На первых порах многие аналитики пытались объяснить успех КРО популярностью его «второго номера» — генерала Лебедя. Другие предрекали скорый крах блока, включавшего в свой состав технократов, военных, профсоюзных деятелей, директоров и предпринимателей, провинциальных лидеров и московских политиков.
Как и всякая коалиция, Конгресс Русских Общин был неоднороден. Но именно эта неоднородность могла превратить КРО в эффективную политическую машину для решения определенных задач. Корпоративные связи между профсоюзами и директорами позволяли сохранять единство по крайней мере до тех пор, пока большинство трудящихся остаются пассивными. Успеху Скокова способствовало и недовольство региональных профсоюзных лидеров непоследовательной и демонстративно умеренной политикой московского руководства Федерации Независимых Профсоюзов России. А провинциальные технократы находили в КРО общероссийскую организацию, отвечающую их представлениям о порядке и эффективности.
Политическая модель, предлагавшаяся КРО, была явно нацелена на замену «формальной» демократии корпоративными соглашениями. «Это залог равноправия и партнерских отношений товаропроизводителей, профсоюзов и их объединений, органов исполнительной власти. Мы считаем, что именно такой механизм дает возможность трудящимся эффективно участвовать в выработке и принятии решений, непосредственно затрагивающих их интересы»31). Скоков призывал «проинвентаризировать» результаты приватизации и одновременно подчеркивал, что отказываться от стратегического курса, провозглашенного в 1992-93 гг., нельзя, ибо эти решения «выражают волю народа», и отмечал, что любые преобразования надо проводить, «не отказываясь от самого принципа передачи государственной собственности в частные руки»32). По существу, речь идет о защите интересов самих новых собственников, которые, овладев рычагами экономической власти, не справились с управлением.
Понятие «товаропроизводителя» должно было объединить в одну категорию частных предпринимателей, директоров, профсоюзных функционеров, одновременно противопоставив их «паразитическому» капиталу, ориентированному на «иностранные» интересы. Критика «компрадорского» курса и идеология «русских национальных приоритетов» позволяют вполне убедительно соединить патриотическую риторику с социальными обещаниями. С социологической точки зрения советский трудовой коллектив всегда был своего рода «индустриальной общиной». Поэтому, предлагая «общинный подход» в качестве принципа «русского корпоративного объединения»33), Скоков легко находил взаимопонимание и с директорами, и с профсоюзниками.
По существу, КРО претендовал на то, чтобы занять пустующее после краха КПСС место общегосударственной политической структуры, выступая, по словам Скокова, «общенародным, надпартийным объединением лучших сил русского общества». Он «связал единой целью — возрождением России — подлинно народную инициативу, живое творчество масс и интеллектуальный, организационный потенциал элиты — научной, творческой, промышленной, военной и политической»34). Только теперь идеология коммунистическая сменяется патриархально-общинным пониманием капитализма. Любопытно, что в 1999 г. советский штамп «здоровые силы общества» применялся пропагандистами уже по отношению к созданному по инициативе администрации Кремля и Бориса Березовского межрегиональному движению «Единство» («Медведь»).
Подъем КРО свидетельствовал не только о переориентации государственно-предпринимательской элиты, но и о слабости официальной левой оппозиции, пытавшейся соединить социалистическую идею и русский национализм. Программа левых националистов была заимствована КРО почти полностью, с той разницей, что ни в целях, ни в идеологии КРО уже не было ничего левого. Если левая традиция предполагает социальную солидарность и объединение трудящихся «по горизонтали», то национализм противопоставляет этому принцип иерархии и вертикальной организации. И левые, и национал-консерваторы видят в государстве средство для реализации своих экономических целей. Но их взгляды на природу и социальные задачи государства — противоположны. Именно поэтому, несмотря на схожие социальные требования, левые и националисты никогда не смогут успешно соединиться. И как бы ни стремились в 1995 г. лидеры коммунистов к сотрудничеству с КРО, из этого ничего не могло выйти — двух общенародных организаций в одной стране не бывает.
В начале XX века левые в России противопоставляли национальному капитализму, патриархальной круговой поруке и бюрократической державности собственные ценности солидарности, права, свободы. По отношению к старорежимному русскому капитализму и его идеологам русские левые, включая большевиков, выступали как сила совершенно «западническая». Вполне возможно, что левым снова предстоит сыграть эту роль в постельцинской России. Но предшествовать этому будет болезненная идеологическая и политическая «ломка». Причем, болезненная не только для левых политиков.
Беда не в том, что иностранец русского человека понять не может. Хуже то, что русский человек сам себя не понимает. Если бы большинство населения России могло четко сформулировать собственный интерес и организоваться хотя бы для самозащиты, история страны шла бы совершенно другим путем. Но так или иначе, методом проб и ошибок, люди все же находят свой путь. И нигде в Европе идеология не играет такой огромной, порой роковой роли в социальной жизни, как в России.
Готовые схемы, импортированные из-за рубежа, особенно привлекательны тем, что освобождают от необходимости думать. Но у них есть и один недостаток: они не работают. Не потому, что у нас «особая душа», а потому, что эти модели не накладываются на нашу социальную действительность.
Можно создать двадцать центристских блоков, можно перевести на русский язык десятки томов об опыте европейской социал-демократии — все равно ничего не выйдет. Марксизм в России начала XX века сработал потому, что попал «в резонанс» с социальными и культурными процессами, происходившими в обществе. Сегодня опыт западных левых импортировать в Россию невозможно. В стране нет социальной базы для левоцентризма и социал-демократии. И нет условий для появления настоящего серьезного либерализма. Но так ли это плохо?
