Находясь при особе А. П. Ермолова, Грибоедов снискал его доверенность и родительскую любовь. Грибоедов был также привязан и к Алексею Петровичу, как к отцу, а не начальнику, был с ним безотлучно, и даже сопутствовал ему в военных экспедициях. В 1824 [году], в мае, Грибоедов получил позволение отправиться за границу до излечения болезни; но, прибыв в Петербург, остался там и прожил около года[101].
Уединенная жизнь в Персии и Грузии совершенно преобразила характер Грибоедова. Он не хотел появляться более в свете, посвятил себя наукам и, при необыкновенной памяти и прилежании, приобрел глубокие познания, продолжая изучать то, чему положены были хорошие начала профессором Буле. Грибоедов, сверх занятий изящною словесностью и поэзиею, трудился беспрестанно над изучением предметов важных. Правоведение, философия, история, политические и финансовые науки составляли его всегдашнее упражнение. Он читал не для препровождения времени, но для того, чтобы научаться, и умел из всего извлекать полезное для ума и сердца. Изъясняясь приятно и правильно на всех языках, он отлично хорошо говорил по-русски, достоинство весьма редкое между образованными русскими. Красноречие его, всегда пламенное, было убедительно, потому что основывалось на здравом смысле и глубокой учености. Трудно было не согласиться с ним в мнении. Он имел особенный дар, как все необыкновенные люди, убеждать и привлекать сердца. Знать его было то же, что любить. Более всего привязывало к нему его непритворное добродушие, которое, при необыкновенном уме, действовало на сердце, как теплота на природу. От того-то, во время пребывания своего в Петербурге, Грибоедов, почувствовав ничтожность светских связей, подружился с литераторами и любителями наук и словесности, снискал их привязанность и уважение и жил только в литературном кругу. Грибоедова не умели ценить в свете, не умели ценить его и некоторые литераторы, которые думают возвыситься тем, что выходят из природного своего круга и в приемных и гостиных ищут награды за свои труды, в благосклонности людей, не постигающих другого достоинства в человеке, кроме связей, богатства и почестей. Грибоедов был выше всех этих мелочей: они казались ему смешными и жалкими, столько же, как и люди, забывающие для них предопределение таланта. Он купил познание света опытностию; чтил и уважал звание и почести в людях заслуженных и достойных и никогда не склонял чела перед временными любимцами фортуны или счастливыми пронырами. Разумеется, что с этими чувствами Грибоедов долженствовал иметь врагов. Он имел их, не сделав никому ни малейшего зла, но единственно за то, что был выше других умом и душою. За это самое Сократ испил цикуту.
Грибоедов написал в это время прекрасное стихотворение на балет «Руслан и Людмила», напечатанное в «Сыне Отечества», и перевел пролог к Гетеву «Фаусту», напечатанный в альманахе «Полярная звезда»[102]. Он отказался от намерения ехать за границу и решился возвратиться в Грузию, побывав в Южной России и в Крыму. Он любил величественную природу Грузии. Возвратясь туда, он был в экспедиции с генералом Вельяминовым против горских народов, в 1825 году, и в виду вершин Кавказа и неприятельского стана написал прелестное стихотворение «Хищники на Чегеме», напечатанное в «Северной пчеле»[103].
Происшествия, опечалившие Россию в конце 1825 года, потребовали присутствия его в Петербурге[104]. Не знали Грибоедова и узнали его. Благородный образ мыслей, откровенность и чистота всех дел его и помыслов снискали ему милостивое внимание правосудного и великодушного монарха. Грибоедов имел счастье представляться государю императору и с этой минуты душою полюбил августейшего монарха, как государя и как человека. При отправлении на службу, по собственному его желанию, обратно в Грузию, Грибоедов всемилостивейше награжден чином надворного советника, 8 июня 1826 года.
В это время он жил со мною, на даче, в уединенном домике на Выборгской стороне[105], видался только с близкими людьми, проводил время в чтении, в дружеской беседе, в прогулках[106] и занимался музыкою. Все изящное имело доступ к душе Грибоедова; он страстно любил музыку, будучи сам искусен в игре на фортепиано. Фантазии его и импровизации отзывались глубоким чувством меланхолии.
Часто он бывал недоволен собою, говоря, что чувствует, как мало сделал для словесности. «Время летит, любезный друг, – говорил он. – В душе моей горит пламя, в голове рождаются мысли, а между тем я не могу приняться за дело, ибо науки идут вперед, а я не успеваю даже учиться, не только работать. Но я должен что-нибудь сделать… сделаю!» Вот как думал Грибоедов. Он не мог без сожаления вспоминать о том, что некоторые наши писатели, особенно поэты, думают, что им должно следовать одному вдохновению и ничему не учиться. Грибоедов указывал на Байрона, Гёте, Шиллера, которые оттого именно вознеслись выше своих совместников, что гений их равнялся их учености. Грибоедов судил здраво, беспристрастно и с особенным жаром. У него навертывались слезы, когда он говорил о бесплодной почве нашей словесности. «Жизнь народа, как жизнь человека, есть деятельность умственная и физическая», – говорил Грибоедов. «Словесность – мысль народа об изящном. Греки, римляне, евреи не погибли от того, что оставили по себе словесность, а мы… мы не пишем, а только
Мне не случалось в жизни ни в одном народе видеть человека, который бы так пламенно, так страстно любил свое отечество, как Грибоедов любил Россию. Он в полном значении
Грибоедов чрезвычайно любил простой русский народ и находил особенное удовольствие в обществе образованных молодых людей, не испорченных еще искательством и светскими приличиями. Он находил особенное наслаждение в посещении храмов Божьих. Кроме христианского долга, он привлекаем был туда особенным чувством патриотизма. «Любезный друг! – говорил он мне. – Только в храмах Божьих собираются русские люди; думают и молятся по-русски. В русской церкви я в отечестве, в России! Меня приводит в умиление мысль, что те же молитвы читаны были при Владимире, Димитрии Донском, Мономахе, Ярославе, в Киеве, Новгороде, Москве; что то же пение трогало их сердца, те же чувства одушевляли набожные души. Мы русские только в церкви, – а я хочу быть русским!..»
