И я слушал.
До самого утра просидели они у костра. Санька так и не решился сходить попить на канал. Они тогда разломали и сожгли всю стенку будки. Костер из сухих досок горел жарко. Ночь прошла спокойно. Ничего не нарушило их уединенного случайного уюта. Только раз в темноте близко от них прошел табун лошадей — донесся глухой топот множества копыт; драчуны бранчливо взвизгивали, фыркали и всхрапывали, тихо вздрагивала земля.
Согревшись возле костра, что пылал с ровным потрескиванием, тихо беседуя, трапезничая и куря, они не замечали, как движется время, бесшумно клубясь в темноте над просторами глухой Сальской степи. Луна между тем порастеряла весь пыл своей ночной угрозы и, омытая нежной, еще глубоко самосозерцающей синевой предутреннего неба, бледная от бессонницы, низко склонилась к неясному, но уже различимому краю степи.
Ночь ушла, и, незаметно выделившись из тьмы, предстал перед ними мир внешний: темная, громадная туша земли в косматой щетине травы; утренний суетливый скрежет сорочьей перебранки; витые розовые столбы дыма над далеким — за горизонтом — хутором; звонко-золотая чекань длинных облачков над огнем и дымом пробужденного небосклона.
— Вот и все, — сказал Карлов. — Уже утро.
Казалось, что серебристый полусвет-полумрак утра, смахнув резкие, четкие тени, наделил его другим лицом — бледным, неожиданно моложавым и приятным, с глубоко посаженными темными глазами и сухими, четко обрисованными губами. Казалось, он забыл о том, что было позади, и не думал о том, что ожидало его. Но это только казалось.
— Куда ты торопишься? — сказал он Саньке. — Будь человеком, не торопи меня… Ах, убежать, убежать мне надо было от тебя, парень, убежать! Но, видно, не судьба. Эх, ноги, мои ноги! Сердце мое старое! Вы бы еще раз выручили Лешку Карлова! Ах, Лешка Карлов, Лешка Карлов! Лучший баскетболист в институте, перворазрядник! Но, видно, сама судьба, чтобы меня накрыл безусый мальчишка… Плавать я не умею. В институте тоже удивлялись. С детства это у меня. Водобоязнь называется.
Санька рассмеялся…
— Что? — удивился Карлов. — Что?! И ты не умеешь? — вскрикнул он. — Вот совпадение, а?
И он тоже рассмеялся.
— Я же говорю, судьба, — серьезно закончил он.
— Слышь, Лукич, — сказал потом Санька, — пить хочу. Хошь, постой здесь, а я сбегаю на канал.
— Нет-нет! — быстро ответил Карлов. — И я с тобой. Нет.
— Ну ладно, — сказал Санька, — пойдем, коли сам…
Они пошли к каналу, что высоким своим берегом поднимался из степи метрах в ста от них. И тут выскочил этот заяц, будто земля его выкинула. Серый, облезлый ком его тельца завилял почти между их ногами. Санька торопливо ударил одиночным, потом дал короткую очередь — заяц высоко подпрыгнул и упал на землю, перекатился через голову и остался на месте, только отмахивалась от чего-то его задняя лапка.
— Готов! — заорал Санька и прыгнул было вперед, но тут же опомнился и стал торопливо разряжать автомат.
А тем временем Карлов подобрал зайца и, прижав его к груди, дул на его мордочку, разглаживал обвисшие уши.
— Я думал, готов трус, — рассказывал мне Санька, — а он сидит у него на руках, бес, и носом дергает. А этот нянчит его все и кровь вытирает — я его пулей по голове задел, возле уха; оглушил, значит. «Будет, — говорю, — сегодня навар к нашей пайке». А он затрясся аж, глазами застращал. «Ах ты, — говорит, — бес, мерин актированный!» Ну и дела, думаю: сам не сжалился человека порубать, а тут над зайцем нянчится.
— Ах ты бедный! Ах ты маленький! Испугался, голубчик? — приговаривал Карлов над зайцем, который уже приподнял свои уши и часто дышал, испуганно вздрагивая и прикрывая глаза, когда его трогали.
— Ну а что с ним делать? — сказал Санька. — В суп его, косого. Чай, на то он и зверь лесной.
— Сам ты зверь лесной! — закричал Карлов. — Пошел к черту! Не трогай его, живодер!