Чтобы возобновить экономический рост, неизбежно придется национализировать часть «новых структур», возникших в 90-е гг. Прежде всего речь идет о коммерческих банках и холдингах, ставших своеобразным механизмом откачки средств из промышленности и из страны. Своей деятельностью они содействуют деиндустриализации и варваризации экономики. Сыграть положительную роль в развитии промышленности они, в отличие от европейских банков, не могут. Размеры их капитала столь малы, что даже объединив усилия, они не в состоянии осуществить крупный инвестиционный проект в промышленности. Никакого накопления частного производительного капитала в этой системе не происходит, она способна лишь отсасывать ресурсы из производства, финансируя потребление «новых русских».
Принудительное слияние и национализация банков — хорошо известный прием государственного регулирования, применявшийся в самых разных странах — от США и Австрии до Мексики и Перу. Дело лишь в том, что у нас, как и полагается в варварском государстве, основной частный капитал сосредоточен не в производстве, а в посреднических и ростовщических предприятиях. А это значит, что любые меры, которые затронут эту сферу, вызовут бешеное сопротивление элит.
Увы, столкновения интересов не избежать. «Новый русские» и выросшие из их среды олигархи никакая не «опережающая группа», а варварская верхушка, тормозящая прогресс — как в Африке и в наиболее отсталых странах Латинской Америки. Можно сколько угодно сетовать на «мафиозно-партийное происхождение» наших правящих кланов, но даже если бы отечественная «элита» состояла из людей с безупречной диссидентской репутацией, ничто бы не изменилось. Крах советской системы был вызван не натиском «сил прогресса», а ее собственным вырождением.
Восстановление экономики России невозможно без радикальных преобразований. Ясно, что левые силы могут и должны сыграть решающую роль в возрождении страны. Но лишь в том случае, если останутся верны своим традициям и принципам. Экономическая, социальная и политическая реакция, восторжествовавшая в России и мире в результате крушения СССР, сама несет в себе семена собственной гибели. Как бы ни пытались победители отбросить страну и мир назад в XIX век, этим они лишь создают условия для появления новых радикальных движений.
Глава 3. Российская интеллигенция между «западничеством» и «почвенничеством»
Интеллигенция любит размышлять о самой себе. В этом нет ничего дурного: рефлексия — необходимая часть мышления. Беда в том, что с течением времени самоанализ все больше заменяется самооправданием и самовосхвалением.
В отличие от западного интеллектуала, являвшегося, по выражению Сартра, «техником практического знания», русская интеллигенция традиционно объединялась не на основе корпоративных связей, общности образования или квалификации (хотя все это присутствовало). Главным объединяющим фактором было парадоксально-двойственное положение интеллигента в обществе, высокий авторитет, сочетавшийся с явной невостребованностью его знаний. Россия всегда страдала одновременно и от перепроизводства образованных людей, и от недостатка образования. Общество было неспособно полноценно использовать способности и знания интеллигента, но не переставало нуждаться в нем. Те, кого угораздило родиться в России с умом и талантом, да еще приобрести знания где-то в «Германии туманной» или в хорошем отечественном университете, неизбежно чувствовали себя «лишними людьми». Не потому, что они были не нужны обществу, а потому, что это общество и собственная роль в нем их не устраивали.
Именно в России сформировались самосознание интеллигенции, впоследствии немало повлиявшее и на интеллектуалов Запада. Интеллигент должен был осознавать, что его роль в обществе не только техническая, но и нравственная. В этом плане очень важно было понятие «настоящего интеллигента» (в отличие от «псевдоинтеллигента» или «образованщины» по Солженицыну). Настоящий интеллигент, пишет радикальный социолог Александр Тарасов, «это
С точки зрения политолога Владимира Пастухова радикальный неолиберализм 90-х гг. порожден идеологией и психологией советской интеллигенции. «Советская интеллигенция, порождение XX съезда, в течение трех десятилетий была совестью нации и хранила культурную традицию в условиях тоталитаризма. В то же время, живя под немыслимым тираническим прессом, интеллигенция аккумулировала в себе колоссальный заряд негативной энергии. Отсутствие возможности в течение десятилетий практически влиять на положение вещей трансформировалось в необузданную жажду всеобщего переустройства. Российские реформаторы лишь реализовали эту копившуюся годами энергию»2). Трудно сказать, чего здесь больше — наивности или лукавства. В одной и той же фразе мы читаем и об ужасах тоталитаризма, и о XX съезде, который этот тоталитаризм ограничил и сделал для большинства интеллектуалов вполне терпимым. Что бы мы ни говорили об интеллигенции в целом, непосредственная работа по «реформированию» России осуществлялась отнюдь не бывшими диссидентами и не людьми, в прежнее время отдаленными от власти, а напротив, интеллектуалами, и в советское время к власти приближенными. И семья Гайдаров, и партийный функционер Геннадий Бурбулис не только чувствовали себя при советской системе вполне комфортно, но и занимали в ней определенное политическое положение. Напротив, людей с диссидентским и полудиссидентским прошлым среда неолиберальных реформаторов отторгала даже тогда, когда эти люди по идеологическим соображениям готовы были неолибералов поддерживать.
Искать русскую специфику в радикализме неолибералов не имеет особого смысла. Они действуют в Англии, Мексике, Зимбабве и Аргентине точно так же, как и в России, хотя там советской интеллигенции вовсе нет. Масштабы ущерба, наносимого неолиберальной политикой обществу, ограничиваются лишь масштабом сопротивления, которое общество оказывает неолиберальной политике. В этом плане Восточная Европа действительно почти уникальна. Советская интеллигенция, гордившаяся своими традициями независимости и сопротивления, в 90-е гг. не только не выступила в первых рядах борцов против новой власти, но, напротив, долгое время считала эту власть своею, а затем готова была с этой властью мириться гораздо дольше, чем другие слои общества.
