Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воспоминания. Мемуарные очерки. Том 2 - Фаддей Венедиктович Булгарин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Находясь при особе А. П. Ермолова, Грибоедов снискал его доверенность и родительскую любовь. Грибоедов был также привязан и к Алексею Петровичу, как к отцу, а не начальнику, был с ним безотлучно, и даже сопутствовал ему в военных экспедициях. В 1824 [году], в мае, Грибоедов получил позволение отправиться за границу до излечения болезни; но, прибыв в Петербург, остался там и прожил около года[101].

Уединенная жизнь в Персии и Грузии совершенно преобразила характер Грибоедова. Он не хотел появляться более в свете, посвятил себя наукам и, при необыкновенной памяти и прилежании, приобрел глубокие познания, продолжая изучать то, чему положены были хорошие начала профессором Буле. Грибоедов, сверх занятий изящною словесностью и поэзиею, трудился беспрестанно над изучением предметов важных. Правоведение, философия, история, политические и финансовые науки составляли его всегдашнее упражнение. Он читал не для препровождения времени, но для того, чтобы научаться, и умел из всего извлекать полезное для ума и сердца. Изъясняясь приятно и правильно на всех языках, он отлично хорошо говорил по-русски, достоинство весьма редкое между образованными русскими. Красноречие его, всегда пламенное, было убедительно, потому что основывалось на здравом смысле и глубокой учености. Трудно было не согласиться с ним в мнении. Он имел особенный дар, как все необыкновенные люди, убеждать и привлекать сердца. Знать его было то же, что любить. Более всего привязывало к нему его непритворное добродушие, которое, при необыкновенном уме, действовало на сердце, как теплота на природу. От того-то, во время пребывания своего в Петербурге, Грибоедов, почувствовав ничтожность светских связей, подружился с литераторами и любителями наук и словесности, снискал их привязанность и уважение и жил только в литературном кругу. Грибоедова не умели ценить в свете, не умели ценить его и некоторые литераторы, которые думают возвыситься тем, что выходят из природного своего круга и в приемных и гостиных ищут награды за свои труды, в благосклонности людей, не постигающих другого достоинства в человеке, кроме связей, богатства и почестей. Грибоедов был выше всех этих мелочей: они казались ему смешными и жалкими, столько же, как и люди, забывающие для них предопределение таланта. Он купил познание света опытностию; чтил и уважал звание и почести в людях заслуженных и достойных и никогда не склонял чела перед временными любимцами фортуны или счастливыми пронырами. Разумеется, что с этими чувствами Грибоедов долженствовал иметь врагов. Он имел их, не сделав никому ни малейшего зла, но единственно за то, что был выше других умом и душою. За это самое Сократ испил цикуту.

Грибоедов написал в это время прекрасное стихотворение на балет «Руслан и Людмила», напечатанное в «Сыне Отечества», и перевел пролог к Гетеву «Фаусту», напечатанный в альманахе «Полярная звезда»[102]. Он отказался от намерения ехать за границу и решился возвратиться в Грузию, побывав в Южной России и в Крыму. Он любил величественную природу Грузии. Возвратясь туда, он был в экспедиции с генералом Вельяминовым против горских народов, в 1825 году, и в виду вершин Кавказа и неприятельского стана написал прелестное стихотворение «Хищники на Чегеме», напечатанное в «Северной пчеле»[103].

Происшествия, опечалившие Россию в конце 1825 года, потребовали присутствия его в Петербурге[104]. Не знали Грибоедова и узнали его. Благородный образ мыслей, откровенность и чистота всех дел его и помыслов снискали ему милостивое внимание правосудного и великодушного монарха. Грибоедов имел счастье представляться государю императору и с этой минуты душою полюбил августейшего монарха, как государя и как человека. При отправлении на службу, по собственному его желанию, обратно в Грузию, Грибоедов всемилостивейше награжден чином надворного советника, 8 июня 1826 года.

В это время он жил со мною, на даче, в уединенном домике на Выборгской стороне[105], видался только с близкими людьми, проводил время в чтении, в дружеской беседе, в прогулках[106] и занимался музыкою. Все изящное имело доступ к душе Грибоедова; он страстно любил музыку, будучи сам искусен в игре на фортепиано. Фантазии его и импровизации отзывались глубоким чувством меланхолии.

Часто он бывал недоволен собою, говоря, что чувствует, как мало сделал для словесности. «Время летит, любезный друг, – говорил он. – В душе моей горит пламя, в голове рождаются мысли, а между тем я не могу приняться за дело, ибо науки идут вперед, а я не успеваю даже учиться, не только работать. Но я должен что-нибудь сделать… сделаю!» Вот как думал Грибоедов. Он не мог без сожаления вспоминать о том, что некоторые наши писатели, особенно поэты, думают, что им должно следовать одному вдохновению и ничему не учиться. Грибоедов указывал на Байрона, Гёте, Шиллера, которые оттого именно вознеслись выше своих совместников, что гений их равнялся их учености. Грибоедов судил здраво, беспристрастно и с особенным жаром. У него навертывались слезы, когда он говорил о бесплодной почве нашей словесности. «Жизнь народа, как жизнь человека, есть деятельность умственная и физическая», – говорил Грибоедов. «Словесность – мысль народа об изящном. Греки, римляне, евреи не погибли от того, что оставили по себе словесность, а мы… мы не пишем, а только переписываем! Какой результат наших литературных трудов по истечении года, столетия? Что мы сделали и что могли бы сделать!..» Рассуждая о сих предметах, Грибоедов становился грустен, угрюм, брал шляпу и уходил один гулять в поле или в рощу.

Мне не случалось в жизни ни в одном народе видеть человека, который бы так пламенно, так страстно любил свое отечество, как Грибоедов любил Россию. Он в полном значении обожал ее. Каждый благородный подвиг, каждое высокое чувство, каждая мысль в русском приводила его в восторг. Если бы знали враги его, раздиравшие его литературную славу, как он радовался, находя в них хорошее! Грибоедов, зная столько иностранных языков, любил читать русские книги, особенно переводы (даже самые плохие) великих писателей. Когда я изъявил ему мое удивление на этот счет, он отвечал: «Мне любопытно знать, как изъяснены высокие мысли и наставления мудрецов, и может ли понимать их класс народа, не знающий иностранных языков? Это археологические и этнографические изыскания, любезный друг», – прибавил он с улыбкою.

Грибоедов чрезвычайно любил простой русский народ и находил особенное удовольствие в обществе образованных молодых людей, не испорченных еще искательством и светскими приличиями. Он находил особенное наслаждение в посещении храмов Божьих. Кроме христианского долга, он привлекаем был туда особенным чувством патриотизма. «Любезный друг! – говорил он мне. – Только в храмах Божьих собираются русские люди; думают и молятся по-русски. В русской церкви я в отечестве, в России! Меня приводит в умиление мысль, что те же молитвы читаны были при Владимире, Димитрии Донском, Мономахе, Ярославе, в Киеве, Новгороде, Москве; что то же пение трогало их сердца, те же чувства одушевляли набожные души. Мы русские только в церкви, – а я хочу быть русским!..»

Но эта любовь к отечеству не заставляла его ненавидеть чужеземцев, подобно тем грубым невеждам, которые почитают врагом каждого, кто не родился на берегах Волги или Оки. Напротив того, Грибоедов радовался, когда чужеземец посвящал свои таланты на пользу России, и был признателен к каждому, оказавшему услуги его отечеству. Разумеется само по себе, что Грибоедов не почитал чужеземцами жителей областей, присоединенных к России оружием или трактатами[107]. Такая мысль не может родиться в голове образованного человека. Но как всякий человек имеет свой особенный образ мыслей, то он любил более славянские поколения и желал, чтобы из двух человек одинакового достоинства соплеменник предпочитаем был иноплеменнику. Грибоедов вообще не любил разделения между славянскими племенами и почитал их одною семьею. Ему нравилась мысль моя, что все славянские поколения родные сестры, из которых одна замужем за единоплеменником, другая – за немцем, третья – за турком[108], но это не должно препятствовать родственной любви и согласию.

Приехав в Грузию при начале войны с Персиею[109], Грибоедов находился при особе графа Паскевича-Эриванского, своего родственника[110], любившего его, как родного брата. Деятельность графа и пламенное желание быть полезным тому краю обрадовали Грибоедова и заставили его трудиться. Я намерен сообщить здесь отрывки из нескольких его писем, в которых изображается характер и душа Грибоедова лучше, нежели в чужом описании. Вот что он писал ко мне из Тифлиса, от 16 апреля 1827 года[111]:

«Любезный друг, Фаддей Венедиктович! Прежде всего просьба, чтобы не забыть, а потом уже благодарность за дружеское твое внимание к скитальцу в восточных краях. Пришли мне, пожалуйста, статистическое описание, самое подробнейшее, сделанное по лучшей, новейшей системе, какого-нибудь округа Южной Франции, или Германии, или Италии (а именно Тосканской области, коли есть, как края наиболее возделанного и благоустроенного), на каком хочешь языке, и адресуй в канцелярию главноуправляющего, на мое имя. Очень меня обяжешь; я бы извлек из этого таблицу не столь многосложную, но по крайней мере порядочную, которую бы разослал к нашим окружным начальникам, с кадрами, которые им надлежит наполнить[112]… При Алексее Петровиче[113] у меня много досуга было, и если я не много наслужил, так вдоволь начитался. Авось теперь, с божиею помощию, употреблю это в пользу. – Стихов Жандра в № 1 “С[ына] О[течества]” я нигде не мог отыскать[114]; ты не прислал мне; а другие – “К Музе”[115] я, еще не зная, чьи они, читал здесь вслух у Ховена и уверен был, что это произведение человека с большим дарованием. Я надеюсь, что, возвратясь из похода, как-нибудь его сюда выпишу. Не могу довольно я отблагодарить тебя за приятное твое письмо и за присылку журналов. Желал бы иметь целого “Годунова”[116]… В первой сцене “Бориса” мне нравится Пимен, старец. Не ожидай от меня стихов; горцы, персиане, турки, дела управления, огромная переписка нынешнего моего начальника поглощают все мое внимание. Не надолго, разумеется: кончится кампания, и я откланяюсь. В обыкновенные времена никуда не гожусь: и не моя вина: люди мелки, дела их глупы, душа черствеет, рассудок затмевается, и нравственность гибнет без пользы ближнему. Я рожден для другого поприща… I глава твоей «Сиротки»[117] так с натуры списана, что (прости, душа моя) невольно подумаешь, что ты сам когда-нибудь валялся с кудлашкой. Тьфу пропасть! Как это смешно, и жалко, и справедливо![118] Многие просят, чтобы ты непременно продолжал и окончил эту повесть».

Наконец, началась война. Грибоедов был безотлучно при графе Паскевиче-Эриванском, охотно переносил труды военные и не прятался от опасностей. Он прослужил кампанию как отличный гражданский чиновник и как храбрый воин[119]. По представлению графа он награжден был за отличие чином коллежского советника, в декабре 1827 года. Он был послан в лагерь Аббаса-Мирзы для переговоров о мире и имел с ним занимательные сношения. При заключении Туркманчайского трактата[120] Грибоедов трудился беспрерывно и оказал важные услуги. В награду за сие он избран был графом Паскевичем-Эриванским поднести мирный трактат государю императору.

В Петербурге получено было прежде известие, что Грибоедов отправился с трактатом в Петербург. Дурная дорога воспрепятствовала ему прибыть в срочное время для курьерской езды. С нетерпением ожидали его. Не могу без умиления вспомнить о той радостной минуте, в которую я встретил его. По какому-то инстинкту я несколько дней сряду ходил в заездный дом Демута[121] и ожидал моего друга. Наконец 14 марта около полудня подъехала кибитка, и я принял его в мои объятия… Мы плакали, как дети… от радости![122]

Государь император наградил по-царски Грибоедова: пожаловал ему чин статского советника, орден св. Анны 2‐й степени с алмазами, медаль за Персидскую войну и 4000 червонных[123]. В апреле сего же 1828 года мудрый монарх наш благоволил назначить его полномочным министром при дворе персидском.

