Ф. В. Булгарин
Воспоминания Мемуарные очерки Том 2
МЕМУАРНЫЕ ОЧЕРКИ
ЗНАКОМСТВО С НАПОЛЕОНОМ НА АВАНПОСТАХ ПОД БАУЦЕНОМ 21 МАЯ (Н. С.) 1813 ГОДА
Город Бауцен лежит у подошвы гор, возвышающихся со стороны Герлица[1] перед городом; по обеим сторонам Дрезденской дороги простирается обширная долина, пересекаемая с правой стороны глубокими оврагами, застроенная маленькими чистыми деревушками и покрытая небольшими возвышениями. Долина сия со стороны Дрездена оканчивается также горами и лесом. Российская армия, расположенная при Бауцене, правым крылом примыкала к горам, а левым к оврагам. Французская армия занимала позицию в конце долины за деревнями Аурец, Надевиц и Бург, по лесам и возвышениям. Ночью с 20 на 21 число (н. с.) дан был приказ во французской армии готовиться к сражению[2]. Солдаты нетерпеливо ожидали дня, долженствовавшего решить их участь, ибо вообще говорили, что после победы австрийцы соединятся с французами и что мир должен быть наградою победителей.
Я с тридцатью уланами стоял на аванпостах позади небольшого холма, на пистолетный выстрел от казацкого пикета[3]. В три часа утра адъютант генерала Лабрюйера[4] привез ко мне приказ следующего содержания: «Наполеон будет осматривать посты; солдаты не должны делать ни малейшего движения, могущего открыть присутствие императора; они должны вовсе не примечать его и заниматься своим делом». В три часа с половиною два эскадрона польских гвардейских улан выстроились в полуверсте от моего поста, и четыре всадника, отделившись от сих эскадронов, шагом приближались к нам. Стоявшие противу нас казаки не приметили, кажется, сих движений и спокойно в руках кормили своих лошадей, прохаживаясь с ними по засеянному хлебу. Вскоре прибыл к моему холму Наполеон в сером сюртуке и малой треугольной шляпе, без всяких воинских отличий; он был на буланой лошади. С ним приехали маршалы Бертье и Ней и наш дивизионный генерал Лабрюйер, племянник первого[5]. Они слезли с лошадей позади холма, и как с ними не было ни лакея, ни ординарца, то мой унтер-офицер должен был держать лошадей. Вследствие приказания солдаты мои будто бы не примечали сих гостей. Половина была при лошадях, другие сидели у огня, жарили мясо и спокойно пили вино. Я прохаживался по холмику с моею трубкою, приложив руку к козырьку, приветствовал императора и продолжал прохаживаться. Четверо моих гостей расположились на земле за большими камнями. Бертье разложил карту и подал Наполеону зрительную трубу. Поговорив несколько между собою и посмотрев на карту, генерал Лабрюйер стал на одно колено, а Наполеон, положив подзорную трубу на его правое плечо, с четверть часа, согнувшись, смотрел на русскую позицию, на город Бауцен, лежащий противу холма в прямой линии, и на возвышения, усеянные русскими пушками и пехотою. После сего они все сели на камни, и Наполеон подозвал меня: «Давно ли вы служите?» – спросил он меня. «Это мое ремесло, ваше величество: имея шестнадцать лет от роду, я познакомился с пушечными выстрелами»[6]. – «Что вы думаете о казаках?» – «Они храбрые солдаты, приносят, однако ж, больше пользы в лагерной службе, нежели в генеральном сражении». – «Правда! Случалось ли вам драться с русскою пехотой?» – «Случалось, ваше величество! Отличная пехота и достойная соперница пехоты вашего величества». – «Он прав!» – сказал Наполеон, оборотясь к Нею. «Вы, поляки, говорите почти одним языком с русскими!» – продолжал Наполеон. «Точно так, ваше величество, мы легко понимаем друг друга, как швед датчанина, а немец голландца». – «А propos[7], говорите ли вы по-немецки?» – спросил Наполеон. «Говорю, ваше величество!» – «Итак, садитесь на лошадь и привезите мне из деревушки, которая от вас в ста шагах, какого-нибудь мужика, я в вашем отсутствии буду командовать постом».
Моя лошадь была замуштучена[8]; я вспрыгнул на нее и помчался во весь дух в деревушку. Приезжаю туда и вижу, что на одном конце русские егери варят кашу, а на другом французские стрелки спокойно переходят из дома в дом. На мое счастье полуодетый немец вышел из одного дома. «Любезный друг! Хочешь ли получить денег от нашего генерала?» – сказал я ему. «Денег? Хорошо! – отвечал он. – Но за что?» – «Только поговори с ним несколько минут». – «Может быть он возьмет меня в проводники?» – «Не бойся! Уверяю тебя честию, что только поговорит и сейчас отпустит домой. Впрочем, соглашайся добровольно или я раздроблю тебе голову». (Я хотел только постращать его и вынул пистолет из‐за пояса.) «Извольте! я готов следовать за вами!» – сказал дрожащий от страху крестьянин. «Ну так садись же за мною на лошадь». Я подъехал к забору. Немец вскарабкался, и я полетел стрелою к моему посту. «Браво, господин офицер! – сказал мне Наполеон. – Благодарю вас». Крестьянин поклонился и с трепетом ожидал своей участи. Наполеон оборотился к нему спиною и через Нея начал делать ему следующие вопросы: «Глубок ли ручей, протекающий в овраге, находящемся на правой стороне?» (на левом фланге русском). – «Не глубже колена», – отвечал немец. «Проезжаете ли вы когда чрез него в телегах?» – «Всегда, исключая весны и осени, когда вода собирается». – «Везде ли можно проезжать вброд?» – «Нет! В некоторых местах на дне лежит множество каменьев, но от мостика вправо, на четверть мили, дно чистое». Наполеон был весьма доволен ответами и, по-видимому, находился в веселом расположении духа. Он спросил денег у Бертье, взял целую горсть луидоров[9] и отдал мужику, сказав: «На! пей за здоровье французского императора!» Мужик хотел ему броситься в ноги. «Постой! – сказал Наполеон. – Знаешь ли ты императора?» – «Нет, а хотел бы его видеть». – «Ну так смотри!» – сказал он, указывая на маршала Нея, который в это время расстегнул сюртук и показал золотом шитый мундир. Мужик бросился ему в ноги. Ней усмехнулся: «Этот господин тебя обманывает: вот император!» – примолвил он, указывая на Бертье. Мужик опять кинулся в ноги. «Не трудись напрасно, – сказал Бертье весьма дурным немецким языком. – Вот император!» – и указал на Лабрюйера. Мужик опять хотел упасть к ногам. «Я молод, чтоб быть императором, но ты кланяйся тому, кто тебе дал деньги». – «Das ist recht![10] – сказал немец и, схватив за руку Наполеона, примолвил: – Das ist ein goldenes handchen (вот золотая ручка!)» – и поцеловал ее. Мои гости посмеялись от доброго сердца, отпустили мужика домой и сошли вниз с холма. Наполеон приказал Бертье дать моим солдатам по луидору каждому, что и было исполнено на месте. «Бертье, запишите имя господина офицера!», – сказал Наполеон. Потом, сев на лошадь и оборотясь ко мне, примолвил: «Я говорил об вас с вашими подчиненными и доволен вами. Если вы будете в чем иметь нужду, отнеситесь прямо ко мне и припомните наше знакомство под Бауценом, прощайте! желаю вам скоро быть капитаном!» Я поклонился, и Наполеон уехал шагом к эскадронам гвардейских улан, которые во все это время сидели на конях. Чрез час конные егери пришли сменить меня; я прибыл в полк, и первое слово, которым меня встретил мой полковник, было: «Здравствуйте, господин капитан!» В полку уже был прочитан приказ о моем производстве[11]; мы с приятелями распили от радости несколько кувшинов старого вина и чрез час пошли встречать лбом пули, которые не разбирают ни капитанов, ни поручиков[12].
ВСТРЕЧА С КАРАМЗИНЫМ
(
…de mortuis nil nisi vere…[13]
В 1819 году, в зимние вечера собирались к одному содержателю пансиона в Петербурге (французскому дворянину)[14] любители словесности, из находившихся в то время в столице французских путешественников, чиновников и нескольких дам и мужчин из высшего класса русского общества. В сем пансионе воспитывались дети знатных и богатых людей, и потому хозяин имел обширный круг знакомства. Время на сих литературных вечерах проводили чрезвычайно весело. Читали переводы с русского языка и небольшие оригинальные статьи; разговаривали, шутили, и наконец за ужином, по древнему афинскому и нынешнему французскому обычаю, пели куплеты, всегда остроумные, весьма часто забавные. Присутствие дам, прекрасных и умных, одушевляло беседу.