Утверждать, будто интеллигенция пострадала от реставрации меньше других, не приходится. Уже в 1992-93 гг. ей был нанесен сокрушительный удар. Как отмечает историк В. Согрин: «Резкое сокращение дотирования привело к тому, что только в науке, согласно данным Госкомстата России, число занятых сократилось к началу 1993 г. (по сравнению с 1990-м) на 27%, в том числе в академической науке — на 24, отраслевой — на 30,4, в вузовской на 11,8%. Большая часть наиболее одаренных ученых вынуждена была в поисках работы и средств к существования эмигрировать за границу. За год “утечка мозгов” составила 3,5 тыс. человек. Резко сократилось издание “нерентабельной” научной литературы»3). Русский тип интеллигенции вообще не вписывался в концепции неолиберальной экономики. Все должно быть подчинено конкретным практическим задачам, причем таким, которые можно решить немедленно и с непосредственной выгодой. Фундаментальная наука, философские поиски смысла жизни, искусство, выходящее за сферу простого развлечения, критический анализ общества — все это неолиберализму равно противопоказано.
И все же интеллигенция действительно с энтузиазмом поддержала реформы, одной из целью которых было ее собственное уничтожение. В чем причина столь странного и на первый взгляд иррационального поведения? Понять его невозможно, не осмыслив историю советской интеллигенции.
Для старой интеллигенции ключевыми были две идеи — критика власти и служение народу. Правда, отношения с властью всегда отличались крайней двусмысленностью. Интеллигенция в России была не продуктом естественного культурного и социального развития, а именно порождением власти. Правительство («единственный европеец в России» по Пушкину), исходя из собственных видов, просвещало страну, насаждая передовую цивилизацию или, на худой конец, то, что принимало за таковую. Для этого нужна была массовая интеллигенция — профессора, учителя, инженеры. Сколько их нужно, никто точно не знал, ибо расплывчатыми были представления самого правительства о необходимом просвещении. Интеллигенция плодилась и разрасталась так же, как бюрократия, но, в отличие от последней, не пользовалась привилегиями и властью. Зато она обладала преимуществом образования. Она стала общественной группой, профессионально заинтересованной в модернизации, европеизации и расширении демократических свобод. С того момента, как интеллигенция со своими демократическими и модернистскими потребностями вышла за отведенные ей пределы, конфликт с властью стал неизбежен. В этом противостоянии интеллигенция нашла новую моральную опору — служение народу, который глубоко нуждается в свободе и просвещении, даже если сам того не осознает.
Все это относится к старой России. Революция изменила не только социальный строй, но и отношение интеллигенции к власти. И хотя именно на интеллигенцию в 30-е гг. обрушились тяжелейшие репрессии, советский период стал временем стремительного роста численности и влияния интеллигенции.
Новая власть тоже вводила просвещение. Ей нужны были всеобщая грамотность, современная наука и технологии, нужна была профессиональная подготовка кадров. Хотя репрессии 30-х гг. стали одним из ключевых мифов интеллигентского сознания, сами советские интеллигенты в массе своей были вовсе не потомками репрессированных. Напротив, в подавляющем большинстве они были потомками «выдвиженцев», для которых путь наверх расчищался сталинскими репрессиями.
Резкое осуждение террора, сочетающееся со стремлением максимально воспользоваться его плодами, стало первым моральным и культурным противоречием новой интеллигенции. Вообще-то здесь нет ничего противоестественного. Ведь можем мы восхищаться прекрасными дворцами Петербурга, несмотря на то, что они построены «на костях». История то и дело заставляет одни поколения строить свое благополучие на жертвах и страданиях других. Проблема была не в самой связи между сталинскими «чистками» и становлением новой интеллигенции, а в том, что интеллигенция не желала признаться себе в этой связи.
Ее отношение к власти тоже было противоречивым, но и это ею не осознавалось. Художественная интеллигенция осуждала власть, ограничивающую ее творческую свободу, но принимала от нее премии, активно участвовала в созданных властью творческих союзах. Ученые сочувствовали диссидентам, но продолжали добросовестно разрабатывать оружие во всевозможных закрытых институтах — «ящиках». В отличие от старой интеллигенции, для которой оппозиционность выражалась в бросании бомб, создании подпольных организаций и сочинении подрывных листовок, новая интеллигенция, несмотря на свою любовь к антисоветским анекдотам и самиздату, настроена была реформистски. И никакой самиздат не мог сравниться в популярности с «Новым миром» и другими толстыми журналами, выходившими совершенно легально
Интеллигенция ужасно обижалась, когда сталинская социология обзывала ее «прослойкой». На самом деле это было вполне естественное определение: как иначе можно было назвать интеллигенцию — «классом», «корпорацией»? В конце концов неудачное сталинское словечко исчезло из учебников, уступив место более уважительному «слой». Смысл от этого ничуть не изменился, но интеллигенция почувствовала себя комфортнее. Это была часто неосознанная борьба за социальный статус. И даже более того — за уважение со стороны власти. Подобное уважение интеллигенция, несмотря на свою критику начальства, ценила очень высоко.
Отношение советской интеллигенции к власти не было ни безнравственным, ни лицемерным. В глубине души интеллигенты были уверены, что власть народна. В отличие от русских либералов и революционеров прошлого века, образованные люди советского времени были убеждены, что власть действительно исходит от народа, продолжая его недостатки и слабости. С одной стороны, они ставили себя в культурном отношении выше и представителей власти, и народа, а с другой — искренне желали блага и тем, и другим.