Все предвещало счастливый успех. Грибоедов знал персидский язык, страну, нравы и обычаи, характер двора и главнейших сановников. Грибоедов вовсе не предугадывал о сем блестящем назначении и намеревался выйти в отставку, посвятить себя совершенно наукам и словесности и поселиться со мною, по крайней мере на некоторое время, возле ученого Дерпта, в моем тихом убежище[124]. Мы утешались этою мыслию, делали планы, как будем провождать время, как будем ездить в гости в Москву, в Петербург, в деревню к С. Н. Бегичеву и проч. Повинуясь воле обожаемого государя и желая служить ему усердно, Грибоедов отсрочил свое намерение жить для наук и словесности, но не отказался от них совершенно. Пламенея ревностию к службе, он однако ж с мрачным предчувствием вспоминал о Персии и предсказывал, что не возвратится оттуда, что там должен окончить жизнь, в отдалении от милых сердцу, и часто повторял: «Там моя могила! Чувствую, что не увижу более России!..»

Из прощального письма в деревню, к жене моей, которую он любил как сестру, можно видеть его предчувствия и надежды.

«Прощайте, милый друг, прощайте! Расстаюсь с вами на три года, а может быть – навсегда! О боже, неужели я должен навсегда остаться в стране, чуждой моим чувствованиям! Я еще не теряю надежды укрыться в вашем Карлове от всего, что тяготит меня в жизни! Но когда? Еще далеко до этого! В ожидании, прощайте, и будьте счастливы. С. П. б. 5 июня 1828»[125].

Во время военных и дипломатических занятий Грибоедов, в часы досуга, уносился душою в мир фантазии. В последнее пребывание свое в Грузии он сочинил план романтической трагедии и несколько сцен, вольными стихами с рифмами. Трагедию назвал он «Грузинская ночь»; почерпнул предмет оной из народных преданий и основал на характере и нравах грузин. Вот содержание: один грузинский князь за выкуп любимого коня отдал другому князю отрока, раба своего. Это было делом обыкновенным, и потому князь не думал о следствиях. Вдруг является мать отрока, бывшая кормилица князя, няня дочери его; упрекает его в бесчеловечном поступке; припоминает службу свою и требует или возврата сына, или позволения быть рабою одного господина, и угрожает ему мщением ада. Князь сперва гневается, потом обещает выкупить сына кормилицы, и, наконец, по княжескому обычаю – забывает обещание. Но мать помнит, что у нее отторжено от сердца детище, и, как азиатка, умышляет жестокую месть. Она идет в лес, призывает дели, злых духов Грузии[126], и составляет адский союз на пагубу рода своего господина. Появляется русский офицер в доме, таинственное существо по чувствам и образу мыслей. Кормилица заставляет дели вселить любовь к офицеру в питомице своей, дочери князя. Она уходит с любовником из родительского дома. Князь жаждет мести, ищет любовников и видит их на вершине горы Св. Давида. Он берет ружье, прицеливается в офицера, но дели несут пулю в сердце его дочери. Еще не свершилось мщение озлобленной кормилицы! Она требует ружья, чтобы поразить князя, – и убивает своего сына. Бесчеловечный князь наказан небом за презрение чувств родительских и познает цену потери детища. Злобная кормилица наказана за то, что благородное чувство осквернила местью. Они гибнут в отчаянии. Трагедия, основанная, как выше сказано, на народной грузинской сказке, если б была так кончена, как начата, составила бы украшение не только одной русской, но всей европейской литературы. Грибоедов читал нам наизусть отрывки, и самые холодные люди были растроганы жалобами матери, требующей возврата сына у своего господина. Трагедия сия погибла вместе с автором!..[127]

Н. И. Греч, услышав отрывки из этой трагедии и ценя талант Грибоедова, сказал в его отсутствие: «Грибоедов только попробовал перо на комедии “Горе от ума”. Он займет такую степень в литературе, до которой еще никто не приближался у нас: у него, сверх ума и гения творческого, есть – душа, а без этого нет поэзии!»

Наконец, Грибоедов поехал к своему назначению, но по обстоятельствам не мог отправиться прямо в Персию и должен был свидеться прежде с графом Паскевичем-Эриванским. Отрывки из двух писем ко мне покажут, как Грибоедов смотрел на дела и какими чувствами одушевлялось его русское сердце.

«Ставрополь, 27 июня 1828.

Любезнейшая Пчела[128]! Вчера я сюда прибыл с мухами, с жаром, с пылью! Пустил бы я на свое место какого-нибудь франта, охотника до почетных назначений, Dandy петербургского Bondsstreet[129] – Невского проспекта, чтобы заставить его душою полюбить умеренность в желаниях и неизвестность.

Здесь меня задерживает приготовление конвоя. Как добрый патриот, радуюсь взятию Анапы[130]. С этим известием был я встречен тотчас при въезде. Нельзя довольно за это благодарить Бога тому, кто дорожит безопасностию здешнего края. В последнее время закубанцы сделались дерзки до сумасбродства, переправились на нашу сторону, овладели несколькими постами, сожгли Незлобную[131], обременили себя пленными и добычею. Наши пошли к ним наперерез, с 1000 конными и с 4‐мя орудиями, но не поспели. Пехота стала действовать отдельно, растянулась длинною цепью, тогда как донской полковник Родионов предлагал, соединившись, тотчас напасть на неприятеля, утомленного быстрым переходом. Горцы расположены были табором в виду, но, заметив несовокупность наших движений, тотчас бросились в шашки, не дали ни разу выстрелить орудию, бывшему при пехотном отряде, взяли его и перерубили всех, которые при нем были, опрокинули его вверх колесами и поспешили против конного нашего отряда. Родионов удержал их четырьмя орудиями; потом хотел напасть на них со всеми казаками линейными и донскими, но, не быв подкреплен, ударил на них только с горстью донцев своих и заплатил жизнию за великодушную смелость[132]. Ему шашкою отхватили ногу, потом пулею прострелили шею; он свалился с лошади и был изрублен. Однако отпор этот заставил закубанцев бежать от Горячих Вод[133], которым они угрожали нападением. Я знал лично Родионова: жаль его, отличный офицер, исполинского роста и храбрейший. Тело его привезли на Воды. Посетители сложились, чтобы сделать ему приличные похороны, и провожали его, как избавителя, до могилы. Теперь, после падения Анапы, все переменилось: разбои и грабительства утихли, и тепловодцы, как их здесь называют, могут спокойно пить воду и чай. Генерал Эмануэль отправился в Анапу, чтобы принять присягу от тамошних князей. На дороге с той стороны Кубани толпами к нему выходили навстречу все горские народы с покорностию и подданством. Опять повторяю, что выгоды от взятия Анапы неисчислимы…

Прощай. Лошади готовы. Коли к моему приезду граф Эриванский[134] возьмет Карс[135], то это немало послужит в пользу моего посольства. Здесь я уже в его улусах[136]; все меня приветствуют с новым начальником. Говорят, что он со всеми ласков, добр, внимателен и бездну добра делает частного и общего. А у нас чиновники народ добрый! Прощай, еще раз, любезный друг».

Сообщив известие для «Северной пчелы» о взятии Карса[137], Грибоедов приписал следующее:

«Ура! Любезнейший друг! мои желания и предчувствия сбылись. Карс взят штурмом! Читай реляцию и проповедуй ее всенародно. Это столько чести приносит войску и генералу, что нельзя русскому сердцу не прыгать от радости. У нас здесь все от славы с ума сходят.

Верный друг твой А. Г.

Владикавказ,

30 июня 1828 г.»

Грибоедов, будучи в последний раз в Петербурге, открылся верным друзьям своим, что он любит. Он был как родной в доме той, которая занимала его сердце, видел ее ребенком и привык обходиться с нею, как с меньшою сестрою[138]. В Петербурге он не знал еще, что сделает с собою, но одна минута решила судьбу его. Сообщаю любопытное письмо его ко мне по сему предмету. Это самый верный отпечаток сердца Грибоедова и его самобытного, необыкновенного характера. Читая его письмо – кажется, видишь его!

«Биваки при Казанче, на турецкой границе, 24 июля 1828.

Любезный друг! пишу к тебе под открытым небом, и благодарность водит моим пером; иначе никак бы не принялся за эту работу, после трудного дневного перехода. Очень, очень знаю, как дела мои должны тебе докучать. Покупать, заказывать, отсылать!

Я тебя из Владикавказа уведомил о взятии Карса. С тех пор прибыл в Тифлис. Чума, которая начала свирепствовать в действующем отряде, задержала меня на месте; от графа Паскевича-Эриванского ни слова, и я пустился к нему наудачу. В душной долине, где протекают Храм и Алгет, лошади мои стали; далее, поднимаясь к Шулаверам, никак нельзя было понудить их идти в гору. Я в реке ночевал; рассердился, побросал экипажи, воротился в Тифлис, накупил себе верховых и вьючных лошадей, с тем чтобы тотчас пуститься снова в путь, а с поста казачьего отправил депешу к графу… Это было 16-го. В этот день я обедал у старой моей приятельницы А[хвердовой], за столом сидел против Нины Чевчевадзевой, все на нее глядел, задумался, сердце забилось; не знаю, беспокойства ли другого рода, по службе, теперь необыкновенно важной, или что другое, придало мне решительность необычайную: выходя из‐за стола, я взял ее за руку и сказал ей: «Venez avec moi, j’ai quelque chose à vous dire!»[139] Она меня послушалась, как и всегда: верно, думала, что я ее усажу за фортепиано, – вышло не то. Дом ее матери[140] возле; мы туда уклонились, вошли в комнату; щеки у меня разгорелись, дыханье занялось; я не помню, что я начал ей говорить, и все живее и живее; она заплакала, засмеялась, потом к матушке ее, к бабушке[141], к ее второй матери Пр. Н. А[хвердовой]; нас благословили…; отправил курьера к ее отцу[142], в Эривань, с письмами от нас обоих и от родных. Между тем вьюки мои и чемоданы изготовились, все вновь уложено на военную ногу; во вторую ночь я без памяти от всего, что со мною случилось, пустился опять в отряд, не оглядываясь назад. На дороге получил письмо летучее от графа Паскевича, которым он меня уведомляет, что намерен сделать движение под Ахалкалаки. На самой крутизне Безобдала[143] гроза сильнейшая продержала меня всю ночь; мы промокли до костей. В Гумрах[144] я нашел, что уже сообщение с главным отрядом прервано. Граф оставил Карский пашалык[145], и в тылу у него образовались толпы турецких партизанов; в самый день моего прихода была жаркая стычка, у Басова Черноморского полка[146], в горах за Арпачаем[147]. Под Гумрами я наткнулся на отрядец из 2‐х рот Козловского, 2‐х [рот] 7‐го карабинерного и 100 человек выздоровевших; все это назначено на усиление главного корпуса, но не знало, куда идти; я их тотчас взял всех под команду, 4‐х проводников из татар, сам с ними и с казаками впереди, и вот уже второй день веду их под Ахалкалаки; всякую минуту ожидаем нападения. Коли в целости доведу, дай Бог. Мальцов в восхищении: воображает себе, что он воюет.

В Гумрах же нагнал меня ответ от князя Чевчевадзева, отца, из Эривани: он благословляет меня и Нину и радуется нашей любви. – Хорошо ли я сделал? Спроси милую мою В[арвару] С[еменовну] и Андрея[148]. Но не говори Р[одофиникину], он вообразит себе, что любовь заглушит во мне чувство других моих обязанностей. Вздор. Я буду вдвое старательнее служить, за себя и за нее».

По возвращении в Тифлис Грибоедов писал ко мне:

«Строфы XIII, XIV, XV[149].

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Промежуток 1½ месяца.

