— Ой, мама! Мороженое растаяло! — вскрикнула вдруг Бэла и начала рыться в сумочке, выбрасывая на скамейку тетради. — Ой, что это такое! — плачуще затянула она, держа далеко от себя бумажный брикет, с которого капало молоко. — Пойдем, бабуля, домой, я на блюдце выложу…
Тетка стала лучше относиться к бабе Доре, стала даже называть ее мамашей, как когда-то. Дядя все лез целовать Бэлу, колол ее лицо усами, все не мог налюбоваться на нее и часто плакал, вспоминая двух своих сыновей, брошенных вместе с первой женой давным-давно. Он всего год назад перестал выплачивать алименты. Дядя страшно волновался по поводу экзаменов, с работы часто заезжал в институт и пытался как-то хлопотать за племянницу. Во второй половине августа экзамены закончились, и оставалось лишь ждать результатов конкурса. Баба Дора в эти дни совсем ожила и даже сходила в гости к одной старушке на дальний конец улицы.
Бэла бродила по дому печальная, подолгу разговаривала с бабой Дорой и, когда та засыпала, выходила на веранду и тихо сидела одна на старом диване.
По всему саду в траве желтели упавшие яблоки, урожай на них был небывалый. В сад Бэла больше не шла загорать, без платья даже во двор не выходила: ее пугал сосед в полосатой пижаме. Встанет с ведрами у колодца и смотрит неотрывно на нее — Бэле он стал так противен и ненавистен, что даже мимо его дома не могла пройти спокойно. А всегда взлохмаченная старая женщина в цветастом сарафанчике, с голыми жирными плечами, появлявшаяся в глубине соседнего двора, казалась Бэле настоящей ведьмой.
Баба Дора однажды вышла на веранду, тукая своей клюкой, подошла к дивану и села с краю.
— Ну, чего ты горюешь, Белочка, чего маешься? — сказала она. — Бог даст, все будет хорошо. Вон ты у нас какая справная да умница какая. Тебе ли об чем беспокоиться? Таким завсегда бывает счастье.
— Что ты, бабуля, еще ничего не известно, — грустно возразила Бэла, поправляя косынку на старушке, — потому что конкурс очень большой — пятнадцать человек на одно место.
— Завела бы радиолу пластинки послушать или в город съездила бы, в цирк или в кино сходила.
— Бабушка! Пойдем сегодня вечером в кино! — обрадовалась Бэла новой мысли.
— Что ты, Белочка! Куда мне, старухе… И не подумаю!
— Ну, баба Дора! Ну, хорошая! Ну, умоляю тебя, сходим!
— И что задумала? Люди же засмеют.
— А что тут такого?
— Дак скажут: помирать пора, а она туда же, в кино, ползет, бога не боится.
— Ничего подобного! Пойдем — и все. Другие же старушки ходят!
Вечером они и впрямь пошли в клуб. Дядя с теткой, принарядившись, тоже пошли. Баба Дора в новом платке с красно-зелеными цветами по черному полю, в шерстяной серой кофте ковыляла с палкой в руке рядом с Бэлой. В клубе все расступились и пропустили Бэлу и бабу Дору вперед, они уселись во втором ряду. Дядя с теткой устроились где-то сзади. Румяная, с блестящими глазами, Бэла сидела возле старухи потупившись — на них со всех сторон смотрели.
Кино началось, и уже через минуту старуха задремала. Она положила на палку руки, на руки — голову, и только раза два поднимала глаза и взглядывала на экран. Мельком, из-за чужой спины, она успела заметить какого-то усатого человека, который все ходил и ходил возле стола. Потом она увидела бегущих по дороге людей. И еще раз промелькнул перед ней усатый человек: высунувшись из окна вагона, он плакал. Бэла сидела рядом, прижавшись к ней, горячая, большая и хорошо пахнущая. И сквозь дрему баба Дора привычно молилась богу и благодарила его. Вспомнил ее за все муки и послал перед смертью доброго ангела. И теперь всегда сыта она, ходит в чистоте и, дай бог, умрет грядущей зимой в такой же чистоте и в покое. А что умрет этой зимой, то казалось для нее делом решенным… И тут она совсем уснула, и ей приснились рыбаки на какой-то широкой реке, тянущие сеть. Когда же баба Дора очнулась, то в зале уже горел свет и все вставали со скамеек, Бэла заплаканными глазами смотрела на нее и смеялась.
— Что, бабуля, уснула? — спрашивала она весело.