Не имея никаких притязаний на звание французского автора, я, по просьбе хозяина и некоторых приятелей, должен был писать по-французски небольшие статьи, которые исправлял (в грамматическом отношении) г-н Сен-Мор[15] [16] и сам читал их в нашей беседе. Прекрасному его чтению я обязан тем, что некоторые из моих статей имели успех. Впрочем, общество наше было весьма невзыскательное. Немножко ума, немножко веселости, занимательное происшествие – и слушатели были довольны.
Однажды хозяин объявил нам, что в будущее заседание один известный русский чтец[17] будет декламировать сцены из Мольеровой комедии и что несколько отличных русских литераторов посетят нашу беседу. Я тогда только что возвратился из долговременного странствия по Европе и не знал в лицо ни одного русского литератора. С нетерпением ожидал я дня собрания и первый туда явился. По мере появления новых лиц в зале я спрашивал об именах и, к удивлению моему, слышал одни звонкие имена в адрес-календаре, а не встретил ни одного известного в литературе. В досаде, я уселся в углу комнаты и погрузился в размышления.
Итак, хозяин сам обманулся и нас обманул, думал я, обещая украсить круг наш присутствием литераторов. Но он знаком в свете, а не на Парнасе. В свете достоинство литератора определяется другим образом, нежели в ученом кабинете. Сочинители нескольких незначащих печатных страничек или стишков (при помощи приятелей), смелые и многоязычные говоруны, дерзкие судьи дарований, которых все достоинство составляет память, испещренная беспорядочными узорами различных словесностей и выдержками из остроумных иностранных журналов – вот люди, которые между литераторами называются
Между тем как я размышлял таким образом, началось чтение Мольеровой пьесы. Вдруг дверь в зале потихоньку отворяется, и входит человек высокого роста, немолодых лет и прекрасной наружности. Он так тихо вошел, что нимало не расстроил чтения, и, пробираясь за рядом кресел, присел в самом конце полукруга. Орденская звезда блестела на темном фраке и еще более возвышала его скромность. Другой вошел бы с шумом и шарканьем, чтоб обратить на себя внимание и получить почетное место. Незнакомец никого не обеспокоил. Я смотрел на него с любопытством и участием. Черты его лица казались мне знакомыми, но я не мог вспомнить, где и когда видел его. Лицо его было продолговатое; чело высокое, открытое, нос правильный, римский. Рот и уста имели какую-то особенную приятность и, так сказать, дышали добродушием.
Глаза небольшие, несколько сжатые, но прекрасного разреза, блестели умом и живостью. Вполовину поседелые волосы зачесаны были с боков на верх головы. Физиономия его выражала явственно душевную простоту и глубокую проницательность ума. Отличительными чертами его лица были две большие морщины при окончании щек, по обеим сторонам рта. Я, по невольному влечению, искал его взгляда, который, казалось, говорил душе что-то сладостное, утешительное.
На его одушевленной физиономии живо отражались все впечатления, производимые чтением. Ни одно острое слово, ни одна счастливая мысль, ни одна удачная черта характера не ускользнули от его внимания. Неудовольствие изображалось на лице, как облако в чистой воде, когда чтец дошел до некоторых плоскостей, встречающихся в комедиях Мольера, жертвовавшего иногда вкусу своего современного партера. Я не сводил глаз с незнакомца и размерял по его ощущениям мои собственные. Пришла очередь до моей статьи. Она была написана мною вследствие моего спора с французами о немецкой трагедии и заключала в себе обозрение и краткий разбор Шиллеровых драматических творений[18]. Прежде я хладнокровно представлял мои безделки на суд снисходительных любителей словесности, но на этот раз сердце мое забилось сильнее: я чувствовал, что в незнакомце имею знающего и опытного судью. Во время чтения г. Сен-Мора я с боязнию поглядывал на незнакомца и старался вычитать мой приговор на его лице. Счастье мне благоприятствовало: я с радостью приметил, что незнакомец был доволен.
Кончилось чтение, – слушатели встали с мест своих, и начался разговор. С нетерпением подбежал я к хозяину, чтобы спросить об имени занимательного незнакомца. «
«Карамзин!» – воскликнул я так громко, что он обернулся и посмотрел на меня. Вся нервическая моя система потряслась при сем магическом имени, и все усыпленные воспоминания моей юности вспорхнули в одно время. Есть ли один грамотный человек в России, в хижине и в чертогах, от берегов Камчатки до Вислы, который бы не знал имени Карамзина? Есть ли один образованный иностранец, который бы не соединял имени Карамзина с воспоминанием о просвещении России? Я видал гравированный его портрет и теперь поверял давно знакомые черты писателя[19], которого каждая печатная строка прочтена мною по нескольку раз. С юности моей я был свидетелем его успехов, его славы. Я член того поколения, в котором он сделал литературный переворот. Он заставил нас читать русские журналы своим «Московским журналом» и «Вестником Европы»; он своими «Аонидами» и «Аглаей» ввел в обычай альманахи; он «Письмами русского путешественника» научил нас описывать легко и приятно наши странствия; он своими
Г. Сен-Мор знаком был с Карамзиным. Я попросил г-на Сен-Мора представить меня великому писателю, что и было тотчас исполнено.
– Я согласен с вами насчет трагедии, – сказал он мне после первого приветствия. – Классики требуют слишком точного соблюдения трех единств; романтики отвергают все условия искусства. Вы справедливо говорите, что надлежало бы выбрать средину между двумя крайностями. Три единства слишком стесняют круг действия; соединение отдаленных эпох в драме развлекает внимание и ослабляет занимательность целого. Пусть появится другой Расин во Франции – и он сделает переворот в мнениях, ибо людей должно убеждать не теориями изящного, а примерами.
При сих словах Карамзин приятно улыбнулся и примолвил:
– Я говорю не насчет вашей теории: говорить правду все-таки надобно. Следствия приходят после.
Карамзин сделал мне несколько вопросов насчет моего пребывания за границею, но как ни время, ни место не позволяли распространяться в разговорах – то я должен был с горестью отстать от Карамзина и уступить свое место другим. Я просил у него позволения посетить его. Он пожал мне руку и сказал:
– В девять часов вечера я пью чай в кругу моего семейства. Это время моего отдыха. Милости просим: я всегда буду рад вам. Прошу запросто – без предварительных визитов[22].
Я не преминул воспользоваться этим позволением и чрез несколько дней отправился к Карамзину. Он жил тогда на Фонтанке, близ Аничкова моста, в доме г-жи Муравьевой, в верхнем этаже. Меня впустили в залу без доклада. В первой комнате, за круглым чайным столиком, на котором стоял самовар, помещалось целое семейство Карамзина; сам он сидел в некотором отдалении, в полукруге посетителей.
Карамзин встретил меня в половине комнаты, дружески пожал руку, произнес громко мою фамилию, представляя другим собеседникам, и просил садиться. В его приемах, обращении и во всех движениях соединялось глубокое познание светских приличий с каким-то необыкновенным добродушием и простотою патриархальных времен. Каждое его слово, каждое движение шло прямо от сердца, находясь в обществе незнакомых людей, в первый раз в доме, я не чувствовал ни малейшего смущения и принуждения. Общество составлено было из людей разного звания и происхождения, русских первоклассных чиновников, литераторов и иностранцев; но все сии разнородные части
При воспоминании о беседе Карамзина почитаю неизлишним сказать несколько слов о обществах вообще. Не только у нас, но и во Франции, сем древнем отечестве общежития, жалуются, что
Все сии и другие причины, о которых я умалчиваю, воздвигнули род Китайской стены между так называемым большим светом и литераторами. Литераторы ничего от этого не теряют, напротив того, выигрывают драгоценное время; но знатные люди, издерживающие значительные суммы на балы и праздники и жертвою половины жизни добивающиеся степеней для приобретения известности, не постигают своих выгод, пренебрегая умом и дарованиями. Много громких имен забудется навсегда в другом поколении, вместе с адрес-календарями на лето от Рождества Христова такое-то; но имена Шувалова, Строганова, Румянцева перейдут к потомству с уважением, единственно оттого, что они любили собирать в своем доме и покровительствовали ученых, литераторов и артистов. Без Горация мы не знали бы о существовании Мецената.