— Полно тебе модничать! — сказал Санька, смеясь. — Давай-ка поскорее обдерем его.
— Гляди-гляди! — опять вскрикнул Карлов. — Знает, бес, где похавать искать!
Заяц зарылся головой под отворот телогрейки и там, поводя и вынюхивая носом, тыкался в пришитый широкий карман, где Карлов прятал еду.
— Нету ничего там, нету, дорогой, все уже съели, — говорил Карлов. — А ты отойди, убери свою пушку, а то она еще сама выстрелит.
И тут Санька опомнился. Он гладил рукой зайца, стоя вплотную к Карлову, и дуло автомата упиралось тому почти что в самое лицо.
— А чего же он тогда автомат не вырвал? Ужо если бежать надумал? А ты бы как посчитал? — спрашивал у меня Санька. — А труса мы тогда выпустили, — рассказывал он дальше. — Эх, как дунул он от канала — только хвост запрыгал!
После они подошли к каналу и взобрались на высокий глинистый берег. И тут со стороны переезда, со стороны далекой еще дороги показалась скачущая лошадь. Она бежала по гребню береговой насыпи. Не замедляя стремительного галопа, лошадь кинулась со склона вниз, проскакала стороной по степи, далеко обходя людей, а затем вновь взобралась на крутой вал берега, вытягиваясь всем длинным темно-гнедым телом, вздымая тучей пыль и осыпая глину из-под копыт.
— Что это сегодня: то заяц, то конь… — сказал Карлов, глядя вслед скачущей лошади, прислушиваясь к ее тревожному, вибрирующему ржанию. На повороте она стала видна вся — космы гривы летят по ветру, шлейф хвоста вытянут в линию спины.
— Видать, недалеко табун пасется, — сказал Санька. — Видать, отстала от табуна, а теперь догоняет. Слышь, как зовет?
— Хорош! А хорош конек, Санька, а? — воскликнул Карлов. — Ах, бог мой, как хорош! — А потом проговорил: — Почему я не конь, почему я не заяц, а, Санька? Почему, дорогой?
— Ну я пить пошел, конь! — крикнул Санька и стал сбегать по круче берега. И успел заметить, что над противоположным берегом уже повисло ржаво-рыжее солнце.
— Лукич! А ты не будешь? — крикнул Санька внизу.
Но Карлов не отвечал. Он стоял, высокий и тонкий, и все так же алчно высматривал скачущую лошадь.
— Эй, Лукич! Чего молчишь? Ай на воле-то неплохо? А? А хошь, я тебя отпущу? На все четыре стороны?
Карлов быстро оглянулся, улыбнулся, затем покачал головой:
— Нехорошо ты шутишь, Санька! Ох нехорошо! Лучше не тревожь ты меня. Не искушай лучше.
— Понимаешь, я же знал, что дело глухо — все равно ему вышака сунут. За что, думаю, за кого? За Хорька? А тот был тоже хорош гусь! Зеки сами на него обижались — он их обдурял и с прорабом денежки делил. Жулик, одним словом… Ну, думаю, убил человека, ну теперь его самого убьют… А я-то при чем? Думаю: ай и впрямь его отпустить? Ай сказать ему? Что иди, мол, парень, я тебя не видал.
Но этого Санька тогда не сделал.
— Как хошь, — сказал он и стал искать удобный подступ к воде.
Он положил автомат на низенький обрывчик, от которого вода когда-то обрушила, подмыв, большие глыбы глины, хотел осторожно сойти к воде, но вдруг сполз вместе с предательски осевшим берегом и глубоко увяз сапогами в желтую грязь дна. Вода взмутнела под треснувшим льдом. Санька ругнулся, отошел на несколько шагов в сторону и только тут нагнулся к воде, опершись одной рукой на мерзлый ком глины, а другой разбивая лед, что нарос за ночь широкой кромкой вдоль всего берега.