Критика власти была адресована в конечном счете самой же власти. Это относится не только к специфическому жанру «закрытых записок», которые в огромном количестве сочинялись обществоведами из академических институтов, не только к легальной публицистике «Нового мира» (или, да простят мне читатели, «Нашего современника»). Это же относится и к изрядной части самиздата. Александр Солженицын обращался к «вождям Советского Союза», а Александр Зиновьев доказывал, что в СССР нет демократии, но есть «народовластие». Если старые большевики заявляли сталинским палачам, что партия всегда права, то интеллигенция 60-х разоблачала партократию для пользы самих партократов. Задним числом многие представители интеллигенции вытеснили из памяти свои прежние мотивы и ценности. Для психоаналитика у нас всегда найдется масса работы. Когда, например, известный актер Игорь Кваша рассказывал в середине 90-х, что ключевой идеей его творчества всегда был антикоммунизм, я не мог не вспомнить его на сцене «Современника» в роли Якова Свердлова. Роли, которую он играл годами и которой, судя по всему, очень гордился.
Прошлого не надо стыдиться. Его надо анализировать. Стыдиться следует дня сегодняшнего. Услужливая забывчивость гораздо безнравственнее прежних иллюзий.
Резкий поворот от оппозиционности к восторженному начальстволюбию дался интеллигенции в конце 80-х очень легко именно потому, что на самом деле платонический роман с начальством никогда и не прекращался. Интеллигенты много лет говорили власти: «Посмотри на себя, как ты отвратительна». И вдруг в годы перестройки власть согласилась с ними. Глянув в зеркало гласности, она ужаснулась и призвала образованных людей исправлять свой имидж...
Любовь к начальству с Горбачева быстро перешла на Ельцина. Важен не человек, важен принцип. А бывший начальник — уже не начальник. Интеллигенция начала «хождение во власть» (хотя больше на вторых ролях). Этого, однако, оказалось достаточно, чтобы резко повысилась самооценка. Большинство милых образованных людей, восторгающихся Гайдаром, не имеют ни малейшего понятия об его идеях. Они увидели в нем «человека нашего круга». Живое доказательство слияния власти и интеллигенции.
Народ в этой конструкции оказался лишним. Если раньше слияние с властью становилось допустимым в силу ее народности, то затем защита власти от народа стала необходимой в силу ее «просвещенности». Как известно, правительство — «единственный европеец в России». А европейской цивилизации, породившей демократические ценности, многое можно простить. Даже стрельбу из пушек по парламенту.
Итак, первоначально целостный комплекс идей — просвещение, народолюбие, демократические идеалы, свободомыслие и окультуривание начальства — расслоился. Для тех, кто не приемлет начальства, остается один выход — возвращение к народнической традиции. Но это означает не только разрыв с властью, но и разрыв с интеллектуальной элитой, которая за годы перемен сама стала частью начальства.
Стала уже почти общим местом мысль о том, что идеология постсоветского либерализма есть не что иное, как вывернутая наизнанку советско-коммунистическая идеология. Культуролог Татьяна Чередниченко очень удачно назвала это «обращенной идеологией». Перед нами все то же «единственно верное учение», только как бы перевернутое. «В обращенной идеологии тоже действует пара буржуазное/социалистическое, но только с противоположными оценочными знаками (цивилизованные капиталисты противопоставлены варварам-болышевикам)»4).
Однако существенно, что в процессе «выворачивания» сама идейная система потеряла целостность. Не то чтобы разрушилась, а именно разложилась. В советской идеологии все было взаимосвязано. В ней было даже место для диссидентов и для лояльных реформаторов, хотя официально ни тех, ни других государство не признавало. Поменяв местами плюсы и минусы, «обратные идеологи» обнаружили, что ответы не сходятся. Понятия «свободы», «справедливости», «культуры», «народности», тесно связанные в традиционном политическом сознании, стали путаться, отменять друг друга. Сознание стало калейдоскопичным, хотя все «камешки» в этом калейдоскопе — на самом деле кирпичи старого здания.
Расслоение интеллигентской идеологии дополнилось социальным расслоением. Это совершенно новый феномен для России. И в царские, и в советские времена интеллигенция была более или менее однородной массой. Конечно, были различия между московским профессором и сельским учителем (или земским врачом в дореволюционную эпоху), между инженерами и гуманитариями. Были знаменитые в 60-е гг. дискуссии между «физиками» и «лириками». Но сам факт этих дискуссий доказывает как раз существование общей среды. Сходства было больше, нежели различий. Все читали одни и те же толстые журналы, одну и ту же «Литературную газету», смотрели одни и те же книги, слушали одну и ту же музыку.
В дореволюционной интеллигенции было некоторое количество богатых людей. Но их богатство не имело никакого отношения к их интеллигентности, не было связано с их культурной или научной деятельностью. Деньги, заработанные в бизнесе, Третьяков тратил на создание картинной галереи. Ему бы и в голову не пришло, что сама галерея может превратиться в прибыльный бизнес. Интеллигенция старой России сложилась в докапиталистическую эпоху, она так и не успела испытать социального расслоения, которое и на Западе в полной мере стало заметно лишь в 70-е гг. нашего века.
Тем более — советская интеллигенция. Богатство и роскошь связывались с коррупцией, деньги вредили искусству, а наука пыталась жить по коммунистическим принципам (даже если сами ученые считали себя убежденными антикоммунистами). Конфликт «культуры» и «денег» стар как мир, но позиция деятелей культуры, вставших в нем на сторону «денег», совершенно нова. Искусство расслаивается, появляется шоу-бизнес, приносящий сотни тысяч долларов. Научные исследования делятся на хорошо и плохо финансируемые. А рядовой учитель, инженер или врач оказывается равно удален и от звезд шоу-бизнеса, и от жрецов «высокого искусства». Симптомом кризиса стало резкое падение тиража толстых журналов. Дело не только в нехватке денег — исчез читатель.
