, так и стоит у меня в глазах бородатенький в берете, с удочками в руке. Но как бы я могла обеспечить тебя таким же папашей-энтузиастом, рыболовом-спортсменом, коли подобные у нас считаны на штуки и запросто на дороге не валяются? Сынок, у тебя был отец, но он погиб при автомобильной катастрофе вскоре после того, как ты родился. Ты мне давался очень тяжело, и меня на седьмом месяце поместили в специальную больницу, куда клали женщин с неблагополучной беременностью, и твой отец приходил навещать меня…
А больше я замуж не выходила. Детдомовская закалка помогала мне выстоять, когда бывало тяжело, но как бы трудно ни приходилось, я никогда не думала облегчить свое положение удачным замужеством. Мое дело было верным: выходить по возможности все дни на работу, тогда зарплата бывала полностью; я не сходила с ума, как другие бабы. Сынок, я сохранила тебе верность.
Трудно представить то время, когда меня не будет, а ты будешь, но я благословляю это время. Дай бог, пусть оно окажется таким же мирным, как и то, что выпало на мою долю после детдома. Меня родили в послевоенные годы — когда люди только-только начинали забывать, на что они оказывались способными перед угрозой насильственной или голодной смерти. Я, сынок, осталась одна не потому, что была уродливой, забитой, нудной или как-нибудь по-иному неполноценной, — нет. Тебе-то я скажу: веришь ли, но я что-то знала! Всю жизнь я как бы хранила некое высшее знание запечатанным в душе и хотела бы передать его кому-то. Но прояснение этого знания — для меня самой — зависело, оказывается, от встречи с особенным человеком. И этой встречи у меня не произошло!
А вот почему ты у меня никуда не ходишь? Что тебе в этих воздушных змеях и дельтапланах? И много ли счастья прибудет, если ты в концы крыльев встроишь пружинящие стальные пластинки? Я прожила до сих пор одна и проработала столько лет на одном предприятии, — сначала рабочей, потом, после окончания заочного института, инженером, я получила отдельную квартиру, дачный участок, я мыслю, значит, существую — и т. д. …Но сказать правду, сынок? Так жить не надо было. Хочется сказать тебе и, возможно, когда-нибудь и осмелюсь сказать: таким образом жить не стоило. Ушла на какие-то мелочи вся жизнь. Хотя старалась я и не размениваться, и не гнаться за химерами. Я не сумела быть счастливой потому, наверное, что не хотела счастья. Да, не хотела. После такого детства, какое выпало на мою долю, я уже, честно признаться, не могла смотреть на счастливых людей без затаенной подозрительности; не в силах была избавиться от мысли, что любое счастье оплачено чьим-то несчастьем. Так складно научилась думать я впоследствии, когда времени на подобные размышления стало достаточно. А тогда, в молодости, решила оставить себе ребенка и ничего не сказала об этом бедному студенту (зная заранее, как и что он будет переживать, хотя, возможно, ничего вслух и не высказал бы — кажется, он в самом деле любил меня). В те годы ни о каком великом счастье я и не думала особенно и лишь сторонилась всех, всех, в чьих глазах могла прочесть хотя бы мимолетную тревогу или тайную неприязнь людей благополучных, оказавшихся среди неблагополучных. В голодное послевоенное время, когда мы, детдомовские, часто убегали из приютского заведения и побирались по ближним дачам и деревням — о, я достаточно насмотрелась на подобных людей.
Меня вели после переливания крови, которое я всегда переносила неважно, — и за стеклянной дверью, отделявшей процедурные кабинеты от коридора, я увидела лицо молодого человека, который перед богом и людьми — был мужем мне и отцом моего будущего ребенка. И лицо это мне не понравилось. Он сначала не видел меня — увидела первою его я. Но потом я отвела взгляд в сторону, сделала вид, что не заметила его. Он, разумеется, успел меня увидеть, однако не остановился и не окликнул. И я думаю о том, какие, в сущности, далекие друг от друга и ничегошеньки друг о друге не знающие, чужие и дико несовместимые люди иногда называются мужем и женою, семьею, и часто живут вместе до самой смерти, о господи!