Дорогой мой Фаддей! Я по возвращении из действующего отряда сюда в Тифлис, 6 августа, занемог жестокою лихорадкою. К 22‐му получил облегчение. Нина не отходила от моей постели, и я на ней женился. Но в самый день свадьбы, под венцом уже, опять посетил меня пароксизм, и с тех пор нет отдыха: я так исхудал, пожелтел и ослабел, что, думаю, капли крови здоровой во мне не осталось».

Наконец он отправился с супругою в Тегеран. Мрачные предчувствия стесняли сердце его более нежели когда-нибудь, и он с каждым днем становился все грустнее, как будто знал, что приближается к гробу. Выписки из письма его к почтенной даме, которую он любил как мать, к В. С. М[иклашевиче]вой, дадут полное понятие о том, что происходило в душе его.

«Эчмядзин[150], 17 сент[ября] 1828.

Друг мой, В[арвара] С[еменовна]! Не пеняйте же на долгое мое молчание, милый друг! Видите ли, в какую для меня необыкновенную эпоху я его прерываю. Женат, путешествую с огромным караваном, 110 лошадей и мулов; ночуем под шатрами, на высоте гор, где холод зимний. Нина моя не жалуется, всем довольна и весела: для перемены бывают нам блестящие встречи, конница во весь опор несется, пылит, спешивается и поздравляет нас с счастливым прибытием туда, где бы вовсе быть не хотелось. Ныне нас принял весь клир монастырский в Эчмядзине, с крестами, иконами и хоругвями, пением и проч.; и здесь, под сводами этой древней обители, первое мое помышление об вас и Андрее. Помиритесь с моею ленью.

Как все это случилось! Где я, что и с кем!.. Простительно ли мне, после стольких опытов, стольких размышлений, вновь бросаться в новую жизнь, предаваться на произвол случайностей, и все далее от успокоения души и рассудка! А независимость – которой я также был страшный любитель – исчезла, может быть, навсегда, и как ни мило и утешительно делить все с прекрасным, воздушным созданием, но это теперь так светло и отрадно, а впереди так темно, неопределенно!! Всегда ли так будет!! Бросьте вашего Трапёра и Куперову “Prairie”[151]! Мой роман живой у вас перед глазами и во сто крат занимательнее; главное в нем лицо друг ваш, неизменный в своих чувствах, но в быту, в роде жизни, в различных похождениях не похожий на себя прежнего, на прошлогоднего, на вчерашнего даже; с каждою луною со мною сбывается что-нибудь, о чем не думал, не гадал.

Таврис, 3 декабря

Как я себя виню, что не послал вам написанных этих строчек три месяца назад! Вы бы не сердились на меня, а теперь, верно, разлюбили, и правы. Не хочу оправдываться. Андрей! Ты помоги мне умилостивить нашего общего друга. Хорошо, что вы меня насквозь знаете, и не много надобно слов, чтобы согреть в вас те же чувства, ту же любовь, которые от вас, моих милых, нежных друзей, я испытал в течение стольких лет – и как нежно и как бескорыстно! Верно, сами догадаетесь, неоцененная В[арвара] С[еменовна], что я пишу к вам не в обыкновенном положении души. Слезы градом льются… Неужели я для того рожден, чтобы всегда заслуживать справедливые упреки за холодность (и мнимую притом), за невнимание, за эгоизм от тех, за которых бы охотно жизнь отдал? Александр наш что должен обо мне думать![152] И это кроткое, тихое создание, которое теперь отдалось мне на всю мою волю, без ропота разделяет мою участь и страдает самою мучительною беременностию: кто знает, может быть, я и ее оставлю, сперва по необходимости, по так называемым делам, на короткое время, но после время продлится, обстоятельства завлекут, забудусь, не стану писать; что проку, что чувства мои неизменны, когда видимые поступки тому противоречат? Кто поверит!..»

Сбылись предчувствия Грибоедова: он погиб жертвою народного неистовства в Тегеране. Не имея официальных известий о сем ужасном происшествии, я не могу писать об этом. Знаю только, что вражда возникла за армян, русских подданных, которые укрывались в доме посланника. Не только русские, но и добрые персиане, знавшие Грибоедова, сожалеют о нем. Целая Грузия оплакивает Грибоедова[153].

Известие о смерти Грибоедова привезено в С.-П[етер]бург 14 марта 1829 [года], того же самого числа, ровно через год, когда он приехал с трактатом Туркманчайским!

Раны сердца моего растворились… я не могу писать более… писал только для друзей, для знавших Грибоедова, в надежде, что все добрые, чувствительные люди извинят несвязность, сбивчивость этой статьи. Я был сам не свой! Мог ли я думать о холодных людях?

КАК ЛЮДИ ДРУЖАТСЯ

(Справедливый рассказ)

Мы уже до того дожили на белом свете, что философы и моралисты усомнились в существовании дружбы, а поэты и романисты загнали ее в книги и так изуродовали ее, что кто не видал ее в глаза, тот никоим образом ее не узнает. В самом деле, неужели можно назвать священным именем дружбы эти связи, основанные на мелких расчетах самолюбия, эгоизма или взаимных выгод?

Мы видим людей, которые живут двадцать, тридцать лет в добром согласии, действуют заодно, никогда не ссорятся, доверяют один другому, и говорим: вот истинные друзья! Таких друзей много! Есть люди, которые входят в тесный союз, с тем чтобы ненавидеть третьего и вредить ему. И этот союз называют в свете дружбою! Есть сто различных родов подобной дружбы, и вы от подобных друзей услышите повторение избитых речений: «Чтобы узнать человека, надобно съесть с ним две бочки соли». Испытанные друзья! Другой вам скажет: «Деньги оселок дружбы, а мы уже не один миллион разделили согласно». О, нежные друзья! «Я и дети мои обязаны другу моему местами и наградами. Он воспользовался милостью своего покровителя и облагодетельствовал нас». Тут нет уже дружбы. Дружба не вмешивается ни в дела, ни в расчеты. Да что ж такое дружба? Право, не умею истолковать. Нет никакого сомнения в том, что все мы, т. е. люди, чрезвычайно любим себя и ужасно нравимся самим себе. Дружба есть волшебство, чародейство. Посредством непостижимого очарования дружба представляет нам вас самих в другом лице, и вы привязываетесь к этому лицу как к самому себе: вот вам и дружба! Друг ваш не похож на вас, ни лицом, ни нравом, нет нужды. В вас самих лета и болезнь изменяют лицо, вы сами не всегда одинакового нрава. Но главное: чувствования и образ мыслей у вас и друга одни и те же. Вот где моральное тождество и сходство! Вы скажете: мало ли людей с одним образом мыслей и с одними чувствованиями; неужели все это друзья? Дело в том, что эти чувствования и мысли не стоят гроша. Дружба не принимает чувствований и мыслей на вес, на меру и по тарифу. Истинные друзья могут ссориться между собою, гневаться один на другого, даже бранить друг друга, точно так же, как мы бываем недовольны собою, гневаемся на себя и сознаемся в своих ошибках. Сказать о друге: он не способен ни к чему дурному, а в этом случае поступил неблагоразумно, есть то же, что сказать: сознаюсь, что я поступил неосторожно. Вы будете ссориться, гневаться и будете душевно любить друг друга… Это настоящая дружба, а дружба есть точь-в-точь любовь. Истинной любви нет без дружбы, а дружбы – без любви.

Но как люди дружатся? Уже верно не за шампанским, не за красным сукном, не в беседах и не вследствие долговременного испытания. Сошлись, увиделись и полюбили друг друга навеки… За что? А бог знает… так… ни за что. Ему что-то во мне понравилось; мне нравится в нем все, голос, приемы, движения, мысли, чувства, образ изъяснения. Наконец, чем долее мы узнаем друг друга, тем более привязываемся, и все-таки не зная за что. Если он имеет сатирический дух, то даже замечает мои смешные стороны и хохочет. На другого я бы гневался, а с ним хохочу сам над собою, подшучиваю над ним… то есть: мы думаем и чувствуем вслух, разделяем все, не думая о разделе, доверяем вполне друг другу, не помышляя о доверенности и недоверчивости, а все это потому, что в нем я вижу себя и притом в лучшем виде. Я уверен даже, что он лучше меня, т. е. это я в праздничном наряде.

Я вам расскажу, как я подружился…

Я жил в Варшаве, на Свентоюрской улице, в небольшом каменном доме на улицу, принадлежавшем в то время почтенному старику немцу, г. Каминскому, который каждый праздник присылал мне цветов из своего садика и удивлялся, что я предпочитаю прогулки в поле и в лесу на Белянах, на Воле[154] и т. п. спокойному наслаждению видом цветов и зелени из его беседки. В один день, когда тучи угрожали дождем, я, вместо обыкновенной прогулки за город, пошел в ближайший публичный сад, называемый садом Красинского. Это было в 8 часов утра. Прогуливающихся не было вовсе. Обошед несколько раз весь сад, я сел отдохнуть на скамье. На другом конце сидел молодой человек, в гусарском долмане[155], с унтер-офицерскими галунами. Он был бледен как труп. На лице его изображались яркими чертами недуг телесный и скорбь душевная. Взор его был полупомеркший. Но лицо его сохраняло остатки красоты необыкновенной. Черты его имели правильную азиатскую форму; черные волосы вились в кудри, и в физиономии отражались ум и добродушие. Ему было около двадцати лет. Пушок едва твердел на усах. Взглянув на него несколько раз, я не мог отвести от него взоров моих. Сердце мое сжималось, смотря на его страдание. И я так же, почти в детских летах, ходил в уланской куртке, по свету, за тридевять земель в тридесятое царство. Я знал, что такое чужая сторона, чужие люди. Кому призреть больного юношу на чужбине. У него, быть может, есть мать, есть сестра, которые бы пеклись о нем, если б недуг посетил его под родительским кровом… А здесь госпиталь… Бедный юноша. Мне стало жалко, и я заговорил с ним.

Я узнал, что он родом из самой Москвы, где имеет родителей, и что он определился в И[ркутский] гусарский полк юнкером, в 1812 году, но не попал в действующую армию и теперь находится в резервном кавалерийском корпусе под начальством генерала Кологривова. Этот гусарский полк стоял, не помню, возле Ковно или Бреста (теперь этому минуло 20 лет)[156]. Юнкер отпросился для излечения в Варшаву, надеясь найти здесь одного майора, знакомого с его родителями, и занять у него денег, пока пришлют ему из дому. По несчастью, майор выехал из Варшавы, а между тем болезнь усиливалась; итак, бедный юнкер решился идти в госпиталь. Я предложил ему мою квартиру и, водясь дружески с медиками от самой молодости (потому что между ними всегда более образованных людей), обещал ему доставить хорошего доктора. «Но у меня вовсе нет денег», – сказал юнкер. «А на что вам они, – отвечал я. – Доктор мне приятель, да и притом он и без того не взял бы ни копейки, ни миллиона с бедного воина. Лекарство даст нам каждый аптекарь, а на прочее… Бог даст! Пойдемте со мною. Я живу близехонько». Он пожал мою руку, со слезами на глазах, и мы отправились.

Я велел моему слуге принести с постоялого двора чемодан моего больного приятеля, сладил ему походную постель, поместил в моей спальне, а сам перенесся в так называемую гостиную, призвал доктора, и дело пошло на лад.

Кухарка моего хозяина стряпала для больного суп и бульон; я с моим слугою (честным и израненным отставным уланом) ухаживал за больным. С первого дня переселения ко мне юноша лег в постель и три месяца не вставал. Усилия медицины были бесполезны. Открылась жестокая чахотка, и он умер…

В течение трех месяцев я часто беседовал с ним. Он был чрезвычайно образован, начитан, имел удивительную память и был пристрастен к словесности, к поэзии, любил все высокое, благородное. Рассказывая мне о Москве, о своей жизни, он с восторгом говорил об одном молодом офицере своего полка, которого он знал в Москве, еще будучи в пансионе. Из дружбы к этому офицеру он пошел в военную службу и ему обязан был всем своим образованием, любовью к изящному, высокому, к поэзии природы. Мой жилец писал несколько раз к этому офицеру и однажды получил от него письмо, в котором он уведомлял его, что приедет к нему в Варшаву. Больной прижимал это письмо к устам, плакал от радости… Я удивлялся этой необыкновенной привязанности и утешался. Моему сердцу было теплее.