Но эта любовь к отечеству не заставляла его ненавидеть чужеземцев, подобно тем грубым невеждам, которые почитают врагом каждого, кто не родился на берегах Волги или Оки. Напротив того, Грибоедов радовался, когда чужеземец посвящал свои таланты на пользу России, и был признателен к каждому, оказавшему услуги его отечеству. Разумеется само по себе, что Грибоедов не почитал чужеземцами жителей областей, присоединенных к России оружием или трактатами[107]. Такая мысль не может родиться в голове образованного человека. Но как всякий человек имеет свой особенный образ мыслей, то он любил более славянские поколения и желал, чтобы из двух человек одинакового достоинства соплеменник предпочитаем был иноплеменнику. Грибоедов вообще не любил разделения между славянскими племенами и почитал их одною семьею. Ему нравилась мысль моя, что все славянские поколения родные сестры, из которых одна замужем за единоплеменником, другая – за немцем, третья – за турком[108], но это не должно препятствовать родственной любви и согласию.
Приехав в Грузию при начале войны с Персиею[109], Грибоедов находился при особе графа Паскевича-Эриванского, своего родственника[110], любившего его, как родного брата. Деятельность графа и пламенное желание быть полезным тому краю обрадовали Грибоедова и заставили его трудиться. Я намерен сообщить здесь отрывки из нескольких его писем, в которых изображается характер и душа Грибоедова лучше, нежели в чужом описании. Вот что он писал ко мне из Тифлиса, от 16 апреля 1827 года[111]:
«Любезный друг, Фаддей Венедиктович! Прежде всего просьба, чтобы не забыть, а потом уже благодарность за дружеское твое внимание к скитальцу в восточных краях. Пришли мне, пожалуйста, статистическое описание, самое подробнейшее, сделанное по лучшей, новейшей системе, какого-нибудь округа Южной Франции, или Германии, или Италии (а именно Тосканской области, коли есть, как края наиболее возделанного и благоустроенного), на каком хочешь языке, и адресуй в канцелярию главноуправляющего, на мое имя. Очень меня обяжешь; я бы извлек из этого таблицу не столь многосложную, но по крайней мере порядочную, которую бы разослал к нашим окружным начальникам, с кадрами, которые им надлежит наполнить[112]… При Алексее Петровиче[113] у меня много досуга было, и если я не много наслужил, так вдоволь начитался. Авось теперь, с божиею помощию, употреблю это в пользу. – Стихов Жандра в № 1 “С[ына] О[течества]” я нигде не мог отыскать[114]; ты не прислал мне; а другие – “К Музе”[115] я, еще не зная, чьи они, читал здесь вслух у Ховена и уверен был, что это произведение человека с большим дарованием. Я надеюсь, что, возвратясь из похода, как-нибудь его сюда выпишу. Не могу довольно я отблагодарить тебя за приятное твое письмо и за присылку журналов. Желал бы иметь целого “Годунова”[116]… В первой сцене “Бориса” мне нравится Пимен, старец. Не ожидай от меня стихов; горцы, персиане, турки, дела управления, огромная переписка нынешнего моего начальника поглощают все мое внимание. Не надолго, разумеется: кончится кампания, и я откланяюсь. В обыкновенные времена никуда не гожусь: и не моя вина: люди мелки, дела их глупы, душа черствеет, рассудок затмевается, и нравственность гибнет без пользы ближнему. Я рожден для другого поприща… I глава твоей «Сиротки»[117] так с натуры списана, что (прости, душа моя) невольно подумаешь, что ты сам когда-нибудь валялся с кудлашкой. Тьфу пропасть! Как это смешно, и жалко, и справедливо![118] Многие просят, чтобы ты непременно продолжал и окончил эту повесть».
Наконец, началась война. Грибоедов был безотлучно при графе Паскевиче-Эриванском, охотно переносил труды военные и не прятался от опасностей. Он прослужил кампанию как отличный гражданский чиновник и как храбрый воин[119]. По представлению графа он награжден был за отличие чином коллежского советника, в декабре 1827 года. Он был послан в лагерь Аббаса-Мирзы для переговоров о мире и имел с ним занимательные сношения. При заключении Туркманчайского трактата[120] Грибоедов трудился беспрерывно и оказал важные услуги. В награду за сие он избран был графом Паскевичем-Эриванским поднести мирный трактат государю императору.
В Петербурге получено было прежде известие, что Грибоедов отправился с трактатом в Петербург. Дурная дорога воспрепятствовала ему прибыть в срочное время для курьерской езды. С нетерпением ожидали его. Не могу без умиления вспомнить о той радостной минуте, в которую я встретил его. По какому-то инстинкту я несколько дней сряду ходил в заездный дом Демута[121] и ожидал моего друга. Наконец 14 марта около полудня подъехала кибитка, и я принял его в мои объятия… Мы плакали, как дети… от радости![122]
Государь император наградил по-царски Грибоедова: пожаловал ему чин статского советника, орден св. Анны 2‐й степени с алмазами, медаль за Персидскую войну и 4000 червонных[123]. В апреле сего же 1828 года мудрый монарх наш благоволил назначить его полномочным министром при дворе персидском.
Все предвещало счастливый успех. Грибоедов знал персидский язык, страну, нравы и обычаи, характер двора и главнейших сановников. Грибоедов вовсе не предугадывал о сем блестящем назначении и намеревался выйти в отставку, посвятить себя совершенно наукам и словесности и поселиться со мною, по крайней мере на некоторое время, возле ученого Дерпта, в моем тихом убежище[124]. Мы утешались этою мыслию, делали планы, как будем провождать время, как будем ездить в гости в Москву, в Петербург, в деревню к С. Н. Бегичеву и проч. Повинуясь воле обожаемого государя и желая служить ему усердно, Грибоедов отсрочил свое намерение жить для наук и словесности, но не отказался от них совершенно. Пламенея ревностию к службе, он однако ж с мрачным предчувствием вспоминал о Персии и предсказывал, что не возвратится оттуда, что там должен окончить жизнь, в отдалении от милых сердцу, и часто повторял: «Там моя могила! Чувствую, что не увижу более России!..»