И я однажды сказала сыну: «Ты что думаешь, счастье тебе само в руки свалится, как розовое яблочко? Чего ты все сидишь здесь со своей матерью? Надо поискать, ох как надо хорошенько поискать, чтобы найти себе подходящего человека. А ты дома торчишь, клеишь калифорнийского змея». Вот досидишься ты, что однажды и подумаешь: одиноким создан человек, одиноко и должен прожить, это норма, а все возможные на свете союзы мужчин и женщин покажутся тебе ужасным и мучительным недоразумением. И тогда, сынок, считай, все пропало. У тебя начнется существование без счастья, возможно, долгое и благополучное существование, ты будешь вроде бы прав, находясь в стороне от тех, которые называют взаимное мучительство семейной жизнью, — но даже от этих, обвешанных лапшою житейских дрязг, ты будешь навеки отделен некой полосой отчуждения, запретной зоной, через которую твое одиночество никогда не осмелится перейти. Я хотела быть свободной женщиной, не знающей той жестокой фальши, что лежит порою в основе вполне пристойного семейного благополучия (мне слишком рано стало известно, как может один человек быть для другого невыносимым мучителем), и я стала-таки свободной женщиной, независимой и одинокой, которая рисовалась моему воображению. Но я тебе советую бежать подальше от этой благонамеренной женщины и найти себе хорошенькую подружку, душевную и простую, и узнать с нею все то, чего я столь предусмотрительно избежала. Я одна из тех, кто в наши нелегкие времена с испугу выбирает самое смиренное и непритязательное: просто существование, просто возможность дышать, смотреть на мир и присутствовать в нем. И тот, кто был основательно проучен жизнью, тот только и мог быстренько согласиться на существование без счастья, на долгое житье безо всякой высокой материи. Сынок, беги от меня, пока не поздно.
Когда я захотела тебя иметь, мною двигало обычное житейское соображение: женщине надо родить, а я не хотела замужества, но мне нужен был ребенок. Конечно, я предполагала, что будет нелегко, но вместе с тем знала и другое — что пройдет какое-то время и все наладится, а ребенок станет смыслом и оправданием всей моей жизни. Однако я не предполагала, что ты вымахаешь ростом вдвое больше матери, и на дачном участке всю землю шутя будешь вскапывать один, и вдруг на крылатом аппарате поднимешься в воздух.
Я, конечно, была польщена, я ночь проплакала после того, что однажды сын сказал мне, отвечая на мои слова. Он сказал: «Мать, я пока не нуждаюсь в твоих девицах. Ну, чего ты пристаешь с ними? Да и куда я привел бы девицу? В нашу однокомнатную берлогу, что ли? Но главное, мать, заключается не в этом. Ты тут будь спокойна. Нам с тобою вдвоем неплохо, не правда ли? Я бы не прочь, конечно, если нашлась бы такая, как ты, а такую где найдешь? А мы с тобою как двойная звезда, нас нельзя разглядеть по отдельности без телескопа — наше дело светить потихонечку, а ты посылаешь меня на вечер отдыха в Дом техники. На кой мне сдался этот Дом техники, где заставляют танцевать румбу и липси?»
И мне, конечно, по сердцу пришлись его слова, но какая же тут звезда, если во мне уже давно ничего не светится? Господи, вспомнить только тот год, когда мальчик пошел в школу. Какая там звезда? Я только и думала о том, как бы убежать пораньше домой, потому что сын после школы бродил по двору голодным — я не разрешала ему пользоваться газовой плитою и предпочитала давать ему деньги на обед, чтобы он, значит, ходил в пельменную; однако были у меня сильные подозрения, что парень проедает деньги на мороженое. У матери-одиночки если что и светится, то это ее сумасшедшие глаза от сумасшедшей тревоги за ребенка, который где-то шатается безо всякого надзора.