Наконец, протекло лет шесть; я уже был в Петербурге и занимался словесностью, издавал «Северный архив»[157]. Однажды прихожу к другу и товарищу моему, Н. И. Г[речу] и нахожу у него незнакомого человека. Добродушный хозяин познакомил нас по-своему, т. е. таким образом, что мы знали, с первой минуты, как обойтись друг с другом. Мой новый знакомец был тогда не тот человек, каким он сделался после. Но бессмертие уже было в его портфеле.

Услышав первый раз его фамилию, мне показалось, будто где-то и когда-то я слышал об ней, но не мог вспомнить. Мы стали разговаривать и в первую четверть часа стали называть друг друга ты[158], не зная сами и не постигая, каким образом мы дошли до этой фамильярности. Ничего не помню, а помню только, что мы несколько раз пожимали друг другу руки и обнимались. Я просто влюбился в моего нового знакомца… Это был – Грибоедов!

Жесточайшие мои противники литературные были старые приятели, родственники или даже питомцы Грибоедова. Он даже хотел помирить меня с одним из них, воображая, что у этого человека душа Грибоедова… он ошибся!

Все, что окружало Грибоедова, говорило ему противу меня, потому что я тогда занимался литературной критикой, я говорил резкие истины. За дружбу со мной Грибоедов приобрел даже литературных врагов; он хохотал и говорил только: хороши ребята! Грибоедова просили, чтобы он развязался со мною… Он улыбался и сидел у меня по восьми часов сряду. Признаюсь, что зато и я никогда не любил никого в мире больше Грибоедова, потому что не в состоянии любить более, почитая это невозможностью. Право, не знаю, люблю ли я более детей моих… Я люблю их как Грибоедова, а Грибоедова любил как детей моих, как все, что есть святого и драгоценного в мире. Душа его была рай, ум – солнце.

Когда он отправлялся последний раз в Персию, я сказал ему накануне: «Ты пойдешь высоко; я навсегда останусь там, что теперь, т. е. ничем, в полном смысле Пироновой эпитафии[159]. Мои противники мучат тебя…» Он быстро взглянул на меня, схватил за руку и сказал: «Ничто в мире не разлучит нас. Помнишь ли Генисс[ьена], которого ты призрел в Варшаве. Он писал ко мне о тебе… Я давно искал тебя… Наша дружба не провалится: она имеет основание». Это собственные слова незабвенного. Ах, как малы перед ним его соперники! Он весь жил для добра и добром.

Сочинитель этой статьи излишним почитает предуведомлять своих читателей, что в ней нет никаких личностей, что имена и разговор выдуманы и на самом деле никогда не существовали. Многие молодые люди, написав несколько куплетов по инстинкту, превозносимые в кругу друзей и знакомых, осыпаемые похвалами от услужливых журналистов, почитают себя гениями, от юности бросают науки, всю жизнь проводят в бездействии и, воображая себя вдохновенными, судят обо всем решительно, пишут совершенный вздор, без всякой пользы для себя и для отечества. Но что всего хуже, эти так называемые поэты уловляют других юношей в свои сети, вперяют им лень, отвращение от науки и полезных занятий. Искоренение сего зла есть цель сей статьи.

Итак, офицер, о котором говорил с восторгом мой больной жилец, к которому он писал, был Грибоедов

Как люди дружатся? Очень скоро, но прочно, когда есть основание.

ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ИВАНЕ АНДРЕЕВИЧЕ КРЫЛОВЕ И БЕГЛЫЙ ВЗГЛЯД НА ХАРАКТЕРИСТИКУ ЕГО СОЧИНЕНИЙ

Жизнь, характер, ум И. А. Крылова, дух и склад его сочинений, все это вместе взятое составляет верный отпечаток русской народности. Во всех отношениях он был человек необыкновенный, оригинальный, отличавшийся от всех своих современников, обыкновенных светских людей, и речью, и манерою, и привычками, и образом жизни, и взглядом на людей и на их дела. Представитель двух, почти противоположных эпох русской образованности, видевший первые лучи русской литературы, полный блеск ее и временное ее затмение[160], Крылов невредимо прошел сквозь тучи, бури, мрак, занял самое блистательное место на солнечной стороне и один из всех русских писателей высказал все вполне, что у него было в уме и на душе, и, украшая великие, вековые истины драгоценными погремушками, наставлял отцов, обращая речь к детям! Крылов есть настоящий образец (type) умного, смышленого, опытного русского человека и всемирного практического философа. Если б можно было характеристикою одного человека изобразить жизнь, характер и даже историю целого народа, то в представители русского народа и русской истории пред человечеством я избрал бы Крылова. Но как трудно изучать жизнь и характер целого народа, столь же нелегко изобразить Крылова! Двадцать три года знал я его и даже сближался с ним (как это будет изложено в этом очерке), изучал Крылова, как редкое явление в природе, и иногда, хотя редко, проникал моим умственным взором в его душу, которую он умел прикрывать от неуместного любопытства какою-то апологическою оболочкою, как раковиною, защищавшею его от жизненных смут и бурь. Взглянем на жизнь его, чтоб лучше выразуметь эту чудную натуру. Будем откровенны и беспристрастны: для таких людей, как Крылов, на свежей могиле уже настает потомство!

И. А. Крылов родился в Москве, 2 февраля 1768 года[161]. Отец его был капитаном, вероятно в Великолуцком пехотном полку[162], потому что, по сохранившимся известиям, он отправился в Заволжский край, во время усмирения Пугачевского бунта, с генерал-майором Фрейманом, а Фрейман выехал из Москвы в 1772 году с гренадерскою ротою Великолуцкого полка, которую везли на почтовых на место назначения. Жена капитана Крылова, с детьми и в том числе с четырехлетним Иваном, отправилась на житье в Оренбург, а сам капитан Крылов прикомандирован был к полковнику Симонову, в Яицк. Славу геройской защиты сего города[163] капитан Крылов по всей справедливости должен разделять с Симоновым. Капитан Крылов показал в самом затруднительном положении еще более твердости духа и мужества, нежели Симонов. За это самое Пугачев преждевременно осудил на смерть капитана Крылова и все его семейство, и если б самозванцу удалось взять Оренбург, мы не имели бы «Басен Крылова». Но Провидение судило Ивану Андреевичу жить долго и прославить русскую литературу. После усмирения Пугачевского бунта отец его, вероятно, занимал какую-нибудь гражданскую должность в Тверской губернии[164], потому что здесь начинается служебное поприще Ивана Андреевича. Воспитывался он дома, по тогдашнему обычаю, т. е. был вскормлен и обучен русской грамоте, четырем правилам арифметики и молитвам. Иван Андреевич сказывал мне, что этим обязан он своей матери, доброй, тихой и набожной женщине. Отец его был человек добродушный, храбрый, но крутого нрава, и мало занимался семейством. Тринадцати лет от рождения определили Ивана Андреевича на службу, подканцеляристом (т. е. писцом) в Калязинский уездный суд, 2 февраля 1781 года[165]. Здесь мы должны оглянуться на Россию 1781 года, т. е. за шестьдесят четыре года пред сим.

Иван Андреевич Крылов родился спустя только сорок три года после кончины Петра Великого. Над Россиею еще тяготел туман старинного азиатского невежества и прежних предрассудков, и только вершины озарены были лучами просвещения. Петр Великий положил всему одни начала, но не мог, на своем веку, видеть полезных плодов насажденного им просвещения. Он учредил 51 народное училище по губерниям и провинциальным городам для детей разночинцев, 56 гарнизонных школ для солдатских детей, 26 училищ для детей духовного звания, а для дворян Артиллерийско-инженерное училище и Морскую академию. При императрице Анне Иоанновне учрежден был Сухопутный шляхетный (ныне Первый) кадетский корпус. При императрице Елисавете Петровне учреждено Мореходное училище, преобразованное в Морской кадетский корпус, и основан Московский университет, а при императрице Екатерине II, по 1781 год, преобразована Артиллерийская школа и названа Артиллерийским и инженерным кадетским корпусом; учреждены Воспитательный дом, Академия художеств и Горное училище, или Горный кадетский корпус. Но во всех дворянских заведениях был тогда весьма ограниченный комплект воспитанников (например, в Артиллерийско-инженерном, что ныне 2‐й кадетский корпус, только на 150, а в Сухопутном шляхетном корпусе на 250 дворян). Помещение в эти учебные заведения сопряжено было с большими трудностями и зависело от сильного покровительства, а кроме того, большая часть мелкого и даже среднего дворянства и чиновников не постигали всех выгод высшего, систематического образования и боялись просвещения, как заразы. Детей обучали только счетам и русской грамоте, большею частью дома, и самую важную роль на сцене тогдашнего русского просвещения занимал приходский дьячок. Обучив детей грамоте, отдавали их на службу, в первом юношеском или даже отроческом возрасте, или в полк, или в канцелярию. Гораздо позже, когда народные училища распространились, и наместники и губернаторы, по приказанию императрицы Екатерины II, принуждали дворян и купцов посылать детей в школу, родители рыдали, провожая их, как будто отправляли на погибель. Старики и провинциалы почитали безверие, разврат и просвещение синонимами, и все чужеземное казалось им обаянием[166] и кознями нечистого духа. И наш Иван Андреевич Крылов подвергнулся участи большинства и, будучи сыном бедного, незначительного, хотя и заслуженного чиновника, следовавшего за общим предрассудком, не получил никакого воспитания. С самой нижней ступени начал он свое гражданское поприще, и с самой нижней точки образования должен был пробиваться до первого места в литературе, предоставленный почти в детском возрасте своим собственным силам, руководствуясь собственным умом и опираясь на свой характер! Это настоящее олицетворение истории русского народа, то же татарское иго, тот же быстрый переход от невежества к образованности, та же сила воли, та же борьба и победа природного русского ума и русской смышлености! Не получив школьного образования, И. А. Крылов вознамерился образовать ум свой чтением. В конце того же 1781 года он переведен был из Калязина в Тверской губернский магистрат, канцеляристом[167]. Родители его переехали также в Тверь, и Иван Андреевич нашел здесь случай доставать книги для прочтения. День и ночь занимался он чтением, и часто даже пренебрегал для того службою. Иван Андреевич сказывал мне, что повытчик[168] его был человек грубый и сердитый, и не только журил его за пустые и бесполезные занятия, т. е. за чтение, но, застав за книгою, иногда бивал его по голове и по плечам, а сверх того жаловался отцу, который также наказывал его за нерадение к службе.

Что читал Крылов в первой своей юности? Тогда Ломоносов и Сумароков красовались, как два светила первой величины, на мрачном горизонте русской словесности, и вокруг их сияли, хотя и не столь ярко, Петров, Богданович, Поповский, фон-Визин, Костров, Княжнин, Николев, Майков (В. И.), Аблессимов, Клушин, Плавильщиков[169], Елагин и некоторые другие. По части русской истории известны были Татищев, князь Щербатов и Болтин. В образованном сословии, тогда малочисленном, было сильное стремление к утверждению в России самостоятельной словесности, и государыня[170] не только употребляла к тому все средства, но даже содействовала собственными трудами. Все лучшие чужеземные сочинения по части истории, путешествий, законоведения и даже философии, равно как и произведения возникавшей знаменитой тогда секты энциклопедистов переводились на русский язык и печатались отчасти на казенный счет. В отношении к переводам тогдашняя эпоха была даже выше нынешней. Были и журналы: «Санкт-Петербургский вестник» и «Собеседник любителей российского слова», в котором сама государыня помещала статьи своего сочинения[171]. И так, и с одним русским языком можно было образоваться или, по крайней мере, прозреть на свет, и Крылов с жадностью пользовался всем, что могло послужить к просвещению его ума. Конечно, при таком отрывистом образовании не могло быть ни связи, ни систематического порядка, и Крылов, в первые годы своей образованности, был точно в таком положении, как Россия, когда в ней внезапно отворили настежь все входы для чужеземных людей и нововведений, т. е. голова Крылова уподоблялась тогда степи или пустыне, с несколькими цветущими долинами или оазисами; но в этой пустыне была превосходная почва, на которой каждое брошенное зерно созревало и приносило обильный плод. Скоро ум Крылова почувствовал в себе творческую силу, и чтение возбудило в Крылове охоту к авторству.