Из прощального письма в деревню, к жене моей, которую он любил как сестру, можно видеть его предчувствия и надежды.
«Прощайте, милый друг, прощайте! Расстаюсь с вами на три года, а может быть – навсегда! О боже, неужели я должен навсегда остаться в стране, чуждой моим чувствованиям! Я еще не теряю надежды укрыться в вашем Карлове от всего, что тяготит меня в жизни! Но когда? Еще далеко до этого! В ожидании, прощайте, и будьте счастливы. С. П. б. 5 июня 1828»[125].
Во время военных и дипломатических занятий Грибоедов, в часы досуга, уносился душою в мир фантазии. В последнее пребывание свое в Грузии он сочинил план романтической трагедии и несколько сцен, вольными стихами с рифмами. Трагедию назвал он «Грузинская ночь»; почерпнул предмет оной из народных преданий и основал на характере и нравах грузин. Вот содержание: один грузинский князь за выкуп любимого коня отдал другому князю отрока, раба своего. Это было делом обыкновенным, и потому князь не думал о следствиях. Вдруг является мать отрока, бывшая кормилица князя, няня дочери его; упрекает его в бесчеловечном поступке; припоминает службу свою и требует или возврата сына, или позволения быть рабою одного господина, и угрожает ему мщением ада. Князь сперва гневается, потом обещает выкупить сына кормилицы, и, наконец, по княжескому обычаю – забывает обещание. Но мать помнит, что у нее отторжено от сердца детище, и, как азиатка, умышляет жестокую месть. Она идет в лес, призывает дели, злых духов Грузии[126], и составляет адский союз на пагубу рода своего господина. Появляется русский офицер в доме, таинственное существо по чувствам и образу мыслей. Кормилица заставляет дели вселить любовь к офицеру в питомице своей, дочери князя. Она уходит с любовником из родительского дома. Князь жаждет мести, ищет любовников и видит их на вершине горы Св. Давида. Он берет ружье, прицеливается в офицера, но дели несут пулю в сердце его дочери. Еще не свершилось мщение озлобленной кормилицы! Она требует ружья, чтобы поразить князя, – и убивает своего сына. Бесчеловечный князь наказан небом за презрение чувств родительских и познает цену потери детища. Злобная кормилица наказана за то, что благородное чувство осквернила местью. Они гибнут в отчаянии. Трагедия, основанная, как выше сказано, на народной грузинской сказке, если б была так кончена, как начата, составила бы украшение не только одной русской, но всей европейской литературы. Грибоедов читал нам наизусть отрывки, и самые холодные люди были растроганы жалобами матери, требующей возврата сына у своего господина. Трагедия сия погибла вместе с автором!..[127]
Н. И. Греч, услышав отрывки из этой трагедии и ценя талант Грибоедова, сказал в его отсутствие: «Грибоедов только попробовал перо на комедии “Горе от ума”. Он займет такую степень в литературе, до которой еще никто не приближался у нас: у него, сверх ума и гения творческого, есть – душа, а без этого нет поэзии!»
Наконец, Грибоедов поехал к своему назначению, но по обстоятельствам не мог отправиться прямо в Персию и должен был свидеться прежде с графом Паскевичем-Эриванским. Отрывки из двух писем ко мне покажут, как Грибоедов смотрел на дела и какими чувствами одушевлялось его русское сердце.
«Ставрополь, 27 июня 1828.
Любезнейшая Пчела[128]! Вчера я сюда прибыл с мухами, с жаром, с пылью! Пустил бы я на свое место какого-нибудь франта, охотника до почетных назначений, Dandy петербургского Bondsstreet[129] – Невского проспекта, чтобы заставить его душою полюбить умеренность в желаниях и неизвестность.
Здесь меня задерживает приготовление конвоя. Как добрый патриот, радуюсь взятию Анапы[130]. С этим известием был я встречен тотчас при въезде. Нельзя довольно за это благодарить Бога тому, кто дорожит безопасностию здешнего края. В последнее время закубанцы сделались дерзки до сумасбродства, переправились на нашу сторону, овладели несколькими постами, сожгли Незлобную[131], обременили себя пленными и добычею. Наши пошли к ним наперерез, с 1000 конными и с 4‐мя орудиями, но не поспели. Пехота стала действовать отдельно, растянулась длинною цепью, тогда как донской полковник Родионов предлагал, соединившись, тотчас напасть на неприятеля, утомленного быстрым переходом. Горцы расположены были табором в виду, но, заметив несовокупность наших движений, тотчас бросились в шашки, не дали ни разу выстрелить орудию, бывшему при пехотном отряде, взяли его и перерубили всех, которые при нем были, опрокинули его вверх колесами и поспешили против конного нашего отряда. Родионов удержал их четырьмя орудиями; потом хотел напасть на них со всеми казаками линейными и донскими, но, не быв подкреплен, ударил на них только с горстью донцев своих и заплатил жизнию за великодушную смелость[132]. Ему шашкою отхватили ногу, потом пулею прострелили шею; он свалился с лошади и был изрублен. Однако отпор этот заставил закубанцев бежать от Горячих Вод[133], которым они угрожали нападением. Я знал лично Родионова: жаль его, отличный офицер, исполинского роста и храбрейший. Тело его привезли на Воды. Посетители сложились, чтобы сделать ему приличные похороны, и провожали его, как избавителя, до могилы. Теперь, после падения Анапы, все переменилось: разбои и грабительства утихли, и
Прощай. Лошади готовы. Коли к моему приезду граф Эриванский[134] возьмет Карс[135], то это немало послужит в пользу моего посольства. Здесь я уже в его улусах[136]; все меня приветствуют с новым начальником. Говорят, что он со всеми ласков, добр, внимателен и бездну добра делает частного и общего. А у нас чиновники народ добрый! Прощай, еще раз, любезный друг».
Сообщив известие для «Северной пчелы» о взятии Карса[137], Грибоедов приписал следующее:
«Ура! Любезнейший друг! мои желания и предчувствия сбылись. Карс взят штурмом! Читай реляцию и проповедуй ее всенародно. Это столько чести приносит войску и генералу, что нельзя русскому сердцу не прыгать от радости. У нас здесь все от славы с ума сходят.