— Уснула, окаянная, ох ты грех-грех! Мне ли, старухе, по клубам ходить…
Они вышли из зала после всех. Дядя с теткой ждали их на улице, дядя курил папиросу и держал жену под руку. Все четверо медленно двинулись к дому. Баба Дора ощущала себя усталой и счастливой, будто сходила не в клуб, а в церковь — святое место.
Сентябрь уже заканчивался, но дни стояли дивные, все ходили еще в летних платьях. Баба Дора говорила, что только в один год, лет пятьдесят тому назад, было такое же. По всей веранде катались яблоки, подобранные с земли в саду, а на деревьях их оставалось еще видимо-невидимо, ветки ломились. Тетка даже растерялась, не знала, что с ними делать. В институт Бэла поступила и теперь каждое утро уезжала на занятия, так что дом караулить оставалась одна баба Дора. Но уже вторую неделю лежала она больная и не выходила из своей комнатки.
Бэла перебралась в большую гостиную, спала там на новой тахте, но занималась и книги держала у бабы Доры. В тот день она сидела над конспектами за столом, как вдруг старушка завозилась на кровати, приподнялась и села.
— Чего тебе, бабушка? — спросила удивленная Бэла. Она сидела на стуле, обняв руками колено согнутой ноги, другую вытянула вперед под столом. С ноги этой соскочила голубая тапочка и лежала рядом со ступней, полной, белой, с ровными пальцами. На девушке была нарядная оранжевая пижама.
— Ты что ноне на учебу не пошла? — спросила старуха.
— Так сегодня же воскресенье!
— Вона. Соблюдают, значит, люди божий завет.
— Какой завет, баба Дора?
— А значит, шесть ден работай, а на седьмой отдыхай. Господь сам отдыхал в этот день, — разъясняла старуха. — Где же это моя палка завалилась?
— Зачем тебе палка? — удивилась Бэла.
— А пойду, хоть еще раз посижу на солнышке. Залежалась.
— Так ты выздоровела? Ура! — закричала Бэла, хлопая в ладоши. — И я пойду! Мы вместе погуляем!
— И погуляем, а что ж. Мы ж с тобой теперь как жених с невестой, водой не разольешь.
— Я сейчас! Только переоденусь! — крикнула Бэла, выбежала в большую комнату и через минуту уже вернулась, поправляя на себе вельветовый сарафан.
За окном потемнело, видимо, набежало на солнце облако.
— Ты что это, Белочка, в черное-то нарядилась? Одела бы что повеселее, — обратилась к ней старуха.
— Что ты, бабушка! Это же красный сарафан! — Бэла растерянно посмотрела на бабу Дору, а потом на свой винно-красный сарафан.
— Неужели? А мне видится — черный. Чудно! Видно, совсем слепая стала, темно в глазах-то.
— Ох, бабуля, боюсь, как бы не простудилась ты, — забеспокоилась Бэла.
— Мне ли простуды бояться, старухе. Пойдем-ка, дочечка, веди.
Дядя с теткой работали в саду: дядя в мятых штанах, в берете, собирал граблями сухие листья в кучи, тетка подбирала на фартук падалицу. Она была толстая, с огромной грудью, но белокурые кудлатые волосы ее очень красиво вспыхивали на солнце.
Пройдя за калитку, баба Дора собралась было устроиться на скамеечке, но Бэла потянула ее за руку. Она увидела ненавистного соседа в пижаме, — отложив на скамейку рядом с собой газету, тот уставился на них из-под соломенной шляпы.
— Пойдем, бабушка, дальше!
— Куда же идти-то? Я и здесь посижу.
— Ну, пойдем, бабуля! Ну, пожалуйста! Мы потихоньку.
— Ну, дак пойдем, господь с тобой, — согласилась старуха.
Очень медленно, садясь отдыхать на скамейки у чужих ворот, они прошли всю улицу до конца и оказались возле рощи. В воздухе непрестанно кружился сухой лист, сквозь стволы и ветки берез виднелось небо в облаках — синее и белое. Пройдя мимо рощи, они выбрались к подножию пологого косогора. По нему густо стлалась усталая осенняя трава да кое-где темнели полуосыпавшиеся кусты. Над вершиной бугра светилось чистое, с одним маленьким облаком высокое небо.
— Бабуля, давай залезем наверх! — предложила Бэла.
— Ахти, что надумала! — испугалась баба Дора. — Да как же это я заберусь живая туда!
— А я тебя на руках! — Бэла тут же взяла старушку на руки.