В эту эпоху весь образованный мир еще считал Вольтера оракулом в литературе и философии, и если не везде следовали его направлению, то всеми признано было, что орудие, употребленное им к разрушению старинного гражданского порядка в Европе и католицисма, есть орудие самое сильное и действительное. Это орудие составлено было из сатиры и насмешки, и то, чем действовал Вольтер ко вреду человечества, Екатерина Великая употребила для блага людей, для поражения старинных, закоренелых предрассудков в России, для уничтожения невежества и искоренения злоупотреблений и лихоимства в администрации, которые, переходя от татарских баскаков[172] к воеводам, дьякам и подьячим, утвердились в присутственных местах, как чума в Египте. Лучшего средства к истреблению нравственной заразы люди еще не выдумали! Законы везде мудры и воспрещают зло, но они наказывают только открытые и доказанные проступки, а сатира, заглядывая в сердце человека, представляет его пороки в волшебном зеркале на суд и на посмеяние народа. Действием сатиры образуется общее мнение и пробуждаются уснувшие в человеке стыд и совесть, которые страшатся солнечного света. Нет нужды, что личность каждого гражданина ограждена: сатира преследует только порок, не трогая личности, и общее мнение провозглашает имена и предает их насмешке и презрению. Театр и журнал суть два фокуса, или точки, где сосредоточиваются и откуда расходятся лучи общего мнения. Екатерина Великая всеми средствами возбуждала в народе любовь к театру и к чтению периодических изданий, и трудилась сама, с избранными людьми, для театра и журналов. Это направление действовало на все умы, и И. А. Крылов начал свое литературное поприще театром: на шестнадцатом году от рождения написал он, в Твери, комическую оперу «Кофейница». Не знаю, куда девалась эта опера; она никогда не была играна и не напечатана, но рукопись ее еще существовала в 1825 году. Когда я издавал «Русскую Талию», Иван Андреевич сам предложил мне напечатать из нее отрывки или куплеты, и даже самую оперу, по моему благоусмотрению, и предложил отыскать рукопись в его квартире. В бумагах И. А. Крылова не было порядка, и это было почти то же, что искать золота в песчаной степи. Два дня рылся я в кучах разных вещей, между которыми находились кое-какие старинные бумаги, перебрал весь хлам в старом сундуке, хранившемся на чердаке, и не нашел рукописи. «Нечего делать, братец, пропала, так пропала!» – сказал мне И. А. Крылов, с обыкновенною своею беспечностью. «А жаль, – примолвил он, – там было кое-что забавное, и нравы эпохи верны: я списывал с натуры». Н. И. Гнедич знал наизусть несколько куплетов из этой оперы, которые слышал из уст самого Крылова, но сам автор забыл их, а я не мог воспользоваться бессвязными отрывками. И так это первое сочинение Крылова, вероятно, пропало навеки![173] Стишками и остроумными речами Крылов сделался известен в Твери, нашел покровителей, которые перевели его на службу в Петербург и определили тем же канцеляристом в С.П[етер]бургскую казенную палату, в 1785 году[174]. В 1788 перешел он на службу в Кабинет ее императорского величества и, прослужив до 1790 года, марта 11 дня, вышел в отставку и оставался без службы до конца 1801 года. Что делал Крылов в эти девять лет и чем жил? Он помещал статьи в журналах «Почта духов» (1789), «Зритель» (1792) и «С. Петербургском Меркурии» (1793 года)[175], но только журналисты не платили тогда за статьи и не имели постоянных сотрудников на таком основании, как теперь; следовательно, журнальная работа не могла доставлять Крылову доходов. Мы первые[176] ввели этот обычай в России, который ныне дошел уже до злоупотребления. Тогдашние книгопродавцы платили за заказную работу не многим более, сколько ныне платят за переписку рукописей. Писатели почитали за честь помещать свои сочинения в журналах и искали этого с бóльшими усилиями, чем ныне журналисты ищут статей, потому что тогда одна журнальная статья могла доставить известность. Если ныне обвиняют литературу в меркантильности, то в то время ее можно было упрекнуть в совершенной бесценности. Литературный труд не приносил ничего, но как ум и дарование всегда берут свое, даже при самых неблагоприятных обстоятельствах, то нынешнее возмездие за литературные труды и время заменялось тогда покровительством первых лиц в государстве, старавшихся доставлять даровитым и бедным писателям средства к своему содержанию. Крылов в это время занимался главнейше собственным образованием и изучил основательно французский язык, хотя никогда не говорил на нем в обществах, будучи не в силах победить трудностей французского произношения. Некоторые сатирические статьи его, в прозе, помещенные в «С. Петербургском Меркурии», обратили на него внимание читающего сословия и петербургского общества, которое тогда не оказывало хладнокровия к русской словесности, входившей в число занятий самой государыни. Из первых его статей замечательны: «Похвальная речь, как убивать время», будто говоренная кем-то на новый 1793 год; «Похвальная речь Ермалофиду, говоренная (будто бы) в собрании молодых писателей» (напечатанная также в 1793 году)[177]. Эти статьи – сатиры на тогдашние нравы, если б и теперь были повторены, были бы кстати. В первой статье Крылов изображает празднолюбцев, расточающих деньги и убивающих время без пользы для себя и для других, а во второй представлены молодые люди с притязанием на авторство, которые, не сделав ничего порядочного, судят и рядят превратно обо всем, не уважая ни таланта, ни заслуги. Слог этих статей хотя и тяжел, но лучше слога тогдашних профессоров красноречия. Кажется, Иван Андреевич был тогда и влюблен, как можно судить по его стихам: «Утешение Анюте» и «Мое оправдание к Анюте», напечатанным в тогдашних журналах[178]. Не знаем, как сильны были чувства молодого Крылова, но любовные стишки его больно плохи!

Из одного анекдота, рассказанного мне И. А. Крыловым, насчет обыска, бывшего в последние годы царствования императрицы Екатерины II в типографиях[179], узнал я, что он содержал с кем-то (едва ли не с Похорским) пополам типографию, что и доставляло ему, без сомнения, доход, потому что от родителей он не получил ничего, и жалованье его было чрезвычайно ограничено, а без службы ему жить было нечем[180].

Императрица Екатерина II не пропускала без внимания ничего замечательного в своем государстве и хотела знать лично каждого человека с необыкновенным умом или дарованием. Современники рассказывали мне, что государыня, слушая доклады генерал-прокурора князя Вяземского, когда изложение и заключение дела ей нравились, спрашивала, кто составлял бумагу, и приказывала умному делопроизводителю докладывать себе дело, чтоб узнать короче человека. Иногда начальники войск или областей получали приказание государыни прислать немедленно сочинителя такой-то реляции или такого-то рапорта. Справясь о характере этих людей, государыня повышала достойных и часто возводила в высокие звания. Таким образом вывела она в люди Безбородка, Трощинского, В. С. Попова и множество других. Всех русских писателей с дарованием государыня знала лично, и хотя И. А. Крылов не сделал еще тогда ничего важного, но журнальные его статьи, комедии «Проказники» (в пяти актах, в прозе, 1793 года), «Сочинитель в прихожей» (в трех актах, в прозе, 1794 года) и опера «Бешеная семья» (в трех действиях, 1795 года)[181] обратили на себя внимание государыни и доставили автору счастие представляться ей. Екатерина Великая приняла ласково молодого писателя, поощрила к дальнейшим занятиям литературою, но никак не могла предвидеть, что этот незаметный человек затмит славу всех литературных знаменитостей ее блистательного века! Не помышлял об этом и сам Крылов, блуждая, так сказать, на поприще словесности, не избрав для себя верного пути.

И. А. Крылов рассказывал мне, что в молодости своей он был пристрастен к карточной игре, вовсе не из корыстолюбия, но ради сильных ощущений. В то время азартные игры не были запрещены, и банкометы явно занимались своим ремеслом в трактирах, разъезжали по ярмаркам и как хищные звери искали везде добычи. Не зная ни света, ни людей, Крылов попался в одну из этих шаек, и его обобрали, как говорится, будто липочку! И. А. Крылов любил рассказывать об этой неопределенной эпохе своей жизни и сообщил мне несколько игрецких анекдотов и справедливых происшествий, которые я поместил в «Иване Выжигине». История Ножева в этом романе основана также на справедливом событии, которого Крылов был свидетелем в молодости. Проживая без службы, он, прижатый обстоятельствами, определился в 1801 году секретарем к князю Сергию Федоровичу Голицыну, генералу от инфантерии, лифляндскому военному генерал-губернатору, и отправился с ним в Ригу, где, прожив два года и получив чин губернского секретаря, вышел в отставку в 1803 году[182] и приехал снова на житье в Петербург. В Риге Иван Андреевич изучал немецкий язык, но он ему не дался; зато он усовершенствовал себя в игре на скрипке и впоследствии даже играл порядочно, как он сам говорил. Игры его я не слыхал, но суждения его о музыке были всегда основательны. Под старость он совершенно бросил музыку. До 1808 года Иван Андреевич жил без службы в Петербурге, в котором году (в октябре) снова определился на службу, на Монетном дворе, где прослужил до конца 1810 года и, получив чин титулярного советника высочайшим указом, вышел в отставку.

В эти пять лет (от 1803 до 1808 года) Н. А. Крылов уже выступил из толпы обыкновенных писателей и обратил на себя общее внимание превосходными своими комедиями «Модная лавка» (в 3‐х действиях, в прозе, напеч[атана в] 1807 году) и «Урок дочкам» (в одном действии, в прозе, напеч[атана] в 1807 году)[183]. Я помню эффект, произведенный этими комедиями, бывшими долгое время любимыми на русской сцене, которая тогда обращала на себя внимание всей знати и всего высшего общества, невзирая на то, что в Петербурге существовали весьма хорошая Итальянская опера и превосходные труппы французская и немецкая. Имя Крылова сделалось уже известным во всех гостиных, а в литературе он приобрел вес участием в издании «Драматического вестника»[184]. Первые басни, написанные им только для пробы, как говорил сам И. А. Крылов, и посланные на суд к первому тогда баснописцу, И. И. Дмитриеву, заслужили похвалу со стороны благородного соперника и отданы им для напечатания (однако ж, без имени автора) в периодическое издание (вроде нынешних альманахов) «Аглаю», издававшуюся Н. М. Карамзиным. Эти басни приняты были с величайшими похвалами и приписаны И. И. Дмитриеву[185]. В 1809 году появилось в свет первое издание басен И. А. Крылова, в одной книжке (в осьмушку), и оно обратило на себя всеобщее внимание. В. А. Жуковский, хотя пламенный приверженец И. И. Дмитриева, сделал весьма справедливый разбор «Басен Крылова» в «Вестнике Европы» и признал в авторе необыкновенное дарование, заметив также некоторые недостатки басен[186]. В 1811 году И. А. Крылов издал в свет свои «Исправленные басни» и в том же году «Новые басни»[187]. Все сии издания ныне весьма редки. С первого издания басен слава Крылова уже утвердилась на прочном основании, и он приобрел покровителя в особе графа Александра Сергеевича Строгонова и истинного друга в Алексее Николаевиче Оленине, которые, при учреждении Императорской публичной библиотеки, в 1812 году, дали ему в ней место помощника библиотекаря[188]. При торжественном акте открытия библиотеки[189] в многочисленном собрании высших сановников И. А. Крылов прочел басню свою «Водолазы», которая привела всех в восхищение. С этой поры И. А. Крылов отказался от всех других литературных занятий и посвятил себя одним басням, которые упрочили навек его славу и прославили русскую словесность.