Верный друг твой А. Г.
30 июня 1828 г.»
Грибоедов, будучи в последний раз в Петербурге, открылся верным друзьям своим, что он любит. Он был как родной в доме той, которая занимала его сердце, видел ее ребенком и привык обходиться с нею, как с меньшою сестрою[138]. В Петербурге он не знал еще, что сделает с собою, но одна минута решила судьбу его. Сообщаю любопытное письмо его ко мне по сему предмету. Это самый верный отпечаток сердца Грибоедова и его самобытного, необыкновенного характера. Читая его письмо – кажется, видишь его!
«
Любезный друг! пишу к тебе под открытым небом, и благодарность водит моим пером; иначе никак бы не принялся за эту работу, после трудного дневного перехода. Очень, очень знаю, как дела мои должны тебе докучать. Покупать, заказывать, отсылать!
Я тебя из Владикавказа уведомил о взятии Карса. С тех пор прибыл в Тифлис. Чума, которая начала свирепствовать в действующем отряде, задержала меня на месте; от графа Паскевича-Эриванского ни слова, и я пустился к нему наудачу. В душной долине, где протекают Храм и Алгет, лошади мои стали; далее, поднимаясь к Шулаверам, никак нельзя было понудить их идти в гору. Я в реке ночевал; рассердился, побросал экипажи, воротился в Тифлис, накупил себе верховых и вьючных лошадей, с тем чтобы тотчас пуститься снова в путь, а с поста казачьего отправил депешу к графу… Это было 16-го. В этот день я обедал у старой моей приятельницы А[хвердовой], за столом сидел против Нины Чевчевадзевой, все на нее глядел, задумался, сердце забилось; не знаю, беспокойства ли другого рода, по службе, теперь необыкновенно важной, или что другое, придало мне решительность необычайную: выходя из‐за стола, я взял ее за руку и сказал ей: «Venez avec moi, j’ai quelque chose à vous dire!»[139] Она меня послушалась, как и всегда: верно, думала, что я ее усажу за фортепиано, – вышло не то. Дом ее матери[140] возле; мы туда уклонились, вошли в комнату; щеки у меня разгорелись, дыханье занялось; я не помню, что я начал ей говорить, и все живее и живее; она заплакала, засмеялась, потом к матушке ее, к бабушке[141], к ее второй матери Пр. Н. А[хвердовой]; нас благословили…; отправил курьера к ее отцу[142], в Эривань, с письмами от нас обоих и от родных. Между тем вьюки мои и чемоданы изготовились, все вновь уложено на военную ногу; во вторую ночь я без памяти от всего, что со мною случилось, пустился опять в отряд, не оглядываясь назад. На дороге получил письмо летучее от графа Паскевича, которым он меня уведомляет, что намерен сделать движение под Ахалкалаки. На самой крутизне Безобдала[143] гроза сильнейшая продержала меня всю ночь; мы промокли до костей. В Гумрах[144] я нашел, что уже сообщение с главным отрядом прервано. Граф оставил Карский пашалык[145], и в тылу у него образовались толпы турецких партизанов; в самый день моего прихода была жаркая стычка, у Басова Черноморского полка[146], в горах за Арпачаем[147]. Под Гумрами я наткнулся на отрядец из 2‐х рот Козловского, 2‐х [рот] 7‐го карабинерного и 100 человек выздоровевших; все это назначено на усиление главного корпуса, но не знало, куда идти; я их тотчас взял всех под команду, 4‐х проводников из татар, сам с ними и с казаками впереди, и вот уже второй день веду их под Ахалкалаки; всякую минуту ожидаем нападения. Коли в целости доведу, дай Бог. Мальцов в восхищении: воображает себе, что он воюет.
В Гумрах же нагнал меня ответ от князя Чевчевадзева, отца, из Эривани: он благословляет меня и Нину и радуется нашей любви. – Хорошо ли я сделал? Спроси милую мою В[арвару] С[еменовну] и Андрея[148]. Но не говори Р[одофиникину], он вообразит себе, что любовь заглушит во мне чувство других моих обязанностей. Вздор. Я буду вдвое старательнее служить, за себя и за нее».
По возвращении в Тифлис Грибоедов писал ко мне:
«Строфы XIII, XIV, XV[149].
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Промежуток 1½ месяца.
Дорогой мой Фаддей! Я по возвращении из действующего отряда сюда в Тифлис, 6 августа, занемог жестокою лихорадкою. К 22‐му получил облегчение. Нина не отходила от моей постели, и я на ней женился. Но в самый день свадьбы, под венцом уже, опять посетил меня пароксизм, и с тех пор нет отдыха: я так исхудал, пожелтел и ослабел, что, думаю, капли крови здоровой во мне не осталось».
Наконец он отправился с супругою в Тегеран. Мрачные предчувствия стесняли сердце его более нежели когда-нибудь, и он с каждым днем становился все грустнее, как будто знал, что приближается к гробу. Выписки из письма его к почтенной даме, которую он любил как мать, к В. С. М[иклашевиче]вой, дадут полное понятие о том, что происходило в душе его.
«Эчмядзин[150], 17 сент[ября] 1828.
Друг мой, В[арвара] С[еменовна]! Не пеняйте же на долгое мое молчание, милый друг! Видите ли, в какую для меня необыкновенную эпоху я его прерываю. Женат, путешествую с огромным караваном, 110 лошадей и мулов; ночуем под шатрами, на высоте гор, где холод зимний. Нина моя не жалуется, всем довольна и весела: для перемены бывают нам блестящие встречи, конница во весь опор несется, пылит, спешивается и поздравляет нас с счастливым прибытием туда, где бы вовсе быть не хотелось. Ныне нас принял весь клир монастырский в Эчмядзине, с крестами, иконами и хоругвями, пением и проч.; и здесь, под сводами этой древней обители, первое мое помышление об вас и Андрее. Помиритесь с моею ленью.