Когда и каким образом — так быстро и бесшумно — Карлов спустился к воде, Санька не заметил. Он услышал вдруг, как звенькнул ледок и тут же всхлюпнула вода. Обернувшись, он увидел только, как недалеко от берега суетятся частые маленькие волны и на них приплясывают осколки льда, а у самой воды стоит этот Карлов и смотрит на полынью. И опять Санька ничего еще не понял, он подумал, что Карлов хочет напиться, но не решается, видно, спускаться к воде в своих жидких ботиночках. Он неспешно выбрался на сухое место и снова взглянул туда, где все еще позванивали льдинки. Карлов обернулся, и тогда-то Санька оцепенел, замер, нет — полетел, низвергся, цепенея и замирая, в бездну жуткой догадки, когда увидел лицо Карлова; когда еще раз взглянул на полынью: там вода исторгла из своих глубин желтые клубы глины; когда посмотрел на то место, где лежал автомат и где теперь его не было.
— Лукич, что ты наделал!.. — тихо сказал Санька. — Да неуж утопил его, сука ты дешевая! — закричал он.
— А мне он ни к чему, начальник, — проговорил Карлов. И осклабился. — Я из него и стрелять не умею.
— Ух, па-адло! — задохнулся Санька. Вскипали слезы.
Но вдруг он осекся, встретив взгляд стоявшего перед ним человека.
— Понимаешь, гляжу я на него — и вроде бы не он это, — рассказывал Санька в тот вечер, держа в руке последнюю картофелину и глядя куда-то немигающими глазами.
Я сидел против него уже без дела, отложив в сторону нож.
— А он стоит и глядит на меня, и вижу я, что смеется, а ничего не слышу. И зубы скалит, и трясется весь, а я не слышу. Нешо оглох, думаю. Потом, слышу, закатился. Сначала тихо так, как баба, а после и вовсю. «Что, — говорит (это как смеяться перестал), — взял Лешку Карлова? Ты думал, просто взять Лешку Карлова? — И он помолчал, и все глядел на меня, а потом опять рассмеялся, а потом опять замолчал. — Лешка Карлов, — говорит, — жить еще хочет, слышь, чучело, — жить!..» Так и обозвал — чучелом… — Сказав это, Санька надолго умолк.
— Ну а потом? — спросил я. — А ты?
— Ух, думаю, змей! То был Санька и друг, а то враз — и чучело. Говорю ему: «Все одно ведь не уйдешь!» А сам соображаю: в случае чего бляхой гада.
— А он?
— Он мне: «Давай, парень, по-хорошему». А я: «По-хорошему теперь не выйдет, Алексей Лукич» — и было за ремень. Тут он лапу шасть в карман и ножик достает. Самоделка, небольшой такой, пальца на четыре как раз ножик. Ну, думаю, прощай жизнь — воткнет сейчас в глотку.
— Дальше, — говорю, — дальше…
— А что дальше? Нешо мне на нож кидаться? Он же, волк, опять давай скалиться, опять заливаться. Чисто больной! Ужо и рад я был до смерти, когда он отвалил… Стою, будто пень, и гляжу, как с берега комки катятся.
— Ушел?!
— Неуж нет? Не оглянулся даже. Ну вот и аминь! Дочистили. «Давай, слышь, по-хорошему…» Видал такого? А сам, змей, так глядел на меня… Вовек не забуду. Больно поганые глаза бывают у некоторых, скажу тебе. Одним словом, такой любого заглотит, хоть брата родного… Ну, теперь сгребем ошкурки да разом и снесем кабанам.
— Ладно, успеем, — сказал я. — Ты уж рассказывай до конца.
— Ну а конец простой. Без автомата, думаю, в часть ходу нету. Тут мало, что зека проворонил, тут, думаю, дело дисбатом пахнет. И полез я, родимый, в воду! Ух, и холодна была водичка! Аж будто шкуру сдирают, аж как будто глаза лопнут. Мама моя родная, думаю, зачем ты меня на свет родила! А тут еще и дно, как кисель, и ледком морду режет…
— Постой, Санька, — сказал я. — Ты же плавать не умеешь!
— А я и не вплавь. Я смотрю: от берега место недалече, и эта хмара со дна поднялась — значит, неглубоко. Снял сапожки, бушлат, шапочку… До самого горла залез, ногами шарю-шарю, а все не найду. Ну, думаю, спаси, богородица! — нырнул. Целый час, наверное, был окунувши, уже не помню: руками ли, ногами, — но нашел! А воды напился — во пузо было! Досыта.
— Судорогой не хватало?
— А бес его знает, может, и хватало. Уж я не помню, как и вылез. Говорю тебе — думал, шары лопнут.