С поступления на службу в Императорскую публичную библиотеку кончились у И. А. Крылова все заботы и хлопоты о мелких потребностях жизни, весьма часто удерживающие развитие таланта и отвращающие его от свойственного ему поприща или даже подавляющие его вдохновения[190]. И. А. Крылов получил хорошую квартиру, достаточное жалованье и, сверх того, от высочайших щедрот, пенсион в 1500 рублей ассигнациями. В три торжественные собрания, бывшие потом в Императорской публичной библиотеке, залы не могли вмещать в себе посетителей, собиравшихся слушать басни Крылова[191]. Он читал их и в «Беседе [любителей] русского слова»[192], в доме Г. Р. Державина. И. А. Крылов читал их превосходно, как никто никогда не прочтет, с каким-то особенным простодушием и наивностью, точно так, как они писаны. В 1814 году, по высочайшему повелению, в уважение отличных дарований (как сказано в указе), произведен И. А. Крылов в коллежские асессоры; в 1816 году занял вакантное место библиотекаря; в 1819 году произведен в надворные советники, а в 1830, марта 27‐го дня, одним высочайшим указом пожалован кавалером ордена Св. Владимира 4‐й степени и получил в прибавок к прежнему пенсиону еще по 1500 рублей ассигнациями, что составило 3000 рублей в год. В нынешнее благополучное царствование И. А. Крылов осыпан был монаршими милостями. В 1825 году, в декабре, произведен он в коллежские советники; в 1828 [году] получил орден Св. Анны 2‐й степени; в 1830 году произведен в статские советники и за заслуги в словесности награжден прибавкою к прежнему пенсиону по 3000 рублей в год, а всего 6000 рублей ассигн[ациями]. В 1836 году получил орден Св. Владимира 3‐й степени.

Между тем И. А. Крылов писал басни, и почти ежегодно выходило новое их издание, в разных видах и форматах, с картинками и без картинок. Едва ли есть одно грамотное семейство в России, в котором бы не было «Басен Крылова», и во всех училищах они принадлежат к учебным книгам. Известный книгопродавец А. Ф. Смирдин, с 1822 года приобрев книжный магазин Плавильщикова[193], сделал переворот в книжной торговле, начав платить авторам за сочинения по их достоинству, и за издание «Басен Крылова» в числе 40 000 экземпляров заплатил 40 000 рублей асс[игнациями], купив их на десять лет[194]. Событие дотоле небывалое в России! Все книгопродавцы ужаснулись! Наслаждаясь милостями августейшего покровителя наук и словесности в России и благоволением всей императорской фамилии, пользуясь любовью и уважением не только всех русских истинных литераторов, но и всей грамотной России, И. А. Крылов спокойно и беспечно проводил жизнь свою, невзирая на визг зависти, выказывавшей не раз жало свое из разных журналов. Один только раз он оскорбился, когда дух литературной партии, всегда противный справедливости, восстал на него не в журнале, а в жизнеописании уважаемого Крыловым писателя, И. И. Дмитриева. Один стихотворец (но не поэт), впрочем человек остроумный, выпустил в свет стишки, в которых говорит, что в литературе три великие баснописца, и все трое Иваны: Иван Лафонтен, Иван Хемницер и Иван Дмитриев. Об Иване Крылове, уже наслаждавшемся полною славою – ни помина![195] Это был только первый выстрел. Тот же самый стихотворец, при новом издании «Стихотворений Ивана Ивановича Дмитриева» (издании шестом, исправленном и уменьшенном, напечатанном в С. Петербурге в 1823 году), вместо предисловия поместил «Известие о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева»[196]. Превознося И. И. Дмитриева, впрочем по заслугам, сочинитель «Известия», желая отдать ему преимущество пред всеми и в баснях, напечатал, между прочим, следующее: «По счастию, совершенство нашего баснописца (здесь идет речь об И. И. Дмитриеве) не испугало, а подстрекнуло к соревнованию многих истинных поэтов; прибавим, к сожалению, многих и подложных; но они неизбежные гаеры, следующие по пятам за каждым образцовым творением. В числе первых сыскался один, который не только последовал и, так сказать, бороться дерзнул (!?) с нашим поэтом (т. е. И. И. Дмитриевым), перерабатывая басни, уже им (т. е. И. И. Дмитриевым) переведенные, и басни превосходные, и мы благодарны ему (т. е. последователю И. И. Дмитриева) за его смелость[197]». После нескольких похвал дарованию И. А. Крылова, в общих выражениях, сочинитель «Известия» заключал суждение о нем тем, что хотя достоинство слога и языка Крылова не так велико в отношении к предместнику его (т. е. И. И. Дмитриеву), который был изобретателем своего слога, то оно велико в сравнении с теми, которые не изобрели ни слога, ни содержания своих басен (см. стр. XL и XLI). Как ни вежливо все это было высказано, но ясно было, что И. А. Крылова ставили только выше бесталанных баснописцев, не создавших ни своего слога, ни содержания своих басен, признавая достоинства его не большими, в отношении к И. И. Дмитриеву. Это тронуло И. А. Крылова потому только, что сочинитель «Известия» был в близких сношениях с Н. М. Карамзиным, с И. И. Дмитриевым и В. А. Жуковским, коноводами русской словесности, и потому И. А. Крылов мог думать, что это печатное суждение о нем есть отголосок мнения первых трех русских литераторов и всех их многочисленных почитателей. Однако ж И. А. Крылов не жаловался, не входил в полемику, хотя из речей его и можно было догадываться, что сердце его уязвлено. Надлежало предостеречь общественное мнение и охранить его от влияния несправедливости. Я издавал тогда при «Северном архиве» «Литературные листки» и хотя находился в самых приятных отношениях к сочинителю «Известия» и ко всем его приятелям, но, почитая обязанностью журналиста ратовать за истину, невзирая ни на какие житейские виды, решился высказать всю правду и на основании общего мнения определить достоинство обоих баснописцев[198]. После появления в свет моей статьи поднялась суматоха в журналах, и на меня посыпались жестокие критики, сатиры и эпиграммы, но я твердо стоял в защите правового дела, и публика явно приняла мою сторону. Тогда еще (см. «Литер[атурные] листки» 1824 года, стр. 64) писал я: «Ни один из нынешних журналистов не сделал поныне замечаний на сию статью (т. е. “Известие о жизни и стихотворениях И. И. Дмитриева”), отличную по многим отношениям, и я ласкаю себя надеждою, что беспристрастные любители словесности увидят из слов моих одно только желание объяснить то, что мне кажется истиною. Не зная ни каких партий, ни личностей в литературе, я без робости иду по избранному мною пути, принимая охотно и с благодарностью советы и замечания, и смеясь от чистого сердца эпиграммам, хотя бы они прямо были написаны на меня». Очевидно, что если на критические прения о достоинстве первоклассных сочинений отвечают эпиграммами и сатирами, то уже не находят справедливых аргументов для поражения противника, и партия, восставшая на меня за защиту Крылова, была не права: победа принадлежала стороне Крылова. Но что делал тогда он, когда спорили о нем в журналах? Он не говорил ни слова об этом, даже со мною, своим ратоборцем, хотя читал все, что было писано! Я тоже молчал, как будто ничего не бывало, и иногда только читал ему написанные на меня эпиграммы, которые он нарочно похваливал. Однажды только он сказал мне: «Напрасно ты за меня поссорился и раздражил противу себя сильных словесников: мне, право, это больно!» – «Бог милостив, Иван Андреевич, хоть и укусят, а не съедят», – отвечал я. «А все же тебе нельзя жить долее в этом приходе», – примолвил он. Чрез несколько дней, на вечере у А. Н. Оленина, И. А. Крылов прочел новую басню свою, одну из превосходнейших: «Прихожанин»[199]. Когда И. А. Крылов кончил последние стихи:

Да плакать мне какая стать: Ведь я не здешнего прихода!

я подошел к нему и поклонился с улыбкою. И. А. Крылов будто не понимал меня, хотя все догадались, что значит эта басня[200]. С тех пор дух партии замолк насчет И. А. Крылова, и вся тяжесть литературной вражды пала на его ратоборца[201].

Многое изменилось в литературе, явились новые писатели, журналистика приняла другое направление, но Крылов оставался по-прежнему первым и единственным в своем роде и наслаждался полною и тихою славою, потому что при всех литературных раздорах критика уже не посмела коснуться любимца всей России.

Наконец он дожил до утешения, какое не многие из тружеников словесности испытали в жизни: он перенесся заживо в потомство и видел предназначенное ему место в веках! Я говорю о юбилее. В начале 1838 года И. А. Крылов в разговорах как-то вспомнил, что за пятьдесят лет пред сим, именно в феврале 1788 года, он напечатал первую свою статью в «Почте духов»[202]. При рассказе об этом в пиитической голове Н. В. Кукольника вспорхнула счастливая мысль юбилея ветерана русской словесности. Н. В. Кукольник немедленно сообщил свою идею Н. И. Гречу, одному из старейших приятелей И. А. Крылова, а Н. И. Греч составил записку от имени литераторов и представил графу А. Х. Бенкендорфу. Усердный поборник всего доброго, благородный граф А. Х. Бенкендорф поднес записку его императорскому величеству государю императору, и августейший покровитель словесности благоволил изъявить свое согласие и предоставил исполнение господину министру народного просвещения[203], который составил комитет для устройства празднества. Открыта была подписка и на собранную сумму вычеканена медаль, поднесенная И. А. Крылову за обеденным столом, данным ему в Дворянском собрании, находившемся тогда в доме г-жи Энгельгардт. За столом читаны были приличные стихи, и Крылов, в собрании вельмож, многих литераторов, высших чиновников и вообще почетнейших жителей столицы, увенчан лавровым венком[204]. При этом случае И. А. Крылову пожалована звезда ордена Св. Станислава 2‐й степени, при весьма милостивом и лестном рескрипте. Из остаточной суммы от юбилея учреждена на вечные времена в гимназии Крыловская стипендия, для воспитания одного юноши[205]. Почтенный старец был вполне счастлив и на другой день сказал мне: «Не думал и не гадал я, когда написал первые мои басни, чтоб они повели меня так высоко!.. Если это слава… то, воля твоя… а она очень приятна… Никогда не испытывал я подобного чувства, как вчера… Мне даже хотелось умереть…» – «И из другого прихода люди плакали», – примолвил я. И. А. Крылов улыбнулся и махнул рукою.