Как все это случилось! Где я, что и с кем!.. Простительно ли мне, после стольких опытов, стольких размышлений, вновь бросаться в новую жизнь, предаваться на произвол случайностей, и все далее от успокоения души и рассудка! А независимость – которой я также был страшный любитель – исчезла, может быть, навсегда, и как ни мило и утешительно делить все с прекрасным, воздушным созданием, но это теперь так светло и отрадно, а впереди так темно, неопределенно!! Всегда ли так будет!! Бросьте вашего Трапёра и Куперову “Prairie”[151]! Мой роман живой у вас перед глазами и во сто крат занимательнее; главное в нем лицо друг ваш, неизменный в своих чувствах, но в быту, в роде жизни, в различных похождениях не похожий на себя прежнего, на прошлогоднего, на вчерашнего даже; с каждою луною со мною сбывается что-нибудь, о чем не думал, не гадал.
Как я себя виню, что не послал вам написанных этих строчек три месяца назад! Вы бы не сердились на меня, а теперь, верно, разлюбили, и правы. Не хочу оправдываться. Андрей! Ты помоги мне умилостивить нашего общего друга. Хорошо, что вы меня насквозь знаете, и не много надобно слов, чтобы согреть в вас те же чувства, ту же любовь, которые от вас, моих милых, нежных друзей, я испытал в течение стольких лет – и как нежно и как бескорыстно! Верно, сами догадаетесь, неоцененная В[арвара] С[еменовна], что я пишу к вам не в обыкновенном положении души. Слезы градом льются… Неужели я для того рожден, чтобы всегда заслуживать справедливые упреки за холодность (и мнимую притом), за невнимание, за эгоизм от тех, за которых бы охотно жизнь отдал? Александр наш что должен обо мне думать![152] И это кроткое, тихое создание, которое теперь отдалось мне на всю мою волю, без ропота разделяет мою участь и страдает самою мучительною беременностию: кто знает, может быть, я и ее оставлю, сперва по необходимости, по так называемым делам, на короткое время, но после время продлится, обстоятельства завлекут, забудусь, не стану писать; что проку, что чувства мои неизменны, когда видимые поступки тому противоречат? Кто поверит!..»
Сбылись предчувствия Грибоедова: он погиб жертвою народного неистовства в Тегеране. Не имея официальных известий о сем ужасном происшествии, я не могу писать об этом. Знаю только, что вражда возникла за армян, русских подданных, которые укрывались в доме посланника. Не только русские, но и добрые персиане, знавшие Грибоедова, сожалеют о нем. Целая Грузия оплакивает Грибоедова[153].
Известие о смерти Грибоедова привезено в С.-П[етер]бург 14 марта 1829 [года], того же самого числа, ровно через год, когда он приехал с трактатом Туркманчайским!
Раны сердца моего растворились… я не могу писать более… писал только для друзей, для знавших Грибоедова, в надежде, что все добрые, чувствительные люди извинят несвязность, сбивчивость этой статьи. Я был сам не свой! Мог ли я думать о холодных людях?
КАК ЛЮДИ ДРУЖАТСЯ
(
Мы уже до того дожили на белом свете, что философы и моралисты усомнились в существовании дружбы, а поэты и романисты загнали ее в книги и так изуродовали ее, что кто не видал ее в глаза, тот никоим образом ее не узнает. В самом деле, неужели можно назвать священным именем дружбы эти связи, основанные на мелких расчетах самолюбия, эгоизма или взаимных выгод?
Мы видим людей, которые живут двадцать, тридцать лет в добром согласии, действуют заодно,
Но как люди дружатся? Уже верно не за шампанским, не за красным сукном, не в беседах и не
Я вам расскажу, как я подружился…
Я жил в Варшаве, на Свентоюрской улице, в небольшом каменном доме на улицу, принадлежавшем в то время почтенному старику немцу, г. Каминскому, который каждый праздник присылал мне цветов из своего садика и удивлялся, что я предпочитаю прогулки в поле и в лесу на Белянах, на Воле[154] и т. п. спокойному наслаждению видом цветов и зелени из его беседки. В один день, когда тучи угрожали дождем, я, вместо обыкновенной прогулки за город, пошел в ближайший публичный сад, называемый садом Красинского. Это было в 8 часов утра. Прогуливающихся не было вовсе. Обошед несколько раз весь сад, я сел отдохнуть на скамье. На другом конце сидел молодой человек, в гусарском долмане[155], с унтер-офицерскими галунами. Он был бледен как труп. На лице его изображались яркими чертами недуг телесный и скорбь душевная. Взор его был полупомеркший. Но лицо его сохраняло остатки красоты необыкновенной. Черты его имели правильную азиатскую форму; черные волосы вились в кудри, и в физиономии отражались ум и добродушие. Ему было около двадцати лет. Пушок едва твердел на усах. Взглянув на него несколько раз, я не мог отвести от него взоров моих. Сердце мое сжималось, смотря на его страдание. И я так же, почти в детских летах, ходил в уланской куртке, по свету, за тридевять земель в тридесятое царство. Я знал, что такое
Я узнал, что он родом из самой Москвы, где имеет родителей, и что он определился в И[ркутский] гусарский полк юнкером, в 1812 году, но не попал в действующую армию и теперь находится в резервном кавалерийском корпусе под начальством генерала Кологривова. Этот гусарский полк стоял, не помню, возле Ковно или Бреста (теперь этому минуло 20 лет)[156]. Юнкер отпросился для излечения в Варшаву, надеясь найти здесь одного майора, знакомого с его родителями, и занять у него денег, пока пришлют ему из дому. По несчастью, майор выехал из Варшавы, а между тем болезнь усиливалась; итак, бедный юнкер решился идти в госпиталь. Я предложил ему мою квартиру и, водясь дружески с медиками от самой молодости (потому что между ними всегда более образованных людей), обещал ему доставить хорошего доктора. «Но у меня вовсе нет денег», – сказал юнкер. «А на что вам они, – отвечал я. – Доктор мне приятель, да и притом он и без того не взял бы ни копейки, ни миллиона с бедного воина. Лекарство даст нам каждый аптекарь, а на прочее… Бог даст! Пойдемте со мною. Я живу близехонько». Он пожал мою руку, со слезами на глазах, и мы отправились.
Я велел моему слуге принести с постоялого двора чемодан моего больного приятеля, сладил ему походную постель, поместил в моей спальне, а сам перенесся в так называемую гостиную, призвал доктора, и дело пошло на лад.