На место прежнего единства приходит непонимание, раздражение, а затем и социальная ненависть. Можно радоваться: интеллигенция наконец перестала быть прослойкой. Она сама разделилась на «верхи» и «низы», на буржуа и пролетариев. Лидеры «культурной элиты» стали частью элиты коммерческо-бюрократической. Поразительно, однако, что «верхи» до сих пор не осознали наметившегося конфликта. Они все еще помнят про однородную интеллигенцию прежних лет, все еще считают себя ее частью. И убеждены, что «массы» следуют за ними. Вот почему они постоянно обращаются к публике с различными призывами, коллективными письмами, рекомендациями. Нельзя сказать, что их никто не слушает. Напротив, как показали выборы 1996 г., политическая пропаганда средствами шоу-бизнеса высокоэффективна. Только воспринимает ее как раз наименее образованная часть населения, которая не только никогда не читала толстых журналов, но и не подозревает об их существовании.
Массовый «работник умственного труда» испытывает только недоумение, смешанное с озлоблением. Эти чувства очень хорошо выразил Александр Тарасов в статье «Десять лет позора», обвинив интеллектуальную элиту в «предательстве». Мало того, что она отказалась от собственных ценностей и от элементарной корпоративной солидарности, но еще и стала «паразитическим слоем». Вместо того, чтобы отстаивать принципы просвещения и освобождения, интеллектуальная элита заинтересована в распространении невежества и рабства, ибо «каждый просвещенный и освобожденный с их точки зрения — это
Утрачена и культурно-психологическая однородность интеллигенции. До середины 90-х культурным образцом был шестидесятник. Поколение за поколением пели песни Булата Окуджавы, читали романы Трифонова. Но общество изменилось, стали иными и вкусы. Иными стали и сами шестидесятники. А поколение, которому сейчас 25-30 лет, уже не помнит их славного прошлого, оно знает лишь их настоящее. Для этого поколения Фредди Меркури значит больше, чем Окуджава, а группа «Чайф» интереснее, чем Высоцкий. Ближе — не значит «лучше», но какое это имеет значение? Особенно теперь, когда усилиями самих же интеллигентов старшего поколения их собственный жизненный опыт и их культура полностью дискредитированы. Для кого-то это достояние «совкового» прошлого, а кто-то уже видит в героях 60-х не более чем сегодняшних президентских прислужников. Пушкину мы можем простить совершенно ужасные стихи «На взятие Праги». Просто потому, что он — Пушкин. А слушать песни Окуджавы про «комиссаров в пыльных шлемах» после его заявлений о том, что ему не жалко безоружных людей, погибших в Белом доме, как-то не хочется.
Культура 60-х гг. была слишком связана со своей эпохой и идеологией. Дискредитировав и то, и другое, шестидесятники в духовном смысле уничтожили сами себя. Сами того не заметив.
Значит ли это, что вместе с ними исчезла и советская интеллигенция? В известном смысле — да. Прошлое не вернешь, а прерванную традицию невозможно «восстановить», ибо ее основной смысл — в непрерывности. Но, погибнув в неразберихе «катастройки», интеллигенция может возродиться вновь. Предпосылки для этого создает сама нынешняя власть с ее культурной и бизнес-элитами.
Чем более мы становимся страной периферийного капитализма, тем более привлекательной и одновременно подрывной делается идея модернизации. С этого начинался радикализм в старой России или в послевоенной Латинской Америке. Плебейская ярость, смешавшаяся с европейским образованием, породила русскую революцию и латиноамериканский «новый роман», терроризм и футуризм.
Что породит опыт постсоветского кризиса?
В 30-е гг. XIX века, когда российское образованное общество сплошь увлекалось Гегелем, кто-то сочинил замечательный анекдот. Англичанину, немцу и русскому предложили написать трактат про верблюда. Англичанин поехал в Египет, поселился среди верблюдов, ел их пищу, проникся их заботами, стал среди них совершенно своим. По возвращении написал подробный эмпирический доклад о жизни верблюдов. Немец, напротив, уединился в своем кабинете и стал извлекать чистую идею верблюда из глубин своего духа. Извлек. Опубликовал.
Русский дождался публикации труда своего немецкого коллеги и перевел на родной язык — с большим количеством ошибок.
Копирование образцов и имитация чужих моделей — характерная черта периферии. Однако исходные образцы не обязательно заимствованы из чужой культуры. Они могут быть и местными. В конце 70-х гг. двое венгерских диссидентов, писавших под псевдонимом «Марк Раковский», отметили странную особенность политической культуры в обществах советского типа. С одной стороны, кризис системы порождал всеобщее разочарование в коммунистической идеологии и стимулировал поиск альтернатив. Социал-демократические, либеральные и патриотические идеи становились все более привлекательны. Однако, с другой стороны, социальные, культурные, экономические условия, приведшие к развитию этих идеологий на Западе, отсутствовали в Восточной Европе. Более того, отсутствовала даже информация. Главным источником знаний о враждебных коммунизму идеях были те же коммунистические партийные учебники. В итоге, «случилось страшное»: монстры, порожденные фантазией сталинских идеологов, материализовались. И либералы, и социал-демократы, и националисты получились именно такими, какими они описаны в «Кратком курсе истории партии» — ограниченными, беспринципными, алчными и социально безответственными.