— Ух!
— Неуж! — говорил Санька. — Собираю барахло, сапоги кое-как натянул, хотел уже сигать обратно до костра, а тут и появись эти лошади: весь табун шел по-над берегом. Ну, думаю, есть бог на свете! Поймал я одну, руками за гриву, сапогами в пузо — и давай, давай, матушка! Не уйдешь, думаю, гад! Теперь уж не уйдешь, вражина!
— Нет, постой, — пробормотал я, растерянный. — Постой… а как же ты коня-то поймал?
— Как? — Санька улыбнулся. — А я один посвист знаю, цыганский. Любую лошадь подмануть могу. Ай не веришь?
И он, подойдя к окну, раскрыл створки пошире, приник к проволочной сетке лицом и как-то удивительно, тихо и призывно запричитал, сопровождая это негромким свистом:
— Зорька-Зорька-Зорька!..
И в этом свисте, в этом ласковом голосе являлась все та же уютность его нрава, но было и еще что-то, настораживавшее, привлекавшее, уже вовсе языческое и непонятное мне. Тотчас же со стороны невидимой конюшни сквозь плотную толщу тьмы донеслись к нам фырканье, стук копытом о дерево и тонкое, дрожащее, чуть грустное ржание.
— Слышь? Зорька отзывается, — сказал Санька.
Этот Карлов добежал уже почти до моста. Он оглянулся и сразу все понял. Он остановился. И когда Санька, проскакав мимо, спрыгнул с лошади и пошел к нему, на ходу выдергивая из мокрых брюк ремень, Карлов сидел уже на земле, на кочке, низко склонив голову к самым коленям. И тут Санька стал выкрикивать свои противоречивые приказания:
— Ну, ты! — крикнул он. — Ну ты, гад! Встань! Носом в землю и руки назад, гад! Ну, ты, шевелись, а то приклада попробуешь! Встань, враг!
Вот и все, пожалуй, что узнал я от Саньки Рунова про дела той ночи, когда он ликвидировал побег. Был, помнится, еще у меня к нему вопрос.
— Почему, — спросил я, — все же он не порешил тебя тогда?
Мы уже выкурили по самой последней и шли в казарму спать. Спать, понимали мы, необходимо, но так было хорошо нам, погруженным в благостный омут теплой ночи, что у порога захотелось остановиться, прислушаться и прочувствовать еще одну — последнюю — минуту. И, торжественно промолчав эту минуту, Санька ответил:
— Я и сам об этом думал, как вел его… Должно быть, не смог. Не вышло, чай, у него: убить двух человек одного за другим. Крови лишней забоялся. Никак, наверное, это невозможно. Даже, если и самому хана.
В конце концов и тот тяжелый ноябрь миновал, и сразу же завыла степная зима. Наступили для нас, конвойничков, и для заключенных дни испытаний: и вьюгой, и нескончаемой зимней ночью, и окаянным холодом. И все мы думать забыли про Карлова и его побег, тем более что его куда-то от нас увезли. Но вот весной кругом растаяло, пообсохла затем дорога в город, и в мае приехала выездная сессия по делу Карлова, и она работала в самой колонии.
Я еще не знал тогда Санькиной истории, еще в будущем ожидали меня его рассказ и тот вечер, в котором он прозвучит, — так что я не очень-то хотел слушать суд. Но на танцах, происходивших на бетонном пятачке перед казармой, в тот вечер была эта фельдшерица, совсем недавно приехавшая работать в колонию. Я тогда стоял в сторонке и думал: как это занесло ее к нам, в наш обнаженно-грубый, суровый мир? В эту толпу загорелых, грубоголосых хуторских девчат? Что за обстоятельства привели сюда эту девушку с ее модным, облегающим, коротким платьем, с ее клипсами и химической помадой на губах? И тут подошел к пятачку наш лейтенант, а она сказала ему: «Пойдемте танцевать, Геннадий Игоревич!» А он ответил: «Нет, не могу, иду на суд, приговор сейчас будут зачитывать». — «Я с вами, — заулыбалась она. — Можно, Геннадий Игоревич?» — «Это тебе-то? — ответил ей лейтенант (он со всеми девушками был на „ты“). — А почему бы и нельзя? Ты все не привыкнешь, вижу, что на работе там, а не в филармонии». — «Не привыкну», — отвечала она, смеясь. И они ушли, и наш лейтенант был ей почти что по плечо, но вел ее под руку.