Да, я прожила так, как хотела, и была, наверное, по-своему счастлива, да только любое счастье на этом свете обхватано руками несчастных. Скажем, пропалываю я клубнику в жаркий день, стою, согнувшись, возле грядки, сама в купальнике, голова под соломенной шляпкой. Хорошо! Прохладный ветер гладит мне плечи; тяпка хорошо наточена сыном… Много ли надо человеку, господи! И вдруг вспоминаю старую бурятку, которую видела утром, когда я с рюкзаком на спине бодро подходила к станции метро. Эта заброшенная, неухоженная бурятка появляется у метро, как только потеплеет, и целыми днями сидит на сером дощатом рундуке, в котором дворники держат метлы, совки и лопаты. Слышала, что у нее есть в Москве дочь, какая-то образованная особа. Толпа обтекает вокруг, старуха что-то по-своему бормочет, натянув платок на самый нос, и покачивается из стороны в сторону. Иногда, привалясь спиною к дереву, вплотную к которому стоит рундук, старая бурятка спит, уронив на грудь седую голову, громко похрапывая… Я не хочу сказать, что воспоминание о заброшенной бурятке лишает меня радости хорошего дня и мирной работы, но уже коли существует подобная старуха где-то на белом свете, то мое счастливое чувство жизни все равно не может не учитывать этого. И за всю жизнь начиная с детского дома я накопила подобных воспоминаний немало.
Разве могла бы я выйти за него замуж? Он был высокий, видный парень, в строгих очках, коротко стриженный… Лишь нос его не особенно нравился мне — был у него тонким и почему-то очень твердым, прямо-таки роговым, словно птичий клюв. Когда он сердился, на кончике носа и над ноздрями появлялась бледная хрящевая синева, и я боялась его в такие минуты. Кем он стал в жизни, я не знаю, но это неважно — все равно я знаю, каким он мог быть. Он из тех мужчин, которые, если хотят развестись с женою, делают это с мучительными сомнениями, а после впадают в еще большие сомнения и кончают тем, что возвращаются к старым женам. В том случае, конечно, когда последние принимают их обратно. Если бы я вышла в свое время за него, то жила бы, вероятно, в трехкомнатной квартире, а дачный участок был бы у меня чуть поближе к Москве, чем сейчас, я была бы женою ни в чем не ведающего уверенности человека, неплохого, может быть, специалиста в своем деле, но совершенно неспособного повести себя правильно, единственно как должно, перед бедою, несчастьем или смертью. Что-то я слишком много думаю о нем и в этом, как всегда, не вижу никакого смысла. Впрочем, и многие другие, которых я встречала в жизни, не внушали мне уверенности, чтобы я могла выйти за них замуж. И, откровенно говоря, только один человек показался мне достойным всецело женского уважения, это мой летатель, моя двойная звезда, замечательный мой сын и самый таинственный для меня человек.
ГЛАЗА БЕЗДОМНОЙ СОБАКИ
Бабуркин вышел из подъезда на бетонное крыльцо и с особенным удовольствием оглядел оттаявшую бурую землю перед домом. Она была вся в сиянии непрочного утреннего льда и всплесках беспокойной воды, в которой на миг, взлетая с широко развернутыми крыльями, отражались голуби. Они, собираясь на островках мокрой земли, крутились друг возле друга как заведенные и урчали.
Приятно было подумать, что зимняя злая канитель кончилась и что впереди долгое летнее тепло; приятно взглянуть на румяную рослую дворничиху в синей новой спецовке и резиновых сапогах, разгонявшую совком жидкую глиняную лужу с дорожки. Косматая, розово-серая, отливающая золотистыми искорками на солнце, умница Рыжа подбежала к Бабуркину и, весело прорычав, ухватила зубами поводок. Приподняв длинными ресницами мягкие лохмы шерсти над глазами, собака в образовавшуюся щелку весело взглянула на хозяина и сильно потянула за собою.