В то время, когда я познакомился с Карамзиным, весьма в немногих домах в Петербурге принимали литераторов и вообще всех гостей по их внутреннему достоинству. Я говорю теперь о Карамзине[23]. Сей великий писатель был любезнейшим человеком в обществе. Он знал в совершенстве
Карамзин охотно говорил по-русски, и говорил прекрасно. Иностранные языки он употреблял только с иностранцами. В его речах не было изысканных выражений и ссылок на авторов, столь утомительных в разговоре; но речения его сами по себе имели полноту и круглость; он никогда не изъяснялся отрывисто. Соблюдая вообще хладнокровие в разговорах, он воспламенялся только, когда речь заходила о России, об истории и об его старинных друзьях. Тогда физиономия его одушевлялась особенною выразительностию и взоры искрели. Он никогда из вежливости не соглашался с чужим мнением, вопреки собственному убеждению, но не спорил, а умел своему противоречию сообщать такую нежность и снисходительность, что всегда побеждал своего противника, который, если не переменял мнения, то по крайней мере должен был замолчать. Карамзин никогда не хотел торжествовать в разговоре и если примечал, что противник его уклонялся от противоречий, то нежно, ласково и постепенно, не перескакивая быстро к другому предмету, переменял разговор, выводя всегда своих собеседников на самые блестящие места разговорного поприща.
В этот вечер разговор начался о сравнительном состоянии простого народа в России и во Франции. Я сказал: Францию вообще можно сравнить с галантерейною вещью, лучшей филаграмовой работы, с финифтью, а Россию можно уподобить слитку золота. На вид Франция имеет преимущество, на вес – Россия.
Карамзин улыбнулся.
– Правда, – сказал он, – что Россия тяжела на политических весах Европы и что массивное ее состояние надолго предохранит ее от ломки и измятия. Но, извините, – промолвил он, – в сравнении своем вы позабыли сказать, какой формы слиток?
– Каждая форма приятна для глаз, – отвечал я, – если в ней соблюдена гармония.
– Если так, согласен, – сказал Карамзин.
Один из собеседников распространился в похвалах веселости и уму французского народа.
Карамзин сказал:
– Вы правы, но в русском народе веселость и ум – также врожденные качества. Немудрено веселиться под светлым небом Франции, под тенью каштанов, среди виноградников, поблизости больших городов; но у нас, среди трескучих морозов, в дымных избах или в тяжком труде краткого лета, крестьянин всегда весел, всегда поет или шутит. У нас без школ поселяне выучиваются самоучкою грамоте, и разряд наших сельских поэтов и романистов едва ли не многочисленнее класса привилегированных литераторов. Много ли можно насчитать тех счастливцев, которых сочинения сохранятся столь долго, как русские песни и сказки? Общее правило: счастье состоит в том, чтобы довольствоваться малым, а нет человека в мире, который имел бы менее нужд, как русский крестьянин, и который бы так охотно и так весело трудился.
Разговор обратился на русские песни и сказки, и Карамзин, объясняя красоты некоторых из песен и занимательность сказок, примолвил:
– Я давно уже имел намерение собрать и издать лучшие русские песни, если возможно расположив хронологическим порядком, и присоединить к ним исторические и эстетические замечания. Другие занятия отвлекли меня от сего предприятия, но я не отказался от него. Я не доволен всеми нашими собраниями, в которых нет ни выбора, ни порядка![24]
Само по себе разумеется, что все мы искренно пожелали, чтобы Карамзин исполнил свое предприятие.
Если б какой-нибудь
Первое мое посещение продолжалось
Несколько дней спустя после первого моего посещения я встретил Карамзина в одной из отдаленных улиц, пешком, поутру, в 8 часов. Погода была самая несносная: мокрый снег падал комками и ударял в лицо. Оттепель испортила зимний путь. Один только процесс или другая какая беда могли выгнать человека из дому в эту пору. Я думал, что Карамзин меня не узнает, ибо он два раза только видел меня, и то вечером. Но он узнал меня. Я изъявил ему мое удивление, что встречаю его в такое время.
– Я имею обыкновение, – сказал Карамзин, – прогуливаться пешком поутру до девяти часов. В эту пору я возвращаюсь домой, к завтраку. Если я здоров, то дурная погода не мешает мне; напротив того, после такой прогулки лучше чувствуешь приятность теплого кабинета.
– Но должно сознаться, – возразил я, – что вы выбираете не лучшие улицы в городе для своей прогулки.
– Необыкновенный случай завел меня сюда, – отвечал Карамзин, – чтобы не показаться вам слишком скрытным, я должен сказать, что отыскиваю одного бедного человека, который часто останавливает меня на улице, называет себя чиновником и просит подаянья именем голодных детей. Я взял его адрес и хочу посмотреть, что могу для него сделать.
Я взялся сопутствовать Карамзину. Мы отыскали квартиру бедного человека, но не застали его дома. Семейство его в самом деле было в жалком положении. Карамзин дал денег старухе и расспросил ее о некоторых обстоятельствах жизни отца семейства. Выходя из ворот, мы встретили его, но в таком виде, который тотчас объяснил нам загадку его бедности. Карамзин не хотел обременять его упреками: он покачал только головою и прошел мимо.
– Досадно, – сказал Карамзин, улыбаясь, – что мои деньги не попадали туда, куда я назначал их. Но я сам виноват; мне надлежало бы прежде осведомиться об его положении. Теперь буду умнее и не дам денег ему в руки, а в дом.
Благородный человек! Вот как он услаждал свои прогулки перед утреннею работою. Мудрено ли после этого, что каждая его строка дышит любовью к человечеству, ко всему доброму, полезному. Бюффон справедливо сказал, и Карамзин повторил: что человек изображается в слоге своем[25]. Правильность, нежность, простота, занимательность слога Карамзина были отпечатками его характера. Различие в мнениях никогда не могло ослабить уважения к нему в человеке благомыслящем. Отдаленное потомство скажет: Карамзин был великий писатель и – благородный, добрый человек. Одно стоит другого. Но какое счастье, если это соединено в одном лице!