Суд шел в столовой, и возле барака гудела и шевелилась невидимых размеров серая и безликая во тьме толпа: заключенные, начальство в форме и какие-то люди в штатском. В стороне стояли офицеры, среди них я увидел высокого штатского с седой шевелюрой, там же находился и наш маленький лейтенант, но фельдшерицы не было. Ее я увидел уже в зале суда, в громадной, мрачноватой столовой (она же и клуб: в торце зала возвышалась сцена с раздвинутым занавесом). Фельдшерица сидела одна на длинной лавке, во втором ряду. Был перерыв перед приговором, и в дверях стояли дежурные с красными повязками на руках. Они-то и сдерживали натиск толпы заключенных, нажимавших с улицы. Я подошел и сел рядом с фельдшерицей. Она быстро оглянулась и тут же отвернулась. Я взглянул туда же, куда и она, и только теперь заметил Карлова. Он сидел сбоку зала, возле сцены за маленьким столиком, прямой и неподвижный, и меня поразило тогда его лицо, очень бледное, строгое, неожиданно моложавое и даже красивое. Позади его стояли по стойке «вольно» сержант Пеллых и усатый Ханахьян, оба вооруженные пистолетами. Рядом с Карловым, на конце той же скамейки, розовомясой внушительной глыбой возвышался надзиратель Горбач. Распаренный, потный, он откровенно дремал, свесив на грудь седую голову и придерживая на коленях фуражку.
В черные провалы окон напирали серые стриженые головы заключенных, прильнувших к стеклам, их глаза были повернуты все в одну сторону — на Карлова, невыразительные лица их изредка оживлялись шевелением рта, беззвучным из-за преграды стекол.
Горбач, очнувшись от дремоты, с тяжким сопением обтирал платком свою яркую лысину, Ханахьян свирепо дергал усами. Сержант Пеллых мерно переносил тяжесть тела с ноги на ногу. Известный всем в колонии кот Яшка кружился, досадливо жмурясь, возле входа, не решаясь выскочить во двор, прямо под ноги плотной беспокойной толпе. Все ждали конца этого длинного перерыва.
От праздничного тела фельдшерицы при малейшем ее движении исходил легкий, загадочный аромат каких-то духов и еще запах здоровой, чистой кожи, подолгу и часто пребывавшей в прохладной воде, принявшей в себя, растворившей в себе до предельного насыщения белый яростный огонь степного солнца — и этот сложный, могучий запах вызывал во мне смутные, щемящие воспоминания, нет, скорее грезы о каких-то громадных, солнцем залитых лугах, сплошь устланных свежескошенным сеном; о каком-то золотистом утре, опять-таки солнечном, когда в распахнутое настежь окно рушится голубая лавина неба, а белая занавеска изгибается парусом, удерживая от вторжения утренний свежий ветерок; а в белоснежной постели лежит — спящая ли тихо или уже проснувшаяся — лежит она, ну та самая, ну которая должна ведь быть у каждого хоть когда-нибудь…
— …Всех не пускать! Пусть войдут только бригадиры, нарядчик и завбани! — раздался тут низкий, грубый голос. И я сразу увидел его обладателя, не повернув даже головы, увидел, как стоит он, грозный «хозяин», сцепив руки за спиной и чуть пригнув голову, на которой даже фуражка как-то неловко накренилась вперед и вбок, подобострастно прикрывая глаза начальника блестящей черной ладошкой козырька.
И уже рассаживались молча офицеры и администрация колонии на передней скамейке; и уже забухали по полу ботинками бригадиры, пригибались низко и шли к задним рядам, снимая на ходу фуражки и торопясь, как запоздавшие зрители после киножурнала; и уже тучный завбани прорвался в зал — будто упал в дверь, — вырвавшись из дышащей трясины толпы, а в дверях дежурные молча боролись с другой привилегированной личностью жилой зоны — с парикмахером; и уже кот Яшка благоразумно спрятался в угол за цинковый бак с водой и оттуда с неодобрением следил за глухой толчеей в дверях, когда суд в полном составе занял место за столом на сцене.