— Иду, Рыжуля, милая, иду! — Бабуркин дал увлечь себя и, сбежав с крыльца, зашагал широко, чтобы не отстать от Рыжи. Но, добежав до угла, собака выпустила поводок и одна потрусила вперед, слегка повиливая лохматой широкой спиной.
Ночью был небольшой морозец, и когда Бабуркин, прогуливая Рыжу, пересек шоссе и, минуя молодой дубняк, углубился в небольшое болотце, под ногами захрустело. Морозцем прихватило лишь тонкую корку грязи, в продавленные ямки следов тут же набегала мутная жижа. Рыжа весело постукивала когтями, бегая вокруг подмерзших с краев луж, иногда проваливаясь лапой в белый воздушный пузырь, затянутый хрупким ледком. Опустив в землю лохматую морду, собака что-то вынюхивала и затем, встряхивая головой, бодро отфыркивалась.
И вдруг она отпрянула в сторону, с глухим горловым хрипом зарычала, оскалившись, и, как-то приниженно и трусливо припадая к земле, подбежала к ногам хозяина. Бабуркин нагнулся и потрепал ее за косматый загривок.
— Что случилось, Рыжуленька, чего испугалась?
Он пришел к тому месту, где запаниковала Рыжа, и там, возле двух чахлых березок, в круглом бочажке, обмерзшем по краю, увидел мертвую собаку. Голова ее вмерзла в лед, серый лед был с кружевными узорами и звездами. Легкий ветерок, случайный и безучастный, шевелил на ее боку белые завитки волос.
— Ах ты несчастная! Да как же ты так умерла, бедная! — забормотал Бабуркин, стоя над нею. — Как же тебе здесь нехорошо, нехорошо.
И действительно — неподвижный круг воды, в которой отражалась яркая апрельская синь, выглядел сейчас и грустно и нехорошо.
Бабуркину было уже за полста, он воевал, видел многое, но всякий раз что-нибудь печальное, встречаемое им воочию, заслоняло все прежние печали — все старое ничего будто не взяло на себя и тем самым не сделало его ни равнодушнее и мудрее, ни сильнее и спокойнее. И не отучился он плакать — наоборот, к старости слез этих стало больше. Вот и сейчас он стоял над мертвой собакой и ничего не видел от бегущих слез.
Люди заводили щенка, поддавшись младенческому его обаянию, ибо дети зверей, как и человеческие дети, обладают способностью привлекать к себе внимание и доброту, что и помогает им выжить. Бабуркин знал об этом и потому нисколько не считал легкомысленными тех, кто заводил щенят у себя в городской квартире. Со щенком возились, туго набивали его теплый кожаный животик едой, дети кувыркались на полу с ним и были счастливы. Но вот он подрастал, превращался во взрослого пса, и хозяева с неудовольствием замечали, что держат в доме какую-то заурядную дворнягу, с которой стыдно и на улице показаться. Любовь и заботы были отданы не тому, хозяева чувствовали себя обманутыми: рядом люди гуляли с великолепными эрделями и пинчерами, догами да боксерами. К тому же грязь и шерсть по всей квартире, да и жрет этот плебей непомерно много. И любовь по неизменной диалектике превращалась в ненависть, и дело кончалось тем, что бедного пса, к великому его недоумению, однажды выставляли вон за дверь. И тогда он попадал в вольное общество бездомных городских собак.
В новом микрорайоне у Рублевского шоссе, где жил Бабуркин, их было немало. Им жилось, в общем, неплохо, они кормились у мусорных баков, бегали по зеленым газонам и прилегающему к седьмому кварталу лесочку, но время от времени наезжала команда собачатников из ветстанции.