К ПОРТРЕТУ НИКОЛАЯ ИВАНОВИЧА ГРЕЧА
До выпуска в свет собрания своих сочинений Н. Н. Греч принес их ко мне и сказал: «Ты был свидетелем рождения всех этих чад моих, а некоторых из них знал и до рождения. Ты охотно слушал планы моих сочинений и даже торопил меня исполнением. За то вот тебе первый экземпляр!» – «Спасибо, друг!..» Но, по авторской привычке рассмотрев механизм издания, я воскликнул: «Veto! не позволяю выпустить в свет!» – «Это что значит?» – «А вот что: когда издатель твоих сочинений приложил к ним твой портрет, то должно приложить и биографию»[26]. – «Помилуй, статочное ли это дело! – сказал Греч. – Могу ли я сам писать свою биографию!» – «Не ты должен писать, а напишу я, друг твой и товарищ, в течение восемнадцатилетней литературной жизни». – «Но что скажут люди о биографии, написанной
Николай Иванович Греч происходит от древней благородной чешской, т. е. богемской фамилии. Все древние славянские названия имели какое-нибудь значение. До XII века в балтийской славянщине был город
Николай Иванович Греч родился в С. Петербурге 3 августа 1787 года и получил первоначальное воспитание, имеющее всегда влияние на целую жизнь, под непосредственным руководством умной, образованной и благородной матери, которая доныне составляет счастие его и всего семейства, любима и уважаема всеми, кто только ее знает. Дядя его, Александр Яковлевич Фрейгольд, артиллерийский офицер, человек умный, благородный и хороший математик, преподавал ему первые уроки в науках. Отец замышлял дать Николаю Ивановичу блистательное воспитание, но обстоятельства того не позволили, и он отдал его в существовавшую тогда Юнкерскую школу, где образовались юриспруденты, а второго сына определил во 2‐й кадетский корпус. В Юнкерской школе Греч нашел добрых начальников и наставников[33]. Директором был нынешний президент Академии художеств Алексей Николаевич Оленин; инспектором Михаил Никитич Цветков; учителями Б. И. Иваницкий, П. Х. Шлейснер, П. П. Острогорский, люди сведущие в своем деле, умевшие пробудить в Грече его способности и поддержать в нем охоту к учению. Он учился прилежно, страстно, но ограниченность курса в этом учебном заведении не могла удовлетворить любви его к словесным наукам. В 1804 году вступил он в канцелярию одного министерства[34], но страсть к наукам отвлекла его от единообразной службы. Он записался слушателем в Педагогический институт[35], утром слушал лекции, после обеда учил других, для снискания насущного хлеба и для воспитания осиротевших сестер и младшего брата ночи проводил в повторении слышанных лекций и в чтении. Тяжела была его юность. В те лета, когда другие наслаждаются жизнью, он должен был пещись о своем содержании и образовании, и притом идти впереди в области наук. В то же время он стал испытывать силы свои в словесности: посылал статьи в журналы, занимался переводами. Ныне молодой человек с подобным трудолюбием и познаниями мог бы безбедно существовать литературною работою. Но тогда было не то. В числе книгопродавцев не было ни Новикова, ни нашего доброго Смирдина, которые поставляют себе за долг чести делиться выгодами с литераторами. Журналы издавались тогда на другом основании. Только чистая и бескорыстная любовь к словесности могла тогда удержать человека на поприще литературы. Греч не оставлял ее, боролся с трудностями, и когда (в 1806) за один перевод был награжден часами[36], от щедрот императора Александра, по предстательству М. Н. Муравьева, это так обрадовало литератора, что он решился совершенно посвятить себя словесности. Часы сии сохраняет он с благоговением поныне. Так действует луч солнца на юное прозябение, так милость и влияние свыше ободряют и поддерживают дарование, колеблющееся от ударов судьбы! В 1807 году Греч участвовал в издании газеты «Гений времен»[37], в 1808 году перевел роман Коцебу «Леонтина»[38]. В 1809 году написал первые опыты грамматические – «Таблицу русских склонений» и «Опыт русских спряжений»[39]. В том же 1809 году поступил он старшим учителем русского языка в училище при Петровской лютеранской церкви. В то время это было одно из лучших учебных заведений в России. Многие из учеников Греча занимают ныне значительные места по всем отраслям государственной службы и не забывают своего старого наставника. Метода его преподавания была ясная, легкая и приятная. Юноши охотно учились у своего добродушного учителя, который казался им старшим братом, в котором видели любовь к ним, дружеское снисхождение к их возрасту, и притом искусство в преподавании. В Петровском училище Греч оставался до 1813 года. В этом году вступил в ту же должность в С. Петербургской гимназии и занимался ею до 1816 года. Но литература всегда составляла его отраду и услаждение. В 1811 году участвовал он в издании «С. Петербургского вестника»[40]. В 1812 году предложено было издавать в Петербурге журнал для помещения реляций и частных известий из армии, для опровержения вредных толков на счет хода происшествий, для сосредоточения патриотических мнений. Непосредственные тогдашние начальники Греча попечитель С. Петербургского учебного округа С. С. Уваров, директор гимназии И. О. Тимковский и прежний начальник его А. Н. Оленин избрали в редакторы нового журнала Николая Ивановича. Как назвать журнал? Греч получил в это время письмо из армии от брата; молодой воин, как бы в предчувствии своей судьбы, писал: «Умру – как истинный
Я познакомился с Н. И. Гречем 5 февраля 1820 года. Постороннее дело привело меня в его кабинет[44]. Мы сами до сих пор не знаем и не постигаем, как это случилось, что при первом свидании мы так пришлись друг другу по плечу и по сердцу, что просидели несколько часов, в жару разговора стали говорить друг другу
Дружба наша не была бесполезна для литературы. Греч, по необыкновенному своему добродушию и мягкости характера, был всегда первым движителем каждого нового литературного предприятия, когда издатель прибегал к его опытности, советам и дружеской помощи. Почти все новые журналы рождались под руководством Греча. Таким образом родился и «Северный архив», который даже противники мои поставляют в число важных и полезных периодических изданий[46]. Занимаясь моим образованием, я весьма не радел о русском языке, которому учился в молодости у отличных учителей. Греч был окончательным моим наставником, и ему именно обязан я тем, что теперь не иду путем так называемых нововведений, т. е. что знаю дух и свойство русского языка. Многие литераторы обязаны Гречу основанием и упрочением своей литературной славы, и чтоб выбросить из памяти тяжкое бремя литературного искуса, предпочли неблагодарность приятной обязанности быть признательными к своему наставнику. Бог с ними!
В 1822 году Греч издал свою «Учебную книгу русской словесности», при которой находился «Опыт краткой истории русской литературы»[47]. Все черпают поныне из этого источника, потому что это единственный указатель нашей литературы, и в то же время единственный порядочный биографический словарь наших писателей. Кто только хочет говорить о литературе, должен прибегнуть к «Истории…» Греча. Ему стоило это чрезвычайных трудов и стараний, и все благомыслящие люди благодарны ему за этот первый опыт. Без него были бы мы как в лесу.
С 1825 года издает Н. И. Греч вместе со мною «Северную пчелу»[48], которой существование утвердил покойный император Александр Благословенный, по предстательству бывшего министра народного просвещения А. С. Шишкова и графа А. А. Аракчеева. Без самохвальства, но в полном душевном убеждении скажу, что «Северная пчела» не бесполезное издание в России. Не судите по одному листку, а пересмотрите двадцать, тридцать листов, целое годовое издание. Вы найдете тут
К числу ученых его занятий должно причислить редакцию «Журнала Министерства внутренних дел», с 1829 по 1831 год, и редакцию «Энциклопедического лексикона», в 1835 и 1836 годах[52], а с 1837 редакцию «Военного энциклопедического лексикона». При рождении «Библиотеки для чтения», которая издавалась сперва
Пусть станет пред нами кто-нибудь и скажет, что Греч отказал ему в помощи, в содействии, в совете, с пожертвованием собственного труда и времени, а часто и достояния, когда видел в предприятии пользу, честь и славу литературы! Весьма часто случалось, что эта готовность к помощи ближнему была перетолкована в дурную сторону и что те, которых он поставил на ноги, делались его врагами, находя в том свои собственные выгоды. Смело скажу, что из всех русских литераторов никто более его не испытал неблагодарности. Но это не сделало его человеконенавистником. Посердясь в первые минуты, он обыкновенно заключает дело эпиграммою или каламбуром, и никогда месть не приходила ему в голову. Сердце его всегда открыто для добрых людей, а бумажник для неимущих. Те крайне ошибаются, которые рассчитывают, что Греч имеет столько, сколько он мог бы иметь, если б не был тем, что он в самом деле. У него, по русской пословице, последняя копейка ребром! Главный его (т. е. наш) недостаток есть тот, что мы
Ф. Н. Глинка говорил о Грече: «Он как Пенелопа: все, что в день соткёт своим умом и добрым сердцем, то в вечер распустит языком»[56]. Правда, да что ж делать? Лучше быть таким, каков есть, чем казаться лучшим. Зато Греч не говорит за глаза того, чего не сказал бы в глаза, и прижимает к сердцу только тех, кого любит и уважает. Рассказывают, что какой-то римский гражданин построил для себя стеклянный дом, чтоб все видели, что он делает, и слышали, что он говорит: Греч всю жизнь живет в таком стеклянном доме.
Бог наделил Греча веселым, беспечным характером и гибким умом, которые в самых затруднительных положениях спасают его от отчаяния. Странно видеть в нем смешение самых основательных, как говорится в просторечии,
Вынудив у Греча позволение написать его краткую биографию и задержав выпуск в свет его книги, я вдруг раскаялся в моем поступке. Прочитав написанное, вижу, что не сказал и десятой доли того, что надлежало бы мне сказать о друге моем, по диктовке сердца и по законам критического ума. Сказано мало, да и за это осудят, подумал я, и уже готовился уничтожить, но друзья мои убедили меня напечатать эти строки, и я согласился. Они правы, говоря, что Н. И. Греч
ПОЕЗДКА В ГРУЗИНО В 1824 ГОДУ
(
Грузино никогда не видывало незваных или нежданных гостей. Приглашение в Грузино почиталось особенною милостью или вниманием хозяина его, графа А. А. Аракчеева, и весьма многие дорожили этим приглашением. Мне также было весьма приятно это внимание вельможи; но меня влекло туда любопытство, а не иная какая цель. Я ничего не искал! Отправился я туда с Н. И. Кусовым, бывшим тогда с.-петербургским градским главою, который также был приглашен и, при этом случае, вез вклад в церковь Грузина. Это было в конце августа.