Политическая жизнь в условиях периферийного капитализма построена на имитации западных аналогов — те же партии, те же термины, но за ними неизменно скрывается совершенно особая, местная суть. Политики, которые не отдают себе в этом отчета — проигрывают. Достаточно вспомнить меньшевиков и большевиков. Первые хотели быть социал-демократами, как в Германии. Вторые, на первых порах — тоже. Но большевики очень быстро осознали, что немцами они быть не могут. Кстати, меньшевики тоже существенно отличались от своих западных товарищей, но не хотели в этом признаться ни себе, ни окружающим. Между тем, когда идеологию большевизма перенесли на Запад, там коммунистические партии все равно получились совершенно другими. И произошло это не в эпоху «еврокоммунизма», а гораздо раньше. «Еврокоммунисты» лишь честно признали то, что было реальностью уже в 20-е гг. Партии, действующие в условиях западного общества, не могут быть такими же, как на периферии капитализма. Они могут быть оппозиционными или радикальными, но их оппозиционность и радикализм все равно будут проявляться иначе.
Да, институты, характерные для западной демократии, возникли практически во всех странах Восточной Европы, включая Россию. Другое дело, что наша политическая система удивительным образом сочетает «европейский» фасад с совершенно кондовым и вполне традиционным «азиатским» авторитаризмом. Но даже если конституционный порядок изменится, парламент получит реальную власть, а президент перестанет быть пожизненным царем, политическая система в России будет функционировать иначе, чем в Западной Европе. И дело не в наших традициях, а в том, что наше общество разительно отличается от западного. Даже если используются одинаковые слова — за ними стоит разная практика. Это не вопрос «времени» или «опыта». Ибо и время, и опыт лишь закрепляют различия. Сегодня социальный и культурный разрыв между Россией и Европой на порядок больше, чем десять лет назад. И причина не в чьих-то ошибках, а в самом пути, по которому мы идем. За прошедшие десять лет, несмотря на поверхностные нововведения, произошла чудовищная демодернизация экономики. Мы не только производим меньше, но и отстали гораздо больше, нежели в советское время. И это тоже нормально для периферийного капитализма.
Впрочем, когда идеологи занимаются поисками «национальной специфики», получается не лучше, чем с имитацией западных схем. Ведь идеологи пытаются найти эту специфику не через анализ конкретных экономических процессов и социальных структур, а в глубинах своего духа. В большинстве случаев ничего ценного там обнаружить не удается. Поиски самобытности сводятся к восхвалению собственной ограниченности.
Господство псевдодебатов, соперничество псевдопартий — неизбежное следствие сложившейся социальной и политической практики. Ни один вопрос не может быть решен, ибо все они формулируются неправильно. Забавное дело: пока речь идет о Западе, наши комментаторы способны увидеть противостояние интересов по конкретным вопросам. Но стоит заговорить о родной стране, как борьба левых и правых вокруг вопросов социальной реформы подменяется спором «западников» и «почвенников», «демократов» и «патриотов». Но даже эти понятия не удается сформулировать корректно.
Если предположить, что патриотизм — это не просто благопристойное название для антисемитизма, а демократизм — нечто большее, чем просто антикоммунизм, неизбежно закрадывается подозрение, что обе стороны в этом великом идейном противоборстве просто морочат голову и себе, и слушателям.
В России нет ни патриотов, ни демократов. По крайней мере в том смысле, в каком они есть на Западе. О сомнительном демократизме российских профессиональных демократов уже немало написано. На заре эпохи Просвещения Вольтер говорил: «Ваше мнение мне глубоко ненавистно, но я готов отдать жизнь за ваше право его высказать». Профессиональные демократы в России думают иначе. Они постоянно призывают кого-то запретить, разогнать, подавить, заковать в наручники (другое дело, что редко получается). Они не только призывали к разгону парламента в 1993 г., но им в принципе присущ явный антипарламентаризм. Посмотрите, с какой яростью они обрушиваются на Думу — не на коммунистическую фракцию, а именно на сам институт, на «депутатов» вообще. Для «демократической» прессы «депутат» — слово ругательное, синоним «красного». Наши «западники» охотно смирились с авторитарной конституцией 1993 г., но как только в 1998 г. в Белом доме появилось правительство, опирающееся (в соответствии с европейскими нормами) на парламентское большинство, началась паника...
За всем этим скрывается нечто большее, чем нелюбовь к «красным» — глубочайшее, почти физическое отвращение к большинству населения собственной страны, к «этим людям», которые и живут не так, как надо, и хотят не того, что требуется, а главное — безнадежно деформированы «тоталитарным прошлым». Сами демократы, видимо, не из этого прошлого выросли или выработали какой-то особенный иммунитет.
Нетрудно заметить, что подобный антидемократизм наших «демократов» тесно связан с их антипатриотизмом. Собственная страна для них не то чтобы чужая, но чуждая, неправильная. Она раздражает и пугает их. Разумеется, все эти противоречия остаются зачастую неосознанными, люди просто боятся делать логические выводы из собственных посылок, додумывать до конца собственные мысли. Именно потому они совершенно безнадежны.
Что касается патриотов, то и они глубоко заблуждаются относительно самих себя. Если судить по людям, которые ходят на «патриотические» сборища, то напрашивается вывод: «патриот» — это пожилой советский деятель, раздраженно отмахивающийся от всего иностранного, ностальгически вспоминающий о былом имперском величии. Этот «патриот» должен непременно в каждом кавказце подозревать «чеченского террориста». А уж про евреев и подумать страшно! Главным патриотом в России в конце 90-х принято считать генерала Макашова, поскольку он на каждом «патриотическом» митинге ругает евреев.