Бабуркин от своего человека с ветстанции узнавал заранее, что будет очередная облава, тут же собирал знакомых ребятишек и сообщал им об этом — и тогда начиналась веселая, яростная война: мальчишки и девчонки с криками носились вокруг грязной машины с будкой вместо кузова и камнями, палками распугивали собак и кошек. Бабуркин понимал, что у отловщиков своя задача, но и у него была своя.
Они набрасывали проволочный круг с сеткой на пса и хватали его за шиворот, памятуя о выработке и премиальных, а он валялся у себя на диване с мокрым полотенцем на голове, оплакивая очередную потерю.
Зимою, в студеную ночь, он не мог уснуть, думая о том, где сейчас Альма, или Тарзан, или Мушка. Порою, не выдержав, он тихонько одевался, стараясь не разбудить жену, и вместе с Рыжей выходил на морозный воздух. Освещая темные углы электрическим фонариком, он проходил по улицам двух больших кварталов, и если где видел притулившегося у стены, задубевшего пса, тащил его к ближайшему подъезду и, открыв тугую дверь на пружине, затаскивал его туда. И ощущал он под руками негнущееся, сведенное судорогой тело, покрытую инеем холодную шкуру, и страшен был лязг стиснутых собачьих зубов. Добрая Рыжа бросалась поиграть, облизать песий нос, а он, полуживой бездомник, испускал дрожащий тихий стон и, глядя на человека, дико сверкал огненными звериными глазами. И Бабуркин не мог глядеть в эти глаза, выносить то, что они выражали.
Давно уже Бабуркин сидел дома на инвалидной пенсии, и ему был предписан покой. Заботы общественного «инспектора кошек и собак», как иронически называла его жена, отнюдь не способствовали покою, и Елизавета Павловна не очень жаловала эту его деятельность. Но окончательно воспротивиться она не решалась — видела, что заботы эти сводят мужа со многими хорошими людьми, что дети всего микрорайона знают его, радостно бегут к нему на улице. И главное, она знала, что от жалости — его болезненной, всеобъемлющей жалости, порою доводившей его до сильных, многодневных приступов нервного расстройства, ему никогда не излечиться. Это она знала уже лет тридцать верных.
В зимнее сумрачное утро, еще без признаков света и дня, когда в домах светятся желтые окна и люди идут к метро, едва различая под собою дорогу, можно было видеть у поворота к школе сидящую посреди мостовой одинокую собаку. Это Гай поджидал школьников. Они появлялись к восьми часам, звонкоголосые и неугомонные даже в угрюмой полумгле холодного утра, словно весенние ручейки под спудом темного снега, и Гай уже бегал взад-вперед вдоль их длинного и тесного шествия. Много писклявых голосов окликало его; и он поспевал всюду, там получая кусок котлетки или булки, в другом месте — просто дружеский щелчок по лбу. Проводив кого-нибудь до дверей школы, Гай трусцой спешил назад, подняв одно ухо и дружелюбно оглядывая румяные детские лица.
Позже эту желтую со светлым брюхом, молодую, крепкую собаку можно было увидеть где-нибудь на пустыре, весело скачущую среди играющих в снежки ребятишек, или на горке, бегающую вслед за санками, или на катке у дома сорок, где мальчишки играли в хоккей, а тонконогие девочки в ярких рейтузах и юбочках вертелись с краю на фигурных коньках. Гай совался под клюшки, пытаясь схватить зубами резиновую шайбу, и, оскользаясь лапами на льду, летел иногда с ног долой. Ребята его не прогоняли, и он с горящими глазами и весело оскаленной пастью бегал меж ними, выжидая удобный момент для наскока. Если удавалось ему схватить эту черную резиновую шайбу, он тут же не спеша пускался наутек, закрутив над спиною хвост, и несколько мальчишек с криками пускались за ним, прыгая на коньках по снегу. Отбежав подальше, Гай бросал шайбу на снег и, прижимая ее лапой, весело оглядывался на преследователей.