На станции Чудове нам не давали лошадей до тех пор, пока не последовало на то соизволение графа. На крыше станционного дома устроен был телеграф[57], который немедленно приведен был в движение, и чрез несколько минут получен приказ, также посредством телеграфа:
Было около 12 часов утра, когда мы приехали в Грузино. Графа не было дома: он отправился на торжество освящения новопостроенной церкви в военных поселениях с несколькими из гостей своих, между которыми был М. М. Сперанский. Графа ждали к обеду. К нам пришел в гостиницу один из приятелей моих, служивший при графе и пользовавшийся особенною его благосклонностью[58]. Он стал учить нас, а особенно меня, врага всех возможных курбетов[59], этикету, наблюдаемому в Грузине. Вот главные пункты: 1) не должно самому начинать говорить, но только отвечать на вопросы графа; 2) садиться в его присутствии тогда только, как он прикажет и где укажет; 3) не следовать за ним в другую комнату или куда бы ни было, но оставаться в том месте, где гости собраны хозяином; 4) ни о чем не спрашивать и не расспрашивать графа; 5) не разговаривать с другими в его присутствии, не улыбаться и не смеяться до тех пор, пока улыбка не покажется на устах графа… Наконец этот приятель натолковал столько, что наскучил мне, и я решительно объявил, что не берусь за исполнение всех этих условий, потому что это не в моей натуре. Фамилияриться не люблю я с старшими и гнушаюсь фанфаронством, которое не чтит ни лет, ни заслуг, ни звания, но не умею также играть ни роли лакея, ни серальского немого, ни бездушного льстеца. В жизни моей я имел случай быть в близких сношениях с несколькими не только сильными людьми, но истинно великими мужами и всегда приближался к ним бестрепетно и не заикался в разговоре именно потому, что никогда и никому не навязывался.
На убеждения приятеля вести себя как возможно осторожнее, чтоб не заслужить неблаговоления хозяина, я отвечал одною французскою поговоркою: «Qui se porte bien, ne craint pas le médecin», то есть: «Здоровому доктор не страшен».
Еще мы не успели переодеться, явился лакей графский, вроде шута, называвшийся
Наконец приехал граф, в линейке. Он был подвязан черным платком, страдая зубной болью. Мы все приосанились и стали вполкруга. Граф подошел к толпе, поклонился всем, потом стал быстрым взглядом всматриваться в толпу, поздоровался отдельно с каждым из приезжих из Петербурга и, к великому удивлению моему и всех присутствовавших, подошел прямо ко мне и, сказав: «А! очень рад любезному гостю!» – взял меня под руку и повел в комнаты. Можно представить себе, в каком я был положении! Я в первой паре с графом – перед всеми, иду с ним рука об руку, как будто старый приятель и товарищ! Но граф любил следовать евангельскому правилу, по которому возвышающийся унижается, а унижающийся возвышается[62]. Не в темя я бит – и тотчас постигнул, что граф возвышает меня для примера другим и чтоб показать, что милость его зависит не от степени или звания в обществе. Я чувствовал, что на этот раз буду заглавною буквою в его нравоучении, то есть что обращение графа со мною должно быть уроком для других и что на них же должен падать смысл его речей, обращаемый ко мне. Я уже видывал в жизни моей людей с подобным характером и с первого раза смекнул, в чем дело. Это было исполнение русской пословицы в обратном смысле: «Кошку бьют, а невестке намеки дают».
Итак, прошу каждого, читающего сии строки, не приписывать самолюбию моему, тщеславию или чванству приведение речей графа, весьма лестных для меня, и рассказ о необыкновенной его ко мне ласковости. Я попал в добрый для меня час – и только! Но собственные слова графа и его обращение со мною послужат к характеристике этого необыкновенного человека, стоявшего на первых ступенях величия в продолжение двух царствований. Граф А. А. Аракчеев принадлежит истории и под пером историка-философа займет в ней весьма важное место. Главнейшее достоинство графа А. А. Аракчеева состояло в том, по моему мнению, что он был
В зале граф подозвал к себе воспитанника своего[63] и сказал ему: «Познакомься, братец, с ним (указывая на меня): ты от него научишься чему-нибудь хорошему». Воспитанник был молодой человек весьма привлекательной наружности и приятный в обхождении. Граф разговаривал с гостями, а я стоял возле него, помня наставление приятеля не переменять места без приказания.
Дали знать, что кушанье подано. Граф взял под руку М. М. Сперанского и повел вверх, а мне велел следовать за собою. Мы шли рука об руку с его воспитанником. Когда все вошли в столовую, граф сел посредине овального стола, посадил возле себя М. М. Сперанского по правую сторону, по левую – одного из своих подчиненных генералов, потом каждому гостю указал рукою и мановением головы место, где он должен сесть, то есть на каком конце и на какой стороне стола, а мне словесно приказал сесть насупротив его, между своим воспитанником и любимым чиновником, приятелем моим, который встретил нас в гостинице. Граф сказал моим соседям: «Угощайте моего любезного гостя!» Н. И. Кусову, с которым граф обходился чрезвычайно милостиво, указано место возле моего соседа, то есть от меня чрез человека.
Кушанье было отличное, вина превосходные, десерт богатый, и хозяин находился в хорошем расположении духа, был разговорчив и любезен. Радушие с гостем – отличительная черта русского характера, и я ссылаюсь на всех, бывавших в доме графа А. А. Аракчеева, что невозможно быть гостеприимнее его и любезнее, когда он принимал человека не как начальник, а как хозяин дома. После первого кушанья он тотчас завел со мною разговор: «Выкушай, братец, – сказал он, указывая на бутылку, – ведь я у тебя в долгу. Ты уже давно потчеваешь меня своими сочинениями, за которые не раз сказал я тебе, за глаза, спасибо!» Веселое расположение графа привело и меня к веселости. Я отвечал ему шуткою: «Благодарю вас, граф, за доброе слово, и охотно готов почаще меняться с вами угощением!» Шутки посыпались одна за другою, и граф чрезвычайно развеселился. Но между тем сосед мой и приятель, то есть чиновник, любимый графом, отдавил мне ногу, желая удержать порывы моей веселости, и нашел даже случай шепнуть мне, прикрывая рот салфеткою: «Ради Бога не начинай сам разговаривать и шутить! граф не любит этого и может тебя озадачить!» Я не мог слушаться этого совета, потому что был, как говорится, на ходу (j’étais en train). «Скажи правду, ты, верно, намерен описать Грузино? – сказал мне граф. – Пожалуйста, не ври же так, как наврал кто-то, сделавший из Грузина какую-то святыню, сущий рай[64] – а Грузино село-селом, важное только тем, что принадлежит мне по царской милости, украшено царскими щедротами и тем еще, что добрые люди меня здесь навещают». При последних словах граф обратился к М. М. Сперанскому. «На этот раз вы не угадали, граф, – отвечал я. – Уверяю вас честью, что у меня и в уме не было описывать Грузино и что я не возьмусь за это, хотя бы даже вы пожелали!» Граф поднял голову и, сделав серьезную мину, спросил меня: «А почему же это?» Между тем сосед мой, приятель, любимец графа, жестоко жал мою ногу. Я отвечал графу прехладнокровно: «Описывать здания, сады, виды в Грузине было бы напрасно. Вся Россия знает, что здесь все это превосходно. Выдумывать пошлые истории о древностях Грузина, которых не осталось никакого следа, я не в состоянии, а говорить о любезном хозяине – неприлично. Похвалу сочтут лестью, потому что когда критика невозможна, то и похвала не может иметь никакой цены, и лучшая статья о Грузине есть безмолвная благодарность за радушие и любезность хозяина». Лицо графа оживилось улыбкою; он поднес рюмку к губам и сказал: «За твое здоровье!» Посыпались снова шутки, между которыми открыл я весьма важное для меня обстоятельство, а именно, что я оклеветан был пред графом, и притом самым гнусным образом, насчет моего образа мыслей. «Мне что-то не хотелось верить этим толкам, читая твои сочинения», – сказал граф. «И вы не ошиблись, – отвечал я, – с моим образом мыслей я никогда не скрываюсь, не скрывался и до гробовой доски скрываться не стану, не по излишеству благоразумия, а по характеру. Если б мне нравился образ правления Северо-Американских штатов, то, не обинуясь, я поехал бы в Америку и поселился б в ней. Наполеона я полюбил именно за то, что он оковал гидру Французской революции и держал теоретиков на привязи. По мне, там хорошо, где нет воли страстям человеческим, где личность и имущество каждого гражданина ограждены законом и где сила блюдет за исполнением закона. В России живем мы тихо, смирно, без всяких потрясений, никого у нас не тронут понапрасну; а если иногда закон не так истолкован и исполнен, то виновны мы сами, ибо нам же вверено истолкование и исполнение законов. Но люди везде не ангелы, и везде есть жертвы страстей, интриг, злобы! Сократа отравили в республике, а Велисария ослепили в империи[65]. Все улучшения приходят со временем, и только безумные или заблужденные могут желать притянуть к себе
Из столовой мы перешли в залу с балконом на противоположную сторону от эспланады. В одном конце залы, по правую сторону, выходя из столовой, стоял стол, с ящиками со стеклом, в которых хранились собственноручные письма к графу императоров Павла Петровича и Александра Павловича, и рубаха, которую император Александр Павлович, будучи наследником престола и с.-петербургским военным губернатором, переменил однажды у графа Аракчеева, проведя весь день на службе. Зала украшена была двумя прекрасными портретами, во весь рост, императоров Павла I и Александра I.