Чем меньше образования — тем лучше. Ведь со времен Грибоедова известно, что все зло — от книг, тем более если эти книги переведены с французского (или английского). Он (патриот) глубоко провинциален, консервативен и погружен в воображаемое прошлое. Настоящее историческое знание, впрочем, ему так же отвратительно, как и любые другие проявления критического мышления. Если у нашей страны действительно есть только такие патриоты, то дело и правда плохо! Но разве провинциальность, тупость и безграмотность являются содержанием патриотизма? Как же быть тогда с Американской и Французской революциями? Ведь именно они сформулировали патриотическую идеологию и распространили ее по миру.
Да простят меня товарищ Зюганов и господин Гайдар, но идея патриотизма такая же импортированная и «западная», как, например, идеи социализма, либерализма и демократии. Нет сомнения, что люди любили свою родину и задолго до эпохи Просвещения, но это не было ни политической программой, ни идеологией. Да и само представление о родине менялось — можно осознавать себя французами, американцами и русскими, а можно просто «тутейшими» или «истинно верующими». А за свой маленький клочок земли или за свою церковь держаться можно так же отчаянно, как и за славу великой империи.
Пропагандистская война, которую ведут либеральные журналисты против всего «национального» и «патриотического», выдает как раз глубинное неприятие принципов западной демократии. Ведь со времен Американской и Французской революций демократия — это система, основанная на ВЛАСТИ НАРОДА в рамках НАЦИОНАЛЬНОГО ГОСУДАРСТВА. Другой вопрос, что «национальность» не имеет ничего общего со знаменитым советским «пятым пунктом». К нации принадлежит тот, кто является гражданином своей страны — вне зависимости от религии, цвета кожи и длины носа. Нацию объединяет общее гражданство и общая история. Все остальное — только разделяет. Государство, не уважающее ни собственной истории, ни собственных граждан, ничего общего с демократией не имеет.
Идеи патриотизма появляются вместе с современной демократией и являются органической частью демократической идеологии. Английский социолог Бенедикт Андерсон в книге “Imagined Communities” подметил, что первое «национально-освободительное» движение было восстанием северо-американцев против англичан, а противоборствующие стороны не отличались друг от друга ни языком, ни религией, ни цветом кожи! Просто американцы не хотели оставаться гражданами государства, где они не имели права решающего голоса. Они захотели сами выбирать свое правительство, назначать свои налоги и определять свое будущее. Короче, они всего лишь захотели ввести демократию.
Со времен Великой Французской Революции понятия «гражданин» и «патриот» были синонимами. В самодержавном государстве не может быть патриотов, есть только верноподданные. В императорской России не было русских — были великороссы. Не было нации — были «православные». Были дворяне, которых бить нельзя, мужики, которых бить можно, и инородцы, с которыми вообще можно делать все, что угодно.
Патриотическая идея заставила отказаться от деления граждан по сословному, религиозному и этническому признакам — ведь все они дети одной Родины. Патриотическая идеология не позволяет делить соотечественников на «белую кость» и «быдло», она не признает исключительных прав «титульной нации» и не делит жителей страны, как лошадей в упряжке, на «коренных» и «некоренных».
Патриотическую идеологию занесли к нам из Франции вместе с другими просветительскими и революционными идеями, которых так боялось консервативное общество. В начале прошлого века это была последняя французская мода. Помните, Онегин у Пушкина может предстать «космополитом, патриотом, герольдом, квакером, ханжой», в зависимости от того, какая маска сейчас больше ценится в образованном обществе.
Бедный генерал Макашов! Он не знает, что даже само слово «патриот» иностранного — французского — происхождения!
Республиканцы во Франции называли себя патриотами. Декабристы тоже были патриотами — ради любви к родине они требовали отказаться от таких замечательных национальных традиций, как торговля крестьянами и подавление инакомыслия. Идея патриотизма, в том виде, как она сложилась на рубеже XVIII и XIX веков, требовала обновления страны, отказа от косности, традиционализма и провинциализма, но не во имя мифического «приобщения к Западу» или к кому-либо еще, а как раз для утверждения собственного национального достоинства и независимости.
Еще американская революция показала: демократия и независимость теснейшим образом связаны между собой Суть демократии в том, что судьбу страны решают только сами ее граждане, а не парламент в Вестминстере, куда жители Бостона не выбирали депутатов, и не Международный валютный фонд, политику которого не в Москве формулируют.
Насколько в таком случае патриотична наша «оппозиция»? Ее антидемократизм заставляет усомниться и в ее патриотизме. Да, деятели, называющие себя патриотами, постоянно кричат о великом прошлом, не желая ни понять его, ни даже по серьезному изучить. Ведь прошлое у нас не только великое, а корни позорного настоящего надо искать именно там. Нам говорят о национальных интересах, но не могут толком объяснить, в чем они состоят.
На самом деле все действующие политические группировки именно потому склонны говорить об «общенациональном», что еще не доросли до «классового» (в марксовом или веберовском смысле — не важно). Они выражают интересы очень узких групп, настолько узких, что говорить от их имени как-то неприлично. В лучшем случае у партий своя клиентелла, в худшем — несколько состоятельных спонсоров. А поскольку спонсоры у всех разные, не удивительно, что понимание общенационального у каждого свое. И с национальной идеей ничего не выйдет, ибо исторически она формируется через согласование общественных интересов. Но интересы клик согласовать невозможно. Да не стоит и пытаться.