— Пусти, срамница! — Старушка отбивалась. — Люди засмеют: таскает бабку, будто кошку какую. Пусти-ко!
— Не отпущу! — смеялась Бэла, легко и быстро взбираясь по склону.
— Никого нет, бабуля, никто не увидит. Держись за меня! — кричала она и хохотала. — А то упадем и вниз покатимся!..
Но на вершине холма, осторожно усадив бабу Дору на сухую, в лохматой желтой траве кочку, Бэла сумрачно, исподлобья уставилась вдаль. Она стояла на коленях, опустив вдоль тела руки, прямые и длинные. Вдруг она вскрикнула протяжно, дико и непонятно и рухнула ниц, забилась в траве и зарыдала.
— Ах ты господи! Да что с тобой, дочечка?! — перепугалась старуха.
— Бедная бабуля! — шептала Бэла в траву. — Бедная, бедная ты моя!
…Поднявшись на вершину, держа старуху на руках, Бэла с ужасом почувствовала, что та стала совсем легкой — намного легче, чем даже была тогда, когда она купала ее. И как будто провалилась под ногами вершина бугра, будто полетела она с бабой Дорой на руках куда-то вниз, вниз, во мрак, и грозный неудержимый плач вскипел в ней.
Старуха молча, собрав вокруг рта скорбные морщины, высоко воздев лохматые брови, одернула на теплых сильных ногах Бэлы завернувшийся подол сарафана и перекрестилась.
— Бог дал ангельскую душу. Жалко ей, вишь, бабку чужую, а на что ей чужая бабка? — бормотала старуха. — Господи, не обойди ее своей милостию! Господи, защити ее! — прошептала она и стала часто крестить лежавшую на земле девушку.
Бэла вскоре затихла, но осталась лежать, будто уснув, и баба Дора ласково заговорила:
— А сарафанчик-то не испачкай, Белочка, встань, дочка. День-то какой ноне — как слезиночка божья. На огородах, в садах ботву жгут да листья. Вон дым-то какой: желтый-желтый, осенний. Так и стелет по всей земле. Яблочков нынче, гляди-ко, какой урожай — и ведь червяк не тронул, и роса плохая не пала.
Бэла поднялась с земли, платком вытерла лицо, откинула назад волосы. Земля раскрывалась перед ее заплаканным лицом вся желтая. В садах среди опадающей листвы обильно и ярко пестрели яблоки. За поселком виднелся светящийся багряно-желтый лес, выбежавший длинной полосой на край равнины. Посреди жухлой равнины двигалась темная цепочка электропоезда.
Над садами клубился дым, раскручивался в воздухе и таял в вышине. Дым вовсе не был желтый, как сказала старуха, был светлый, чуть голубоватый, а в тени своих изгибов густо-синий.
— Бабушка! — тихо позвала Бэла. — Правда, здесь хорошо?
— Хорошо. Тучки легкие, дождя не будет.
— Давай всегда будем сюда приходить?
— Дак хлопотно очень, Белочка, — ответила старуха.
И не стала она говорить девушке, жалея ее, что в последний раз, может быть, глядит с высоты холма на божий мир, что зимой надо ей непременно помирать… Но тут же и подумала с кроткой печалью: нешто пожить еще годик-другой? Ведь вот же есть еще на земле человек, не чужой для нее, и она теперь вроде бы для него не чужая…
Погасшее было на минуту солнце вышло из-за облака, зажгло его тонкий край, и вниз ударил луч — и, ярко-алая, засветилась одежда, и знакомое лицо, доброе и грустное, улыбнулось бабе Доре. Тогда она поняла, что человеческое счастье пахнет землею и травами, что дает оно великое успокоение и что даже светлые ангелы и крылатые серафимы на небе желают, может быть, только его и безутешно тоскуют по нему.
ВРАГ
Карлов стоял во дворе у железного щита, с которого грубо намалеванный солдат совершал «отдание чести на месте». Высокий, сгорбленный, Карлов резко озирался, загнанно кося глазами. Я не сразу заметил, что руки у него связаны за спиной.
Это происходило в полдень. Уже собирались развозить по постам очередную смену, когда Санька Рунов привел к казарме задержанного Карлова. А перед тем прошла ночь и был другой день, на спаде которого в роту пришла тревожная весть: побег. Этот Карлов сбежал из строительной зоны да к тому же еще зарубил топором бригадира-заключенного. И всех нас, конвойных солдат, подняли в ружье и расставили по дорогам на пространстве километров в двести по кругу. И мы все простояли далеко за полночь, а некоторые так и до утра. Ночь же, помню, выпала нелегкая: ноябрьский вечер быстро сгустился в холодную тьму, и под ногами зазвенела прихваченная морозом дорога.