Кухарка моего хозяина стряпала для больного суп и бульон; я с моим слугою (честным и израненным отставным уланом) ухаживал за больным. С первого дня переселения ко мне юноша лег в постель и три месяца не вставал. Усилия медицины были бесполезны. Открылась жестокая чахотка, и он умер…
В течение трех месяцев я часто беседовал с ним. Он был чрезвычайно образован, начитан, имел удивительную память и был пристрастен к словесности, к поэзии, любил все высокое, благородное. Рассказывая мне о Москве, о своей жизни, он с восторгом говорил об одном молодом офицере своего полка, которого он знал в Москве, еще будучи в пансионе. Из дружбы к этому офицеру он пошел в военную службу и ему обязан был всем своим образованием, любовью к изящному, высокому, к поэзии природы. Мой жилец писал несколько раз к этому офицеру и однажды получил от него письмо, в котором он уведомлял его, что приедет к нему в Варшаву. Больной прижимал это письмо к устам, плакал от радости… Я удивлялся этой необыкновенной привязанности и утешался. Моему сердцу было теплее.
Наконец, протекло лет шесть; я уже был в Петербурге и занимался словесностью, издавал «Северный архив»[157]. Однажды прихожу к другу и товарищу моему, Н. И. Г[речу] и нахожу у него незнакомого человека. Добродушный хозяин познакомил нас
Услышав первый раз его фамилию, мне показалось, будто где-то и когда-то я слышал об ней, но не мог вспомнить. Мы стали разговаривать и в первую четверть часа стали называть друг друга
Жесточайшие мои противники литературные были старые приятели, родственники или даже питомцы Грибоедова. Он даже хотел помирить меня с одним из них, воображая, что у этого человека душа
Все, что окружало Грибоедова, говорило ему противу меня, потому что я тогда занимался литературной критикой, я говорил
Когда он отправлялся последний раз в Персию, я сказал ему накануне: «Ты пойдешь высоко; я навсегда останусь там, что теперь, т. е.
Сочинитель этой статьи излишним почитает предуведомлять своих читателей, что в ней нет никаких личностей, что имена и разговор выдуманы и на самом деле никогда не существовали. Многие молодые люди, написав несколько куплетов по инстинкту, превозносимые в кругу друзей и знакомых, осыпаемые похвалами от услужливых журналистов, почитают себя гениями, от юности бросают науки, всю жизнь проводят в бездействии и, воображая себя вдохновенными, судят обо всем решительно, пишут совершенный вздор, без всякой пользы для себя и для отечества. Но что всего хуже, эти так называемые поэты уловляют других юношей в свои сети, вперяют им лень, отвращение от науки и полезных занятий. Искоренение сего зла есть цель сей статьи.
Итак, офицер, о котором говорил с восторгом мой больной жилец, к которому он писал, был
Как люди дружатся? Очень скоро, но прочно, когда есть
ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ИВАНЕ АНДРЕЕВИЧЕ КРЫЛОВЕ И БЕГЛЫЙ ВЗГЛЯД НА ХАРАКТЕРИСТИКУ ЕГО СОЧИНЕНИЙ
Жизнь, характер, ум И. А. Крылова, дух и склад его сочинений, все это вместе взятое составляет
И. А. Крылов родился в Москве, 2 февраля 1768 года[161]. Отец его был капитаном, вероятно в Великолуцком пехотном полку[162], потому что, по сохранившимся известиям, он отправился в Заволжский край, во время усмирения Пугачевского бунта, с генерал-майором Фрейманом, а Фрейман выехал из Москвы в 1772 году с гренадерскою ротою Великолуцкого полка, которую везли на почтовых на место назначения. Жена капитана Крылова, с детьми и в том числе с четырехлетним Иваном, отправилась на житье в Оренбург, а сам капитан Крылов прикомандирован был к полковнику Симонову, в Яицк. Славу геройской защиты сего города[163] капитан Крылов по всей справедливости должен разделять с Симоновым. Капитан Крылов показал в самом затруднительном положении еще более твердости духа и мужества, нежели Симонов. За это самое Пугачев преждевременно осудил на смерть капитана Крылова и все его семейство, и если б самозванцу удалось взять Оренбург, мы не имели бы «Басен Крылова». Но Провидение судило Ивану Андреевичу жить долго и прославить русскую литературу. После усмирения Пугачевского бунта отец его, вероятно, занимал какую-нибудь гражданскую должность в Тверской губернии[164], потому что здесь начинается служебное поприще Ивана Андреевича. Воспитывался он дома, по тогдашнему обычаю, т. е. был
Иван Андреевич Крылов родился спустя только
Что читал Крылов в первой своей юности? Тогда Ломоносов и Сумароков красовались, как два светила первой величины, на мрачном горизонте русской словесности, и вокруг их сияли, хотя и не столь ярко, Петров, Богданович, Поповский, фон-Визин, Костров, Княжнин, Николев, Майков (В. И.), Аблессимов, Клушин, Плавильщиков[169], Елагин и некоторые другие. По части русской истории известны были Татищев, князь Щербатов и Болтин. В образованном сословии, тогда малочисленном, было сильное стремление к утверждению в России самостоятельной словесности, и государыня[170] не только употребляла к тому все средства, но даже содействовала собственными трудами. Все лучшие чужеземные сочинения по части истории, путешествий, законоведения и даже философии, равно как и произведения возникавшей знаменитой тогда секты энциклопедистов переводились на русский язык и печатались отчасти на казенный счет. В отношении к переводам тогдашняя эпоха была даже выше нынешней. Были и журналы: «Санкт-Петербургский вестник» и «Собеседник любителей российского слова», в котором сама государыня помещала статьи своего сочинения[171]. И так, и с одним русским языком можно было образоваться или, по крайней мере, прозреть на свет, и Крылов с жадностью пользовался всем, что могло послужить к просвещению его ума. Конечно, при таком отрывистом образовании не могло быть ни связи, ни систематического порядка, и Крылов, в первые годы своей образованности, был точно в таком положении, как Россия, когда в ней внезапно отворили настежь все входы для чужеземных людей и нововведений, т. е. голова Крылова уподоблялась тогда степи или пустыне, с несколькими цветущими долинами или оазисами; но в этой пустыне была превосходная почва, на которой каждое брошенное зерно созревало и приносило обильный плод. Скоро ум Крылова почувствовал в себе творческую силу, и чтение возбудило в Крылове охоту к авторству.