— Встать! Суд идет!.. Приговор, вынесенный решением…
И тут я посмотрел снова на Карлова. Он стоял, прямой, отрешенный, за своим столиком, хорошо освещенный электролампами и софитом, и в лице его, как говорится, не было ни кровинки. Старшина Горбач стоял, неловко покоя свои багровые кулаки на мощных бедрах, водрузив на голову фуражку. Сержант Пеллых и Ханахьян взяли стойку «смирно». Головы и спины стоящих впереди меня были неподвижны, и голос человека с седой шевелюрой (он оказался председателем суда), этот резковатый, четкий голос затерянно блуждал между замершими людьми, облетал полупустой суровый зал, чуждый и безотносительный ко всему.
И в этом царстве неподвижности черный кот Яшка бесшумно прошел по диагонали немалого зала, скрылся под столиком Карлова и на мгновенье сверкнул глянцем холеной шерсти где-то у ног Ханахьяна.
— …Сопровождалось проявлением крайней жестокости и зверства и совершено при полном отсутствии смягчающих обстоятельств и причин, служащих оправдательными мотивами…
Не вдруг, исподволь, меня поглотила духота, нараставшая в зале по ходу дела. Невольно подумалось о весенней прохладе. Вдруг я вспомнил, что ведь еще только май во дворе! И мне живо представилась вся недавняя весенняя феерия этих степей.
Надежда начинала брезжить над конвойными вышками где-то в марте, нисходя с неба вместе с большими хлопьями влажного весеннего снегопада. А в апреле весна уже бодро звенела утренним льдом, булькала под хрящеватым снегом дорог водой потаенных ручейков, синела дальними проталинами в степи. Но все эти насыщенные соком солнца апрельские дни были лишь томительной прелюдией счастья, неотвратимое явление которого предощущали даже конвойные собаки, смешные и страшные в своих облезающих шубах, дни и ночи грезившие (совершенно начхав на службу), лежа на земле, положив на лапы вздыхающие задумчивые морды… Вот я вижу бледно-зеленый шелк по ровным просторам и дальним буграм степи. А вот и алые тюльпаны, за которыми хуторские девушки уходят в степь и пестрыми ситцевыми стайками, и в одиночку и возвращаются оттуда все с замкнутыми, усталыми лицами, сжимая в руках бесполезные вялые букеты… А в мае уже все купаются. Исхудалый Яшка равнодушно проходит мимо голубоглазой складской Мурки, будто и вовсе не причастен к ее очередной великой озабоченности. И оказывается, что весна-то уже, собственно, прошла. Длинные полосы пыли уже тянутся по дорогам вслед за бегущими машинами к самому горизонту, туда, откуда исходит (первыми легкими вздохами суховея) нешуточная угроза степного лета. Наступает время новых испытаний: пылью, едким потом, нудным бело-огненным кошмаром обжигающего солнца.
Произнеся, наконец, это слово — «приговорить», — председатель сделал паузу, словно не решаясь читать дальше, и наступившая тишина вдруг сгустилась во что-то плотное, тяжкое, в чем нельзя, невозможно было и вздохнуть. Я опять взглянул на Карлова и не смог уже отвести взгляда от его очень бледного лица. И, глядя на это мертвенное лицо, мне захотелось понять, в чем же, в конце концов, заключена тайна всех таких, как он, трагических отщепенцев — уничтожению подлежащих врагов человеческих? Что толкает их на такую безнадежную открытую войну?
— …к высшей мере…
В полной тишине я услышал, как нервно икнула фельдшерица; оглядевшись, увидел, как наш маленький лейтенант махнул рукой и зашагал к выходу. Закончив чтение, председатель постоял еще немного, затем сел на стул. И тут все задвигались. К столику Карлова подбежал курчавый, мешковато одетый человечек — адвокат, видимо. Бригадиры потянулись к двери и там столпились, пропуская начальство. О чем-то переговаривались члены суда.
Зал опустел. Надзиратель Горбач в последний раз обыскал Карлова, покачивая головой и что-то приговаривая. Пеллых и Ханахьян повели осужденного к выходу. И тут конвой обогнал черный кот. Карлов оживился.
— Яшка! Яшка! — позвал он, приостановившись. — Яшка! Яшка!.. Яшка! Ах, стервец! А сколько раз я его кормил!