В 1841 году, чувствуя тяжесть старости, И. А. Крылов вышел в отставку из Императорской публичной библиотеки, с полным содержанием, и оставил казенную квартиру, в которой он прожил безвыездно тридцать девять лет[206], ведя всегда одинаковый образ жизни. Он ложился спать поздно и вставал нередко около полудня. Все утро, до трех или четырех часов пополудни, лежал он на своей софе, в своем любезном старом халате, курил трубку (потом сигары, когда они вошли в общее употребление), запивая кофе со сливками, и читал какую-нибудь книгу. Весьма странно, что он с особенным удовольствием читал глупейшие русские сочинения, говоря, что это смешит его, развлекает и забавляет. Поутру он принимал всех и со всеми обходился одинаково ласково, с человеком ему преданным и приятным и с тем, который не имел права на его благосклонность или был несносен. Около четырех часов И. А. Крылов выходил со двора и отправлялся или на званый обед, или в Английский клуб. Незваный ходил он обедать только к А. Н. Оленину, в семействе которого он был как родной. Но чаще всего И. А. Крылов обедал в Английском клубе, а после обеда отдыхал в креслах, всегда на одном месте, которое и получило прозвание Крыловского места. Он мог спать в креслах, невзирая на шум и говор. И. А. Крылов был разборчивый гастроном, любил хороший стол и рюмку доброго вина, но не предавался излишеству и, будучи весьма сильного и здорового сложения, весьма редко подвергался недугам. Он, однако ж, был склонен к параличу. Однажды в молодости он страдал онемением всех членов и вылечился диетою, а в 1824 году, поехав зимою с партиею охотников на медведя, в окрестностях Петербурга, принужден был бежать несколько верст по глубокому снегу от разъяренного зверя и от внезапного задержания испарины подвергся апоплексическому удару, от которого у него скривило нижнюю часть лица[207]. От этого излечился он движением: стал ходить много пешком и даже ходил в Приютино, имение А. Н. Оленина, верстах в тридцати от Петербурга; но по излечении снова перестал ходить пешком и даже в первый раз в жизни завел экипаж. Вечера, если И. А. Крылов не был отозван в гости, проводил он в Английском клубе и вообще редко сидел дома. По смерти А. Н. Оленина[208] образ жизни его во многом переменился, и он чаще проводил время в клубе. Театры навещал он весьма редко, концерты также. Сигары, тихая беседа и чтение составляли единственное его наслаждение. В одежде и в прическе И. А. Крылов был небрежен и не любил, чтоб в комнатах его шарили или, как говорят, убирали комнаты; оттого порядка в них было не много, и пыль лежала повсюду. Такой же вкус имел Гёте! Замечательно, что кроме последнего времени, в которое Иван Андреевич принял кучера, он никогда не имел при себе слуг мужеского пола и любил, чтоб ему прислуживали женщины. Однажды, когда я спросил его о причине, он сказал: «Женщины, братец, во всем лучше нас, мужчин, а худшая порода мужская – это наемные лакеи».

После отставки из Императорской библиотеки и переселения на вольную квартиру, на Васильевский остров, в 1-ю линию, в дом Блинова, И. А. Крылов совершенно изменил свой образ жизни. Он взял к себе в дом воспитанницу свою, с мужем ее[209], которых он облагодетельствовал еще при жизни своей, жил, так сказать, в семействе, почти отстал от света и реже навещал Английский клуб, проводя большую часть времени дома. В эти последние восемь лет[210] он чаще всего видался с Яковом Ивановичем Ростовцовым, которого полюбил душевно и пред кончиною назначил его своим душеприказчиком, отказав все свое состояние, по неимению родственников, своей воспитаннице[211].

Когда же сочинял и писал свои басни И. А. Крылов, при таком образе жизни? – спросят меня. Он сочинял и обдумывал между людьми, в обществе или за обедом, и не сидел долго над бумагою: у него не было ни кабинета, ни даже письменных приборов, а чаще всего он писал на лоскутках. Он писал, когда писалось, т. е. когда идея басни сама лезла в голову и просилась оттуда на свет, как он сказал мне однажды.

И. А. Крылов был вполне добрый и благородный человек, всегда верный своему долгу и чести. Можно смело сказать, пред целым светом, что Крылов никого не обидел и не сделал никому зла. Пройдя все ступени общества, от самой нижней, вытерпев нужду и долгое время находясь в зависимости не только от людских прихотей, но даже недостатков, исследовав, так сказать, анатомически природу человеческую, он был весьма бережлив на откровенность. Он вообще никогда и ничего не порицал явно и громогласно, а отделывался или молчанием или незначащим, двусмысленным ответом, когда требовали его мнения в серьезном деле, где надлежало судить о лицах. По-русски говорил Крылов в полном смысле мастерски, как весьма немногие говорят. Весьма приятно было слушать его в беседе. В приятных прениях о незначительных предметах Крылов всегда одерживал верх, хотя бы даже был и не прав, потому только, что он увлекал слушателей сравнениями, метафорами, всегда блистательными, и анекдотцами, всегда приведенными кстати. У него на всякий случай был анекдотец, и всегда остроумный. Весьма забавно слышать, когда иные бездарные писатели похваляются тем, что Крылов ободрял и хвалил их труды. Эти добрые люди не знали Крылова! Он всегда хвалил плохое, и только тем говорил правду в глаза, кого любил. Чаще всего он спорил с Н. И. Гнедичем и приводил его иногда в отчаяние критикою его перевода «Илиады», а покойного Олина хвалил торжественно! Когда однажды я заметил И. А. Крылову, что, похваливая бездарность, он порождает в ней гордость и самонадеяние, Иван Андреевич отвечал: «Правда – дорогая вещь, не каждый стоит ее!» На этом же основании Крылов был чрезвычайно осторожен в обхождении с людьми[212].

Характеристику басен Крылова представлю я в нескольких словах… Басни Крылова – это современная история в апологах, картина современных нравов в сатирах и верный снимок с сердца человеческого в баснях, принимая басню в тесном ее смысле, т. е. что басня есть приноровление действия зверей, по их природному инстинкту, к делам житейским, для извлечения нравственного поучения. И. А. Крылов не разделял своих рассказов на роды и все облек именем басни, и сатиру, и аполог. Но в литературном отношении между ими большая разница. В сочинениях Крылова, носящих название басен, вы найдете и важные эпизоды из Отечественной войны, и административные наши нравы, и очерк духа наших литературных партий, и всю жизнь человеческую. Все басни, апологи и сатиры собственного своего сочинения Крылов написал по какому-нибудь случаю. Что сильно поразило его, то и отразилось в апологе, сатире или басне. Так писали и так будут писать все моралисты в мире: басни, аполога и сатиры не сочиняют! Правду должно брать с натуры, по русской пословице: «С мира по нитке, голому рубашка». Крылов никогда и никому не рассказывал, по какому случаю написана им какая басня, но когда близкий или приятный ему человек сообщал ему свою догадку, он отрицал таким образом, что отрицание его можно было принять за подтверждение догадки. «Быть может и похоже!» – говорил Крылов. «Случай, и только!» Из разных источников я собрал ключи к тридцати с небольшим его басням[213]. Только от подлинного смысла басни «Голик» Крылов не отпирался[214]. Слог Крылова есть образец русизма, а картины его – русская натура живьем. В защите Крылова, в 1824 году (см. выше), я сказал, что «в баснях Крылова медведь – русский медведь и курица – русская курица»[215]. Над этим смеялись тогда мои противники[216], а после того сами же повторили мои слова! Никто лучше Крылова не знал духа русского языка, всех его тонкостей и оборотов, никто лучше его не умел облагородить русского просторечия, которое он знал в совершенстве, и никто лучше Крылова не соблюдал логического смысла в речах и постепенности рассказа. Но при всем этом Крылов никогда не мог победить механисма письменного языка, и в грамматике русской не мог назваться большим знатоком. И сам Наполеон не мог победить грамматики! Конечно, Крылов никогда не мог сделать таких ошибок, какие ныне выдают нам за правильные формы речи, искажая падежи в склонениях, изменяя произвольно буквы, уничтожая предлоги; Крылов не мог сделать этого потому, что это совершенно противно духу русского языка и главнейшим его стихиям, но Крылов был иногда в разладе с ятями и даже вовсе не употреблял пунктуаций, не зная, как справиться с двоеточием, запятыми и точкою с запятою. Рукописные его басни (у меня есть две) без пунктуации. Другие исправляли для него эту черную работу.

Немногие писатели в целом мире достигли до такой высоты, как Крылов. На земле нет совершенства, повторяют все, многие тысячи лет! Оно редко, но есть: совершенство в баснях Крылова! Ни Эзоп, ни Пильпай, ни Лафонтен не выше Крылова, и Крылов имеет пред всеми то преимущество, что он баснописец и всемирный и народный. Крылов первый в ряду всех русских писателей, потому что совершен в своем роде!

Весною прошлого года встретил я на Исаакиевском мосту И. А. Крылова. Мы остановились и разговорились. «Недавно попалось мне случайно под руку твое “Воспоминание о Грибоедове”[217], – сказал Крылов. – Спасибо, брат, спасибо! Да ведь ты всех нас отпеваешь, – примолвил он с улыбкою: – Не помяни лихом… старею и слабею…» С горестью исполняю долг мой… Нет Крылова… плачь правда![218]

[ВОСПОМИНАНИЯ О ПИСАТЕЛЯХ]

[А. Е. Измайлов] [219]

<…> К «Полному собранию сочинений русских авторов»[220], издаваемому нашим единственным Смирдиным, присовокуплены в нынешнем году Сочинения бывшего журналиста Александра Ефимовича Измайлова, в двух томах[221]. О предприятии Смирдина говорить мне нечего. Я уже сказал, что это истинно патриотический подвиг, который, без сомнения, оценят все русские, которым дороги русское слово и русская слава[222]. Ведь и финны, и эстонцы, и латыши имеют свою литературу, а как же нам не дорожить своею литературою, плодом нашего умственного существования? Поговорю с тобою[223] о А. Е. Измайлове. Может быть ты помнишь фигуру покойного Измайлова, но знать его ты не мог, потому что был ребенком, когда он выехал из Петербурга в провинцию на службу, а по возвращении в Петербург он вскоре умер[224]. Измайлов стоил того, чтоб знать его коротко!

Во всем он был оригинален, и по фигуре, и по одежде, и по образу жизни, и по речам, и по изложению в своих сочинениях, и даже по голосу. Лучшие из всех его оригинальностей были: его удивительная честность и праводушие. Почти всех баснописцев, древних и новых, изображают наивными[225] и жестоко в этом ошибаются. Например Езоп, который, будучи отправлен в путь с другими рабами своего господина, для перенесения тяжестей, выбрал самую тяжелую ношу – хлеб для своих спутников, зная, что тяжесть его ноши скоро уменьшится – Езоп далек был от наивности! Лафонтен и Крылов, два первые баснописца новых времен, были люди глубокого ума и под покровом наивности высказали в баснях все, чего бы не высказали ни в истории, ни в сатире. А. Е. Измайлов хотя и ниже их дарованием, однако наивностью выше всех баснописцев, журналистов, поэтов и вообще всех писателей. Он говорил и писал, что у него было на уме и на сердце, и если чего не высказал или не написал, то это значило, что не мог.