В эту эпоху весь образованный мир еще считал Вольтера оракулом в литературе и философии, и если не везде следовали его направлению, то всеми признано было, что орудие, употребленное им к разрушению старинного гражданского порядка в Европе и католицисма, есть орудие самое сильное и действительное. Это орудие составлено было из сатиры и насмешки, и то, чем действовал Вольтер ко вреду человечества, Екатерина Великая употребила для блага людей, для поражения старинных, закоренелых предрассудков в России, для уничтожения невежества и искоренения злоупотреблений и лихоимства в администрации, которые, переходя от татарских баскаков[172] к воеводам, дьякам и подьячим, утвердились в присутственных местах, как чума в Египте. Лучшего средства к истреблению нравственной заразы люди еще не выдумали! Законы везде мудры и воспрещают зло, но они наказывают только открытые и доказанные проступки, а сатира, заглядывая в сердце человека, представляет его пороки в волшебном зеркале на суд и на посмеяние народа. Действием сатиры образуется
Из одного анекдота, рассказанного мне И. А. Крыловым, насчет обыска, бывшего в последние годы царствования императрицы Екатерины II в типографиях[179], узнал я, что он содержал с кем-то (едва ли не с Похорским) пополам типографию, что и доставляло ему, без сомнения, доход, потому что от родителей он не получил ничего, и жалованье его было чрезвычайно ограничено, а без службы ему жить было нечем[180].
Императрица Екатерина II не пропускала без внимания ничего замечательного в своем государстве и хотела знать лично каждого человека с необыкновенным умом или дарованием. Современники рассказывали мне, что государыня, слушая доклады генерал-прокурора князя Вяземского, когда изложение и заключение дела ей нравились, спрашивала, кто составлял бумагу, и приказывала умному делопроизводителю докладывать себе дело, чтоб узнать короче человека. Иногда начальники войск или областей получали приказание государыни прислать немедленно сочинителя такой-то реляции или такого-то рапорта. Справясь о характере этих людей, государыня повышала достойных и часто возводила в высокие звания. Таким образом вывела она в люди Безбородка, Трощинского, В. С. Попова и множество других. Всех русских писателей с дарованием государыня знала лично, и хотя И. А. Крылов не сделал еще тогда ничего важного, но журнальные его статьи, комедии «Проказники» (в пяти актах, в прозе, 1793 года), «Сочинитель в прихожей» (в трех актах, в прозе, 1794 года) и опера «Бешеная семья» (в трех действиях, 1795 года)[181] обратили на себя внимание государыни и доставили автору счастие представляться ей. Екатерина Великая приняла ласково молодого писателя, поощрила к дальнейшим занятиям литературою, но никак не могла предвидеть, что этот незаметный человек затмит славу всех литературных знаменитостей ее блистательного века! Не помышлял об этом и сам Крылов, блуждая, так сказать, на поприще словесности, не избрав для себя верного пути.
И. А. Крылов рассказывал мне, что в молодости своей он был пристрастен к карточной игре, вовсе не из корыстолюбия, но ради сильных ощущений. В то время азартные игры не были запрещены, и банкометы явно занимались своим ремеслом в трактирах, разъезжали по ярмаркам и как хищные звери искали везде добычи. Не зная ни света, ни людей, Крылов попался в одну из этих шаек, и его обобрали, как говорится, будто липочку! И. А. Крылов любил рассказывать об этой неопределенной эпохе своей жизни и сообщил мне несколько игрецких анекдотов и справедливых происшествий, которые я поместил в «Иване Выжигине». История
В эти пять лет (от 1803 до 1808 года) Н. А. Крылов уже выступил из толпы
С поступления на службу в Императорскую публичную библиотеку кончились у И. А. Крылова все заботы и хлопоты о мелких потребностях жизни, весьма часто удерживающие развитие таланта и отвращающие его от свойственного ему поприща или даже подавляющие его вдохновения[190]. И. А. Крылов получил хорошую квартиру, достаточное жалованье и, сверх того, от высочайших щедрот, пенсион в 1500 рублей ассигнациями. В три торжественные собрания, бывшие потом в Императорской публичной библиотеке, залы не могли вмещать в себе посетителей, собиравшихся слушать
Между тем И. А. Крылов писал
я подошел к нему и поклонился с улыбкою. И. А. Крылов будто не понимал меня, хотя все догадались, что значит эта
Многое изменилось в литературе, явились новые писатели, журналистика приняла другое направление, но Крылов оставался по-прежнему
Наконец он дожил до утешения, какое не многие из тружеников словесности испытали в жизни: он перенесся заживо в потомство и видел предназначенное ему место в веках! Я говорю о юбилее. В начале 1838 года И. А. Крылов в разговорах как-то вспомнил, что за
В 1841 году, чувствуя тяжесть старости, И. А. Крылов вышел в отставку из Императорской публичной библиотеки, с полным содержанием, и оставил казенную квартиру, в которой он прожил безвыездно
После отставки из Императорской библиотеки и переселения на вольную квартиру, на Васильевский остров, в 1-ю линию, в дом Блинова, И. А. Крылов совершенно изменил свой образ жизни. Он взял к себе в дом воспитанницу свою, с мужем ее[209], которых он облагодетельствовал еще при жизни своей, жил, так сказать, в семействе, почти отстал от света и реже навещал Английский клуб, проводя большую часть времени дома. В эти последние восемь лет[210] он чаще всего видался с Яковом Ивановичем Ростовцовым, которого полюбил душевно и пред кончиною назначил его своим душеприказчиком, отказав все свое состояние, по неимению родственников, своей воспитаннице[211].