Подали кофе. Гости остались в зале, а граф Алексей Андреевич перешел с М. М. Сперанским на балкон. Любимый чиновник графа, мой приятель и сосед за столом, который отдавил мне ногу своими предосторожностями, подошел ко мне и стал мне пенять… за что бы вы думали?.. за мое свободное обхождение за столом и веселое расположение духа, говоря, что я некоторым образом ввел его в ответственность перед графом, потому что он всегда говорил ему обо мне хорошо и опровергал дурные внушения… «Помилуй, да что же я сделал?» – «Я тебе уже сказывал, что не должно заводить первому речи, а только отвечать графу, – возразил чиновник, – просил не входить ни в какие состязания и возражения, – примолвил он, – и если все это так благополучно кончилось, то благодари счастье!..» Меня это просто взбесило. «Послушай, – отвечал я, – я уже сказывал тебе сто раз, что не могу терпеть фамилиярности не только между начальником и подчиненным, но даже между родителями и детьми; но при всем том никогда не стану вести себя таким образом в гостиной и в столовой, как в приемной или в кабинете, куда я прихожу только по делу. За честь, сделанную мне графом, я не мог ничем отплатить ему, как только моей доверенностью, которая не могла иначе обнаружиться, как непринужденностью в обхождении. Ни за какие земные блага не пойду я туда, где я должен играть жалкую и безмолвную фигуру… быть кариатидом в зале! Я не рожден безгласным! Ведь я не барабанщик же и не писарь, а дворянин и офицер…»
Видя, что приятель хочет прервать речь мою и спорить, я отошел от него будто для того, чтоб взять чашку кофе с подноса, и в полном забвении от досады вышел на балкон. Признаюсь, что, увидев здесь графа А. А. Аракчеева с М. М. Сперанским, сидящих рядом в углу балкона, я испугался после всего того, что мне наговорил приятель, но граф весьма милостиво сказал мне: «Возьми, братец, стул и садись с нами!» Я ожил!..
«Мне говорили много кое-чего о тебе, – сказал граф, – расскажи-ка нам о своих странствиях верно и откровенно». – «Я иначе и не умею рассказывать о себе», – отвечал я и начал повествование о моих военных похождениях и странствиях от Лапландии до скал Гибралтара[67], сокращая рассказ по возможности. Но граф сам заставлял меня распространяться об Испании. Когда я кончил, граф, помолчав несколько, сказал: «Да, братец, я по себе знаю, как судьба располагает человеком и как малейшее обстоятельство может иметь влияние на всю жизнь. Отец мой, бедный дворянин, – продолжал граф Алексей Андреевич, – не прочил меня в военную службу. У нас был родственник в Москве, к которому меня хотели выслать, потому что он обещал записать меня в какую-то канцелярию. Из меня хотели сделать подьячего, то есть доставить мне средства к снискиванию пропитания пером и крючками. Не имея понятия ни о какой службе, я даже не думал прекословить отцу. Между тем приехали в наше соседство, в отпуск, два брата Корсаковы, кадеты Артиллерийского кадетского корпуса (ныне 2‐го кадетского)[68]. Мы с отцом поехали в гости к их родителям. Лишь только я увидел Корсаковых в красных мундирах с черными лацканами и обшлагами, сердце мое разгорелось. Я не отходил ни на минуту от кадет, наблюдал каждый их шаг, каждое движение, не проронил ни одного слова, когда они рассказывали об ученье, о лагерях, о пальбе из пушек. Возвратясь домой, я был в лихорадке; несколько дней сряду кадеты днем и ночью виделись мне, и наконец я не мог преодолеть себя, бросился отцу в ноги и, рыдая, сказал, что умру с горя, если он не отдаст меня в кадеты. Мне был тогда тринадцатый год от роду, и я знал только русскую грамоту и четыре правила арифметики. Единственными моими учителями были отец мой и дьячок. Отец старался обучить меня хорошему почерку, но я никак не мог достигнуть до этого, и хотя впоследствии я изредка чертил планы, но никогда не мог писать красиво. Это самое приводило отца моего в отчаянье, потому что красивое письмо необходимо человеку, который должен выслуживаться в канцеляриях. Отец выслушал меня, поднял, посадил возле себя и сказал: “Я не прочь; да как попасть в Петербург, как определить тебя? У меня нет ни денег, ни покровителей!” – “Позвольте мне пойти пешком, – возразил я, – я дойду как-нибудь, брошусь в ноги государыне, и она, верно, сжалится надо мною. Вы мне столько рассказывали о ее благости!..” – “Нет, если уж идти пешком, так идти вместе, да и терпеть вместе!” – сказал мой добрый отец, заплакал и прижал меня к сердцу. Продав все, что можно было продать, и запасшись нужными бумагами, отец мой отправился со мною на долгих в Петербург[69]. Я был в восторге и тогда только призадумался, когда пришлось прощаться с доброю моею матерью. Рыдая, благословила она меня образом, который ношу до сих пор и который никогда не сходил с груди моей, и дала мне одно увещание: молиться и надеяться на Бога. Всю жизнь мою следовал я ее совету!
В Петербурге мы остановились в Ямской, на постоялом дворе, и по нашим деньгам наняли уголок за перегородкой. На другой день отец мой нашел писца, который написал нам просьбу, и после того, отслужив молебен, мы пошли хлопотать по нашему делу. Много нам стоило ходьбы и терпенья, пока от нас приняли просьбу. О решенье не было ни слуху ни духу, а между тем мы каждый день из Ямской ходили на Петербургскую сторону и ожидали на лестнице директора корпуса, Петра Ивановича Мелиссино, чтоб поклониться ему и припомнить о нашей просьбе. При этом ожидании скудный денежный запас моего отца все таял да таял и наконец вовсе растаял, так что нам не осталось ни копейки. Положение было отчаянное! Отец мой слыхал, что тогдашний митрополит Гавриил помогает бедным. Нужда заставила отца моего прибегнуть к прошению помощи. Мы отправились в Лавру. Множество бедных стояли вокруг крыльца. Отец мой просил доложить высокопреосвященному, что дворянин желает видеть его. Нас впустили. Отец мой рассказал о несчастном своем положении и просил помощи. Высокопреосвященный отправил нас к казначею, и нам выдали рубль серебром. Вышед на улицу, отец мой поднес этот рубль к глазам, сжал его и горько заплакал. Я также плакал, смотря на отца. Одним рублем мы прожили втроем, то есть со служителем нашим, целые девять дней! Не стало и рубля. Мы пошли опять на Петербургскую сторону и опять поместились на директорской лестнице. Вышел Мелиссино, я не дал отцу моему говорить, выступил вперед и в отчаянье сказал: “Ваше превосходительство! примите меня в кадеты! Мы ждать более не можем, потому что нам придется умереть с голоду. Всю жизнь буду благодарен вашему превосходительству и буду молиться за вас Богу! Батюшка мой не вытерпит и умрет здесь, а я за ним!” Слезы градом полились у меня. Мелиссино посмотрел на меня пристально. Я рыдал, а отец мой также утирал слезы в безмолвии. Мелиссино спросил меня о фамилии и когда подана просьба, и потом воротился в комнаты, велев нам подождать. Через несколько минут он вышел и, подавая нам записку, сказал: “Ступай с этим в канцелярию: ты принят в корпус”. Я бросился целовать его руки – но он ускользнул, сел в карету и уехал.