Родился он 14 апреля 1779 года и воспитывался в Горном кадетском корпусе[226]. По тогдашнему обычаю он был записан на седьмом году от рождения каптенармусом в лейб-гвардии Преображенский полк; произведен в сержанты в 1791 году, а в 1797 году, т. е. осьмнадцати лет от роду, уволен от военной службы для определения к статским делам, с чином губернского секретаря. С тех пор, до конца 1830 года, т. е. тридцать три года, служил он в Министерстве финансов, занимаясь постоянно русскою словесностью. В 1799 году вышло в свет первое его сочинение: «Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества», повесть в двух частях, которая удостоилась второго издания, в 1801 году[227]. Это верная картина дурного воспитания и вследствие того развратной жизни тогдашнего времени, когда пороков не скрывали тщательно, но хвастали ими, как молодечеством. Повесть эта изобилует картинами, которые в последнее время принялась литографировать так называемая натуральная школа[228], с тою разницею, что Измайлов никогда не искажал русского языка, писал правильно и всегда с нравственною целью. Повесть «Евгений» имела в свое время много читателей, потому что проказы кутилы были для многих занимательны, а вывод повести нравственный, и она доставила автору известность. «Бедная Маша», повесть, как мы в шутку называли ее, раздирательная (т. е. чувствительная), написана в 1801 году, в подражание заглавию повести Карамзина «Бедная Лиза». Вывод из повести также самый нравственный, а рассказ анекдотический. Некто Милов приезжает в чужой город и женится на сироте, внучке отставного обер-офицера. Прожив несколько месяцев с женою, Милов уезжает, оставляя беременную жену, и исчезает. Наконец открывается, что Милов женат был прежде, на немке. Маша отправляется к Милову с ребенком и находит его в нежностях с другою женою. Дело кончается тем, что первая жена Милова перерезывает себе горло, Милов перерезывает себе жилы на руках и на ногах, а бедная Маша чрез несколько месяцев умирает с грусти, et le combat finit, faute de combattants[229]. В этой повести сцена провинциального сватовства и вообще домашний быт провинциала мастерски списаны с натуры, т. е. в чувствительной повести лучшая сторона юмористическая. «Рассуждение о нищих, т. е. каким способом уменьшить число их в России» и проч., написанное в 1804 году, и «Вчерашний день, или Некоторые размышления о жалованиях и пенсиях», в 1807 году[230], исполнены прекрасных мыслей, полезных истин и благородных патриотических чувств. Добрый А. Е. Измайлов простодушно просит господ отставных чиновников, имеющих родовое имение или наживших в продолжение службы благоприобретенное состояние, отказаться от незначительных вещей, не составляющих для них никакого счета, а богатых молодых людей уговаривает отказаться от жалованья в пользу бедных чиновников, не умеющих благоприобретать ничего, кроме общего уважения и наград по службе. Вот как рассуждал об этом деле благородный А. Е. Измайлов (см. Собр[ание] сочин[ений][231]. Часть II, стр. 429–431): «И давеча он еще, говоря о повесе, своем сыне Иване Власьиче, сказал: разве мы даром, дворяне, служить обязаны? Да для чего же и не так? Я сам природный дворянин, однако же служил без жалованья, когда был в гвардии сержантом, и нисколько тем не обижался. Жалованье должно производиться только тем людям, которые предоставили себя единственно на службу отечеству и, занимаясь должностью, не имея собственного достатка, не имеют и никаких способов доставать нужное к своему содержанию; а кто богат, кто имеет, например, как Власий Кириллович, 10 000 рублей годового дохода, не стыдно ли тому брать жалованья 1200 рублей и половинную при отставке пенсию? Так ли служили старинные дворяне, наши предки? Они тратили в службе собственное свое иждивение, лили собственную свою кровь – и из чего? из одного благородного честолюбия, усердия к государю и Отечеству. Удовольствие оказать услуги своему государю и народу составляло самую лучшую награду, а благоволения государя, каким бы образом они изъявлены ни были, почитались за величайшие милости, и серебряный кубок или другая какая вещь хранилась из роду в род, как священная драгоценность».

В этой статье виден весь человек с обнаженным сердцем.

В 1809 году Измайлов вместе с Беницким (прославившимся одною восточною повестью, им написанною[232]) издавал журнал «Цветник», а в следующем 1810 году продолжал тот же журнал вместе с Никольским, весьма остроумным и даровитым молодым человеком, рано слегшим в могилу, к ущербу русской словесности. В 1814 году вышли в свет «Басни и сказки А. Е. Измайлова», а второе их издание, исправленное и умноженное, появилось чрез два года (1816), с виньетками. «Новые басни и сказки с разными стихотворениями» изданы в 1817 году, а в 1821 году изданы четвертым изданием «Басни и сказки с присовокуплением Опыта о рассказе басни и разбора некоторых образцовых басен лучших русских фабулистов», в трех частях. В 1826 году вышло пятое их издание. «Сочинения в прозе» изданы в том же 1826 году[233]. С 1818 до 1827 года А. Е. издавал журнал, под заглавием «Благонамеренный», сперва по 12 книжек, потом по 24, а наконец по 52 книжки в год. Книжки выходили в свет неисправно, и издатель всегда представлял своим читателям извинения, заставлявшие всех хохотать[234]. Наконец Измайлов начал недодавать книжек. В 1824 году не вышли № 23 и 24; в 1825 году с № 41 по конец года, а в 1826 году журнал не выходил в свет с № 13 до конца года. Но А. Е. Измайлов имел свой круг читателей, которые весьма любили его и прощали ему неисправность. На 1826 и 1827 годы он издал альманах «Календарь муз»[235]. В 1829 году изданы «Басни и сказки» Измайлова в крошечном формате, с портретом автора[236].

Характер всех его сочинений, верный отпечаток его собственного характера, добродушие и чистосердечие (наивность). А. Е. Измайлов не был богат вымыслом, не анатомировал сердца человеческого и, будучи самым добрым и чувствительным человеком, не имел дара тронуть сердце и извлечь слезы у читателя, но рассказ его в прозе и в стихах всегда прост, увлекателен и проникнут неподдельным русским юмором, т. е. веселостью и непринужденностью. Главный недостаток его – отступление от изящного вкуса. Это говорил я ему в глаза, печатал при его жизни и теперь должен высказать после его смерти. Но все же картины его во сто раз чище картин Гоголя и его подражателей. А. Е. Измайлов грешил более выражениями, но не изображал никогда таких неопрятных сцен, как находим, например, в «Мертвых душах» Гоголя или в стихотворениях Некрасова. Начало и весь рассказ басен и сказок Измайлова всегда хороши и естественны, но конец не соответствует началу и средине. Некоторые его стихи знали наизусть все современные литераторы, потому что эти стихи того заслуживали. Например:

Жила-была собака пребольшая, Предобрая, презлая [237], Ласкала всех своих, Бросалась на чужих — И только что бросалась,       А не кусала. Затем, что на цепи привязана была. («Собака и вор»)

Предобрая, презлая – это прелесть! Мы обыкновенно называем дворовую собаку доброю, когда она зла к чужим людям. А кто не хохотал от сказки: «Пьяница» и не помнил стихов

Вот вечером его [по улице] ведут Два воина осанки важной, С секирами, в броне сермяжной!

Может ли быть что-нибудь естественнее и забавнее рассказа в сказке «Встреча двух подруг»:

Две дамы встретились в рядах. «Ах! Прасковья Марковна! Вы ль это?» «Я, Анна Дмитревна, вот нынешнее лето Из Твери приплыла». – «Ах, Боже мой, лет пять Мы с вами не видались! Привел же Бог увидеться опять!» (Тут три раза они поцеловались.) «Как рада я!.. Но как переменились вы! Ужасно похудели!..» «И вы не очень подобрели! Конечно замужем?» – «Увы! Четвертый год», и проч.

Натура! Есть некоторые сказки и басни, которые без обиняков назову совершенством. В этом числе первое место занимает сказка «Лгун», начинающаяся стихом «Павлушка медный лоб (приличное прозванье!)»[238]. Это настоящий chef-d’oeuvre!

Во второй части сочинений А. Е. Измайлова, в письме о бывшем в Петербурге наводнении, на стр. 506 напечатано: «Впрочем, справедливость требует сказать, что все нынешние литераторы сохраняют всегда на словах должную благопристойность. Пишут друг на друга эпиграммы, сказки, воюют в журналах, но в обществе никогда не сделают друг другу ни малейшей грубости, ни малейшей невежливости». Добрый А. Е. Измайлов, как все писатели, сам был весьма раздражителен и написал несколько сказок, басен и эпиграмм на своих критиков и соперников. Если б объяснить, когда, на кого и по какому случаю написано было много подобного, в то время, когда были и литература и страстные ее любители, – это было бы весьма любопытно и занимательно. Но теперь, может быть, еще рано поднимать завесу нашего времени, и я скажу только о том, что в полной моей власти, т. е. о себе.

Александр Ефимович задел в своем «Благонамеренном» одного из самых коротких моих приятелей, человека с необыкновенным дарованием и остроумием, теперь уже покоящегося в земле[239]. Я вступился за приятеля в издаваемых мною при «Северном архиве» «Литературных листках», и между прочим уколол А. Е. Измайлова его собственным стихом из сказки: «Пьяница и судьба».

В ночь темную, зимой, Подьячий пьяный шел через реку домой; С прямой дороги сбился И где ж? – у полыньи каналья очутился[240].

Разумеется, что последний стих привел я иронически, как образец изящного. Александр Ефимович разгневался, и общие наши приятели сказали мне, что он читал у себя на вечере[241] басню на мой счет. Замечу при этом случае, что в то время все журналисты имели у себя назначенные дни, в которые собирались к ним литераторы. Чрез несколько дней встречаюсь я с Александром Ефимовичем в книжной лавке покойного Сленина[242]. Мы были с Измайловым на самой короткой ноге и говорили друг другу ты. «Здорово, брат Ефимыч!» – «Здравствуй!» – «Ты написал на меня басню?» – «А ты почему знаешь?» – «Сказали те, которым ты читал». – «Виноват – написал!» – «Прочти же, пожалуйста!» – «Сердиться станешь!» – «Как тебе не стыдно! Разве ты меня не знаешь?» – «Хочешь – так изволь!» Тут Александр Ефимович снял свои серебряные очки, протер их перед светом, потом вынул огромную кипу[243] бумаг из бокового кармана (он никогда не выходил из дому без кипы бумаг), отыскал басню и прочел мне. Я хохотал от души и просил позволения напечатать в моем журнале, но он на это не согласился и при жизни своей не печатал ее[244]. Впервые напечатал ее, после кончины доброго Измайлова, А. Ф. Воейков, не помню в «Славянине» или в «Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду». Басня эта помещена теперь в первой части собрания сочинений, на стр. 78, под заглавием «Слон и собака»[245]. Не постигаю, почему прекрасная эта сказка искажена в печати, даже до собственных имен! В печати собака Брылан, а в подлиннике Барбос. Разве это не все равно? В подлиннике сказано, какой породы собака, а какой свинья, и это весьма важно для характеристики[246]. Словом, сказка искажена, а все же очень хороша![247] Вскоре я залил целебным бальзамом царапину, нанесенную мною авторскому самолюбию Измайлова. А. Ф. Воейков прибавил несколько куплетов к своему «Дому сумасшедших», в котором помещены все известнейшие литераторы, и дал местечко А. Е. Измайлову, сказав о нем следующее:

Вот Измайлов, автор басен, Рассуждений, эпиграмм; Он пищит мне: «Я согласен, Я писатель не для дам», и проч.

Добрый А. Е. Измайлов, при всей дородности своей и при всем пренебрежении утонченностей туалета, был страстный обожатель, разумеется платонический, прекрасного пола, писал послания к дамам, украшал их альбомы стихами и не скрывался с притязаниями на их благоволение, т. е. хотел нравиться женщинам. Стих «Я писатель не для дам» жестоко растревожил его. В день его рождения я послал ему шуточные стишки, в которых после каждого куплета был припев (refrain):

Нет, нет! ты вопреки врагам, Писатель для мужчин и дам!

Измайлов был в восторге! Стишки напечатал в «Благонамеренном» (без моей воли)[248], а припев приказал вырезать на своей серебряной табакерке, которую всегда носил с собою. На другой же день он явился ко мне и, пыхтя и утирая пот, катившийся градом с лица, бросился в мои объятия, восклицая: «Спасибо, Фаддей! Вот друг, сослужил службу!»[249] С этих пор ни одно облачко не промчалось между нами[250].

Во всю свою жизнь Измайлов не выезжал из Петербурга и вдруг вздумал служить в провинции. В конце 1826 г. назначен он был (в чине статского советника) в вице-губернаторы в Тверь, а в 1828 году в том же звании переведен в Архангельск. Но он не мог ужиться в провинции. Там не понимали его шуток, самые невинные стишки называли критикою (!!!), а честный Измайлов не понимал и не хотел понимать подьячества, благоприобретаемых доходов по питейной части и т. п. В 1829 он причислен был к Министерству финансов для особых поручений, а в конце 1830 года уволен вовсе от службы, с пенсионом по 2000 руб. ассигнациями в год. Этим трудно было прожить в столице, и он взялся преподавать русскую словесность в Пажеском корпусе. На одной из лекций (в первой половине января 1831 года) он почувствовал, что ему дурно, его отвезли домой, и он скончался от апоплексического удара, к искреннему сожалению всех знавших его.



Поделиться книгой:

На главную
Назад