А в тот летний вечер, когда нас вместе назначили на чистку картошки, я спросил у Саньки Рунова:
— Значит, ты его еще вечером поймал?
— Ну…
— А где же вы всю ночь пробыли?
Мы сидели на кухне на поленьях, сняв широкие солдатские ремни, расстегнув воротнички гимнастерок и закатав рукава. На Саньке было полинялое, чистенькое обмундирование. Вокруг шеи белел подворотничок, аккуратно обшитый (по соображениям солдатской моды) прозрачным целлофаном. Санька ответил вопросом:
— Неуж тебе кто проболтался?
Спросил настороженно, вкусно выговаривая «о». На мгновенье он отвел взгляд от ловко работавших рук и поднял на меня серые, со стальным отблеском глаза; и они, посаженные с изящным раскосом, казались глазами какой-то птицы; и весь он сам, собранный, подтянутый и опрятный, был схож с этой неведомой мне птицей — некрупной, стремительной, сильной; и это сравнение приходило мне в голову всегда, когда видел я небольшую, слегка кривоногую, но ладную и крепкую его фигуру, когда наблюдал его быстрые, но всегда точные движения… Я удивился вопросу.
— Нет, — ответил ему. — А что?
— Ничего, — сказал он и улыбнулся. — Курить найдется?
Мы закурили. Пела вода, точась каплями из питьевого бака, падая с высоты в помойное ведро. Алюминиевые бачки, добела надраенные, стояли ровными рядами на деревянных некрашеных полках. В большой бак время от времени ныряла, чавкнув, очищенная картофелина.
— А все же, — продолжал я, — где вы ночь пробыли? Холод был — страшно вспомнить. Померзли, наверное?
— Было такое, — сказал Санька и вновь повторил: — А тебе точно никто не сболтнул?
— Никто ничего. А что? — удивился я.
— Да так…
— Что-то темнишь, друг.
— Да рассказывал я тут кое-кому… Было подумал: ай трепанулся кто?
— О чем? — спросил я. — Чего ты тюльку травишь?
— Много будешь знать — скоро помрешь, — сказал он тогда, поблескивая лукаво глазами, но в конце концов рассказал, как было дело, и его рассказ ошеломил меня с самого начала, потому что он начал со следующего:
— А я чуть не отпустил. Хотел было сам отпустить гада.
— Что?
— Точно. А потом он у меня сбежал.
— Как?!
— А вот так. Хорошо еще, что вовремя сбежал, а то ведь отпустил бы его, факт.
Было уже поздно. В казарме все поулеглись, притихли; сквозь закрытую кухонную «амбразуру» слышалось, как дневальный бухает шваброй в столовой. О проволочную сетку, набитую на раму окна, бились в бесполезном экстазе тысячи мотыльков, бабочек и каких-то бледных летающих тварей, не понимающих тщеты своих устремлений. От их безумного танца возникал звук — мягкий шорох, — как если бы беспрерывно осыпалось что-то очень легкое, очень нежное.
Тот странный ноябрь обрушился на наши степи с непонятной тяжелой погодой. Днем туман (накануне прошли дожди), душная сырость парного воздуха, а ночью зверство настоящего зимнего холода. К вечеру грязная земля загустевала, твердела и выглядела так, словно отныне и навсегда могла быть только холодной, мертвой, каменно-звонкой. Словом, лютою для нас была та ночь. Она не забывается.
…Вот уже наваливается темнота. В ней, приглядишься, шевелятся местами звезды. Выходит из-за туч почти красного цвета луна, неестественно чистая среди грязей ноября, словно чуждый всему земному космический корабль, не подбирающий робинзонов. А робинзоны рады даже тому, что в кармане лежит еще довольно полная пачка сигарет и коробок спичек… Стоя на промерзлых дорогах, можно покуривать и, вздыхая, тешить себя мечтою — в образе дымящейся миски с борщом, — глядеть на звезды и воображать, что, возможно, в других мирах такие же часовые стоят сейчас, поеживаясь, постукивают ногою об ногу и крепятся, исполняя свой служебный долг в злую холодину ноябрьской ночи. И эта ночная дума как бы снижает вселенную, и звездное небо оказывается совсем близко — штыком зацепить.