Когда же сочинял и писал свои
И. А. Крылов был вполне добрый и благородный человек, всегда верный своему долгу и чести. Можно смело сказать, пред целым светом, что Крылов никого не обидел и не сделал никому зла. Пройдя все ступени общества, от самой нижней, вытерпев нужду и долгое время находясь в зависимости не только от людских прихотей, но даже недостатков, исследовав, так сказать,
Характеристику
Немногие писатели в целом мире достигли до такой высоты, как Крылов. На земле
Весною прошлого года встретил я на Исаакиевском мосту И. А. Крылова. Мы остановились и разговорились. «Недавно попалось мне случайно под руку твое “Воспоминание о Грибоедове”[217], – сказал Крылов. – Спасибо, брат, спасибо! Да ведь ты всех нас отпеваешь, – примолвил он с улыбкою: – Не помяни лихом… старею и слабею…» С горестью исполняю долг мой… Нет Крылова… плачь
[ВОСПОМИНАНИЯ О ПИСАТЕЛЯХ]
<…> К «Полному собранию сочинений русских авторов»[220], издаваемому нашим единственным Смирдиным, присовокуплены в нынешнем году Сочинения бывшего журналиста Александра Ефимовича Измайлова, в двух томах[221]. О предприятии Смирдина говорить мне нечего. Я уже сказал, что это истинно патриотический подвиг, который, без сомнения, оценят все русские, которым дороги русское
Во всем он был оригинален, и по фигуре, и по одежде, и по образу жизни, и по речам, и по изложению в своих сочинениях, и даже по голосу. Лучшие из всех его оригинальностей были: его удивительная честность и праводушие. Почти всех баснописцев, древних и новых, изображают
Родился он 14 апреля 1779 года и воспитывался в Горном кадетском корпусе[226]. По тогдашнему обычаю он был записан на седьмом году от рождения каптенармусом в лейб-гвардии Преображенский полк; произведен в сержанты в 1791 году, а в 1797 году, т. е. осьмнадцати лет от роду, уволен от военной службы для определения к статским делам, с чином губернского секретаря. С тех пор, до конца 1830 года, т. е. тридцать три года, служил он в Министерстве финансов, занимаясь постоянно русскою словесностью. В 1799 году вышло в свет первое его сочинение: «Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества», повесть в двух частях, которая удостоилась второго издания, в 1801 году[227]. Это верная картина дурного воспитания и вследствие того развратной жизни
В этой статье виден весь человек с обнаженным сердцем.
В 1809 году Измайлов вместе с Беницким (прославившимся
Характер всех его сочинений, верный отпечаток его собственного характера, добродушие и чистосердечие (наивность). А. Е. Измайлов не был богат вымыслом, не анатомировал сердца человеческого и, будучи самым добрым и чувствительным человеком, не имел дара тронуть сердце и извлечь слезы у читателя, но рассказ его в прозе и в стихах всегда прост, увлекателен и проникнут неподдельным русским юмором, т. е. веселостью и непринужденностью. Главный недостаток его – отступление от изящного вкуса. Это говорил я ему в глаза, печатал при его жизни и теперь должен высказать после его смерти. Но все же картины его во сто раз чище картин Гоголя и его подражателей. А. Е. Измайлов грешил более выражениями, но не изображал никогда таких неопрятных сцен, как находим, например, в «Мертвых душах» Гоголя или в стихотворениях Некрасова. Начало и весь рассказ басен и сказок Измайлова всегда хороши и естественны, но конец не соответствует началу и средине. Некоторые его стихи знали наизусть все современные литераторы, потому что эти стихи того заслуживали. Например:
Может ли быть что-нибудь естественнее и забавнее рассказа в сказке «Встреча двух подруг»:
Натура! Есть некоторые сказки и басни, которые без обиняков назову совершенством. В этом числе первое место занимает сказка «Лгун», начинающаяся стихом «Павлушка медный лоб (приличное прозванье!)»[238]. Это настоящий chef-d’oeuvre!
Во второй части сочинений А. Е. Измайлова, в письме о бывшем в Петербурге наводнении, на стр. 506 напечатано: «Впрочем, справедливость требует сказать, что все нынешние литераторы сохраняют всегда на словах должную благопристойность. Пишут друг на друга эпиграммы, сказки, воюют в журналах, но в обществе никогда не сделают друг другу ни малейшей грубости, ни малейшей невежливости». Добрый А. Е. Измайлов, как все писатели, сам был весьма раздражителен и написал несколько сказок, басен и эпиграмм на своих критиков и соперников. Если б объяснить, когда, на кого и по какому случаю написано было много подобного, в то время, когда были и литература и страстные ее любители, – это было бы весьма любопытно и занимательно. Но теперь, может быть, еще рано поднимать завесу нашего времени, и я скажу только о том, что в полной моей власти, т. е.
Александр Ефимович задел в своем «Благонамеренном» одного из самых коротких моих приятелей, человека с необыкновенным дарованием и остроумием, теперь уже покоящегося в земле[239]. Я вступился за приятеля в издаваемых мною при «Северном архиве» «Литературных листках», и между прочим уколол А. Е. Измайлова его собственным стихом из сказки: «Пьяница и судьба».
Разумеется, что последний стих привел я иронически, как
Добрый А. Е. Измайлов, при всей дородности своей и при всем пренебрежении утонченностей туалета, был страстный обожатель, разумеется платонический, прекрасного пола, писал послания к дамам, украшал их альбомы стихами и не скрывался с притязаниями на их благоволение, т. е. хотел нравиться женщинам. Стих «Я писатель не для дам» жестоко растревожил его. В день его рождения я послал ему шуточные стишки, в которых после каждого куплета был припев (refrain):
Измайлов был в восторге! Стишки напечатал в «Благонамеренном» (без моей воли)[248], а припев приказал вырезать на своей серебряной табакерке, которую всегда носил с собою. На другой же день он явился ко мне и, пыхтя и утирая пот, катившийся градом с лица, бросился в мои объятия, восклицая: «Спасибо, Фаддей! Вот друг, сослужил службу!»[249] С этих пор ни одно облачко не промчалось между нами[250].
Во всю свою жизнь Измайлов не выезжал из Петербурга и вдруг вздумал служить в провинции. В конце 1826 г. назначен он был (в чине статского советника) в вице-губернаторы в Тверь, а в 1828 году в том же звании переведен в Архангельск. Но он не мог ужиться в провинции. Там не понимали его шуток, самые невинные стишки называли