Прежде чем идти в канцелярию, мы пошли с отцом в церковь и, не имея на что поставить свечки пред образом, помолились Богу с земными поклонами и вышли из церкви с радостным сердцем. На другой день я был принят в корпус. Исстари говорят, что счастье и несчастье приходят всегда со свитою своею. Отец мой в тот же день встретился с одним родственником, приехавшим из Москвы с туго набитою мошною и давшим ему денег на проезд в деревню. Бог помиловал нас!» Граф при этих словах перекрестился и продолжал: «Этот первый урок бедности и беспомощного состояния сильно подействовал на меня. Я старался заслуживать милость моих начальников, и Мелиссино особенно полюбил меня за мою исправность. Я был произведен в унтер-офицеры, потом в корпусные офицеры и им же рекомендован наследнику престола[70] в Гатчине. Там была служба тяжелая, но приятная, потому что усердие всегда было замечено и знание дела, исправность отличены. Наследник престола жаловал меня, но иногда и журил крепко, всегда почти за неисправность других. Однажды, когда мне крепко досталось за упущение по службе караульного офицера, я побежал с горя в церковь и стал молиться, класть земные поклоны и, чувствуя свою безвинность и думая, что лишился навсегда милости наследника престола, не мог удержать слез и даже зарыдал. В церкви не было никого, кроме пономаря, который тушил свечи. Вдруг послышались за мною шаги и звук шпор. Я вскочил и утер слезы, оглянулся и вижу наследника престола! “О чем ты плачешь?” – спросил он меня ласково. “Мне больно лишиться милости вашего императорского высочества…” – “Да ты вовсе не лишился ее! – примолвил наследник, положив мне руку на плечо. – И никогда не лишишься, когда будешь вести себя и служить так, как до сих пор. Молись Богу и служи верно; а ты знаешь, что за Богом молитва, а за царем служба не пропадают!..” Я бросился на колени перед наследником и, в избытке чувств, воскликнул: “У меня только и есть, что Бог да вы!..” Наследник велел мне встать и идти за собою из церкви. Я шел за ним в молчании; наконец он остановился, быстро посмотрел на меня и сказал: “Ступай домой… Со временем я сделаю из тебя человека!..”
Он сдержал слово, но за то и я был привязан к нему душою, и теперь обожаю память его! Он осыпал меня милостями не по заслугам, а по благости своей…»
Граф замолчал, вздохнул и потупил глаза. Через несколько минут он сказал: «В жизни моей я руководствовался всегда одними правилами. Никогда не рассуждал по службе, когда не спрашивали моего совета, и всегда исполнял приказания с буквальною точностью, посвящая все время и все силы мои службе царской. Знаю, что меня многие не любят, потому что я крут, – да что делать? Таким меня Бог создал! И мною круто поворачивали, а я за это остался благодарен.
Грýзинский английский сад бесподобен; он лежит вокруг горы, на которой построена усадьба. Сад вмещает в себе пруды, беседки, павильоны и прелестные рощи. Цветов множество, растительность богатая. С разных пунктов открываются прекрасные виды на Волхов и на окрестности. Мы обошли весь сад. Меня удивило, что в саду нет ни одного сторожа. Но воспитанник графа захлопал в ладоши – и в разных местах показались сторожа[71]. Будки для них устроены в ямах и закрыты кустами. Это что-то необыкновенное! Осмотрев чугунный портик, под которым стоит лик Андрея Первозванного, мы зашли в церковь, подивились ее великолепию и полюбовались памятником работы знаменитого Мартоса[72]. Ризница богата драгоценною старинною утварью. Отсюда мы прошли в деревню или на село. Улицы выметены; домы прекрасные и выстроены в линию; в домах такая чистота, как в самых лучших казармах. В одном крестьянском доме нас попотчевали сотами. Крестьянский хлеб превосходный. Крестьяне показались мне зажиточными. Потом осмотрели мы инвалидный дом и госпиталь. Инвалиды одеты в форму, бывшую при императоре Павле Петровиче. Везде удивительная чистота, порядок, дисциплина, все на военную ногу. Окрестные поля возделаны превосходно.
Чай пили мы в гостинице, в нашей квартире, и к вечеру отправились в обратный путь, потому что и меня и товарища моего дела призывали в Петербург. Оба мы остались довольны нашею поездкою. До конца своей жизни граф был ко мне милостив и радовался, когда появилась «Северная пчела»[73]. Соизволение на издание ее шло чрез его руки. Когда программа вышла в свет, он, встретив меня однажды на Невском проспекте, возвращаясь пешком домой из Государственного совета, изъявил мне свое удовольствие и сказал, что ждет с нетерпением первого номера. Когда стали появляться в «Северной пчеле» статейки мои о нравах[74], он читал их и, встречая меня, всегда говорил, шутя: «Коли, брат, руби! Истребляй крапивное семя!» Я собирался ехать к нему в Грузино в 1826 году, но дела воспрепятствовали мне, а между тем с точностью посылал к графу, до самой его кончины, издаваемые мною журналы и все выходившие в свет мои сочинения.
ВОСПОМИНАНИЯ О НЕЗАБВЕННОМ АЛЕКСАНДРЕ СЕРГЕЕВИЧЕ ГРИБОЕДОВЕ
После плачевного события, лишившего Россию одного из избранных сынов ее, а нас, друзей Грибоедова, повергнувшего в вечную горесть, – часто собирался я написать несколько строк в память незабвенного; но при каждом воспоминании о нем глубокая скорбь, объяв душу, заглушала в ней все другие ощущения, затемняла разум и лишала возможности мыслить… я мог только проливать слезы…
Наконец время, не исцелив ран сердечных, освоило меня с горестью, как увечного с его недугом. Я решился представить очерк жизни, или, лучше сказать, нравственного бытия Грибоедова, не для утешения друзей его (ибо нам невозможно утешиться), но исполняя долг гражданина, друга и писателя. Чувствую, что, при всей моей любви к Грибоедову, при всем познании его характера, я не могу изобразить верно его нравственный портрет. Горжусь и тем, что мог постигнуть возвышенную его душу и оценить необыкновенный ум и дарования.
Жизнь Грибоедова обильна чувствованиями, мыслями, мечтами высокими, но не богата происшествиями. Грибоедов родился около 1793 года[75]. Род его ведет свое происхождение из Польши, от фамилии Грибовских, переселившихся в Россию, кажется, в начале царствования рода Романовых[76]. Один из предков Грибоедова[77] подписался на Уложении царя Алексея Михайловича[78], припоминающем, во многих местах, Статут Литовский[79], сочиненный литовским канцлером Львом Сапегой в XVI веке[80]. Это заставляет думать, что предок Грибоедова, писавший Уложение, мог быть нарочно вызван в Россию для этого дела, как муж искусный в правоведении. Впрочем, это одно предположение, о котором мы неоднократно говорили с покойным другом. Герб его и надпись на нем[81] объясняют происхождение и древность его рода, который отныне получает новый блеск дарованиями и душевными качествами покойного Александра Сергеевича, лучшими правами на уважение соотечественников. Воспоминание о знаменитых предках служит укором недостойным потомкам, которые гордятся чужими заслугами. А. С. Грибоедов облагородил бы всякое происхождение[82].
Он получил первоначальное воспитание в Москве, в доме родительском. Лучшие профессора Московского университета и частные учителя преподавали ему уроки[83]. После он стал посещать университетские публичные лекции как вольнослушающий студент, учился прилежно, страстно[84]. Более всех споспешествовал к развитию способностей Грибоедова знаменитый московский профессор Буле. У него Грибоедов брал частные уроки в философических и политических науках, на дому, и руководствовался его советами по всем отраслям познаний.
Наступление отечественной войны прекратило учебные занятия Грибоедова. Получив по экзамену степень кандидата прав, с чином 12‐го класса, А. С. Грибоедов в 1812 г., июля 26, вступил в военную службу корнетом, в формированный графом Салтыковым Московский гусарский полк, который вскоре был распущен по смерти графа, в Казани, и Грибоедов поступил, в декабре того же года, в Иркутский гусарский полк.
Эскадрон, в который он был определен, находился тогда в Литве, в Резервном кавалерийском корпусе, состоявшем под начальством генерала от кавалерии Андрея Семеновича Кологривова; главная корпусная квартира была в Бресте-Литовском. Здесь для Грибоедова началась новая жизнь[85]. Пламенная душа требовала деятельности, ум – пищи, но ни место, ни обстоятельства не могли удовлетворить его желаниям. Надлежало чем-нибудь наполнить пустоту сердца, и юность представила ему в радужных цветах мечты наслаждений, которых истинная цена познается только с летами и опытностью. Дружба спасла Грибоедова от сетей, в которые часто попадают пылкие и благородные, но неопытные юноши, в начале светского поприща. В это время Грибоедов познакомился и подружился с Степаном Никитичем Бегичевым, бывшим тогда адъютантом при генерале Кологривове, и нашел в нем истинного друга и ментора. Дружба эта продолжалась до смерти Грибоедова и длится за гробом[86]. В свете не поверили бы и стали удивляться такой дружбе, какая существовала между Грибоедовым, Бегичевым и еще некоторыми близкими к сердцу покойного. Чувства, мысли, труды, имущество, все было общим в дружбе с Грибоедовым. Нет тех пожертвований, на которые бы не решился Грибоедов для дружбы; всем жертвовали друзья для Грибоедова. Его нельзя было любить иначе, как страстно, с энтузиазмом, потому что пламенная душа его согревала и воспламеняла все вокруг себя. С Грибоедовым благородный человек делался лучше, благороднее. Его нежная привязанность к другу, внимание, искренность, светлые, чистые мысли, высокие чувствования переливались в душу и зарождали ощущения новой, сладостной жизни. Его голос, взгляд, улыбка, приемы имели какую-то необыкновенную прелесть; звук его голоса проникал в душу, убеждение лилось из уст… Не могу написать ничего связного о Грибоедове, ибо когда только должен вспомнить о душе его, о его качествах, сердце мое разрывается на части… Но я обещал сказать что-нибудь – исполняю!
Грибоедова любили многие, но, кроме родных, ближе всех к нему были: С. Н. Бегичев, Андрей Андреевич Жандр и я. Познав Грибоедова, я прилепился к нему душою, был совершенно счастлив его дружбою, жил новою жизнью в другом лучшем мире – и осиротел навеки!..
Но первое право на дружбу Грибоедова имел Бегичев. Он узнал его прежде других, прежде постигнул его и в юношеском пламени открыл нетленное сокровище, душу благородную. С. Н. Бегичев разбудил Грибоедова от очарованного сна и обратил к деятельности. Грибоедов писал стихи, еще посещая университет, но не собирал их и не печатал. В Польше он снова обратился к русской словесности и написал комедию «Молодые супруги», которая была играна в первый раз в С.-Петербурге, сентября 29, 1815 года, в пользу актрисы Семеновой м[еньшей][87]. Грибоедов приехал в Петербург в 1815 году. В Польше познакомился он с князем А. А. Шаховским, а в Петербурге с Н. И. Хмельницким и А. А. Жандром. Связь с сими литераторами заставила его снова приняться за перо и трудиться общими силами для театра, по примеру французских писателей. Грибоедов участвовал с князем А. А. Шаховским и Н. И. Хмельницким в сочинении комедии «Своя семья», представленной в первый раз на С. П. Б. театре января 24, 1818 г.[88]; а с А. А. Жандром перевел с франц[узского] комедию «Притворная неверность», соч[инения] Барта, представленную в первый раз на С.‐Петербургском театре в феврале 1817 г.[89]
Тотчас по приезде в С.-Петербург Грибоедов познакомился с Н. И. Гречем, издававшим «Сын Отечества», в котором Грибоедов поместил несколько театральных статей[90]. Грибоедов душевно любил и уважал Греча, был с ним искренен, как с другом. Греч имел случай оказать ему на деле свою дружбу, и если я не поместил Греча в числе самых близких, то это потому только, что он по обстоятельствам реже бывал с Грибоедовым, нежели Жандр и я[91].
В 1816 году в марте Грибоедов вышел в отставку из военной службы. Проживая в Петербурге, он не столько занимался литературою, сколько побуждала его к тому врожденная склонность. Он жил более в свете и для света, и только малые урывки времени посвящал музам. В 1817 году он поступил на службу в ведомство Коллегии иностранных дел, с чином губернского секретаря; в следующем году определен секретарем персидской миссии, произведен в титулярные советники, и отправился в Таврис. Российским поверенным в делах в Персии был тогда стат[ский] сов[етник] Мазарович.
Грибоедов знал совершенно немецкий, французский, итальянский и английский языки и понимал латинский. В Персии он стал обучаться по-персидски и в скором времени не только объяснялся свободно на сем языке, но и понимал персидских авторов. Поведением своим и характером он снискал себе уважение целой английской миссии в Таврисе и приобрел особенную благосклонность наследника престола, принца Аббаса-Мирзы, который истинно любил Грибоедова и находил удовольствие в его беседе. Все отличнейшие сановники персидские также уважали Грибоедова; он много способствовал к поддержанию доброго согласия между Аббас-Мирзою и правлением нашим в Грузии.
Во время пребывания своего в Персии Грибоедов убедил множество русских, поселившихся в Персии и вступивших в военную службу, возвратиться на лоно отечества. Ему поручено было проводить этот отряд в российские пределы, и Грибоедов неоднократно подвергался опасности лишиться жизни в сем походе от озлобленных персиян, которым неприятно было возвращение сих переселенцев[92]. Однако ж это дело нимало не ослабило благосклонности Аббаса-Мирзы, который даже упросил шаха, родителя своего[93], пожаловать Грибоедову персидский орден Льва и Солнца 2‐й степени. В 1822 [году], января 3, он произведен за отличие в коллежские ассесоры, и в том же году, в марте месяце, получил дозволение носить персидский орден. В феврале 1822 [года] Грибоедов выбыл, по собственному желанию, из персидской миссии и по Высочайшему повелению определен по дипломатической части к г. главноуправляющему в Грузии, А. П. Ермолову.
Я до сих пор не говорил о достоинстве литературных опытов Грибоедова и вовсе умолчу о прежних его произведениях, потому что они меркнут перед бессмертным трудом его, комедией «Горе от ума», известною в рукописи, в целой России, всем грамотным людям. Вот каким образом родилась эта комедия.
Будучи в Персии, в 1821 году, Грибоедов мечтал о Петербурге, о Москве, о своих друзьях, родных, знакомых, о театре, который он любил страстно, и об артистах. Он лег спать в киоске, в саду, и видел сон, представивший ему любезное отечество, со всем, что осталось в нем милого для сердца. Ему снилось, что он в кругу друзей рассказывает о плане комедии, будто им написанной, и даже читает некоторые места из оной. Пробудившись, Грибоедов берет карандаш, бежит в сад и в ту же ночь начертывает план «Горя от ума» и сочиняет несколько сцен первого акта. Комедия сия заняла все его досуги, и он кончил ее в Тифлисе, в 1822 году[94]. В марте 1823 г. он получил отпуск в Москву и Петербург на 4 месяца. Приехав в Москву, Грибоедов стал посещать общества и в то же время почувствовал недостатки своей комедии и начал ее переделывать. Каждый выезд в свет представлял ему новые материалы к усовершению своего труда, и часто случалось, что он, возвратясь поздно домой, писал целые сцены по ночам, так сказать, в один присест. Таким образом составилось сие бессмертное творение, отпечаток чувствований, впечатлений и характера незабвенного автора[95]. Любовь к родине и ко всему похвальному, глубокое презрение к нравственному ничтожеству, прикрывающемуся лаком иноземной образованности, презрение к закоренелым предрассудкам и низкому идолопоклонству – вот характер сей комедии, написанной таким разговорным языком, какого поныне не было в нашей литературе. Первый списанный экземпляр сей комедии быстро распространился по России, и ныне нет ни одного малого города, нет дома, где любят словесность, где б не было списка всей комедии, по несчастью, искаженного переписчиками[96]. Этот удивительный успех – первый пример в России! Комедия «Горе от ума» была напечатана отрывками в «Русской Талии»[97] и нашла противников в Москве[98], где с изумительным постоянством восстают против всего, что выходит из обыкновенного круга. Есть и в Петербурге украшенные лаврами литераторы, которые не понимают, как может существовать комедия, в которой, по обыкновению, никто не женится, где нет пролазов-слуг, шалунов-племянников, старого опекуна, хитрого любовника и нежной любовницы, которой свадьба предшествует закрытию завесы. Наши письменные люди, дамы и мужчины, обученные мудрости по курсу Лагарпа[99], точно так же рассуждают. Есть добрые и умные люди, которые увлекаются чужими суждениями. Жестокий приговор комедии «Горе от ума», произносимый завистью, невежеством, оскорбленным самолюбием и легковерным простодушием, есть лучшее доказательство ее высокого достоинства. Я не хочу распространяться в разборе сего произведения Грибоедова, потому что оно хотя и всем известно, но – поныне не напечатано[100].