Формирование «настоящего» левого движения в постсоветской России происходит болезненно, и вполне возможно, что в 1999 г. развал созданного зюгановскими коммунистами Народно-патриотического союза на самом деле окажется не только началом конца КПРФ в том виде, в каком мы ее знаем, но и первым шагом к появлению новых организаций на левом фланге. Эти организации смогут стать политической реальностью лишь тогда, когда они перестанут прятаться за псевдопатриотическую риторику и вернутся к «нормальным» для левых ценностям, если угодно, к «классовому подходу».
«Классовый подход» для зюгановской КПРФ такое же «табу», как и для Гайдара. Одни не решаются открыто сказать, что они опираются только на группу «новых русских», да и то не на всех. Другие не могут открыто признать, что давно уже не опираются на рабочий или какой-либо другой класс.
Нежелание откровенно говорить о своих социальных пристрастиях маскировать «национальным» проще всего. Но Гайдар и его друзья подобный шанс упустили, а потому их «Правое дело» никогда не станет настоящей правой партией, ибо в ней недостает консервативно-патриотического начала. Тэтчер же не объявляла себя противником британских национальных традиций (даже если ломала их на практике). И Коль, и Рейган апеллировали к исторической памяти, к великому прошлому.
А у Зюганова остается нерешенной фатальная проблема: как быть с большевизмом? На православные традиции, на царских политиков Столыпина и графа Уварова должен был бы ссылаться Гайдар, а не лидер компартии! Деятели, украшающие президиумы портретами Ленина, не могут понять, как большевики могли выступать против собственного правительства во время войны — мысль о том, что родная страна могла вести несправедливые войны, им в голову как-то не приходит. И хотя сегодня они могут ругать президента, применительно к прошлому мысль о том, что власть и народ — не совсем одно и то же, для их сознания недоступна.
В свое время Ленин в статье «О национальной гордости великороссов» говорил о необходимости разрыва с авторитарной традицией прошлого, и одновременно призывал культивировать имеющиеся у народа традиции демократического сопротивления власти. После выступлений генерала Макашева против евреев западные коммунисты стали посылать КПРФ недоуменные письма, а иногда и угрожали, что прекратят с КПРФ любые отношения, если Макашов и его единомышленники не будут исключены из партии6). Наивные люди, они не понимали, что лидеры КПРФ как раз человека, подобного Ленину, исключили бы из партии непременно. Одни только связи Ленина с евреем Троцким чего стоят! А уж позиция Ильича в годы Первой мировой войны вообще сугубо пораженческая — как у Сергея Ковалева в годы войны чеченской. Нет, таким людям не место в рядах зюгановской компартии.
Напрашивается мысль, что и коммунисты у нас не настоящие. Настоящим оказывается только сталинист Виктор Анпилов. Он действительно последователь Сталина и не скрывает этого. Созданный им в 1999 г. сталинистский блок по крайней мере не обманывал ни себя, ни публику. Как говорится на обложках порнографических кассет, what you see is what you get.
Из всего сказанного легко сделать дидактический вывод, что так называемым «патриотам», чтобы соответствовать своему названию, надо стать настоящими демократами, а так называемым «демократам» — наоборот, патриотами. Да и коммунистам не мешало бы хоть на время сделаться коммунистами, а не просто «членами партии». Но не надо тешить себя иллюзиями. Такого не будет. Ведь если перестать морочить голову людям пустыми словами, придется обсуждать экономические программы. А с этим дело плохо у всех политических партий.
Перед нами проблема гораздо более глубокая, нежели просто неправильное понимание слов или поверхностно усвоенные западные теории (будь то марксизм, монетаризм или национализм). Проблема в том, что яростно споря о непонятных словах, мы все дружно продолжаем идти по пути имитационного развития. А этот путь ведет в тупик, он гарантирует накопление отсталости и зависимости.
Попытка России сойти с этого пути в 1917 г. была впечатляющей, но, как показал последующий опыт, неудачной. И даже если бы она завершилась большим успехом, это вряд ли оправдало бы в моральном плане миллионы загубленных жизней. Однако значит ли это, что, раз «вернувшись в лоно мировой цивилизации» (т. е. смирившись с ролью отсталой периферии капиталистической миросистемы), Россия не может предпринять еще одну попытку изменить себя?
Измениться в нашей ситуации значит «всего лишь» найти конкретные ответы на конкретные вопросы. Правда, это же означает радикальное изменение всей политической культуры, смену элит (включая оппозиционные) и правил игры — внешних и внутренних. Хватит ли на это сил? И нужно ли это? Не слишком ли велик риск?
Сегодня альтернатива формулируется просто: катастрофа или чудо. Сохранение нынешнего порядка вещей — тоже катастрофа. Ведь Россия в 1917 г. «сорвалась» не потому, что большевики этого хотели или война довела, а потому, что столь огромная европейская страна, обладающая столь значительным потенциалом, просто «не умещалась» в рамки имитационного развития.
Чудо — это отказ от имитационного пути. Но кто совершит чудо, вот вопрос. Одно ясно: не поможет «ни бог, ни царь и не герой» (что ни говорите, а хорошо написано!). Основания для надежды надо искать не в речах идеологов, а в анализе социальных процессов.
В России нет классов, нет общества в полном смысле слова. Но есть очаги кристаллизации новых социальных структур. Меньше всего эти слова относятся к пресловутому среднему классу, не говоря уже о предпринимателях. Наши средние слои, по крайней мере до августа 1998 г., были по преимуществу массой преуспевших потребителей западных товаров. Страна уже не может себе позволить сохранение
Скорее можно говорить о выжившей и проходящий болезненный процесс консолидации новой технологической элите, «спецах», которых можно найти и в частном секторе, но больше — на предприятиях военно-промышленного комплекса. Эта модернизированная элита, как показала война в Югославии, — носитель антизападных настроений. И это тоже закономерно. Им надо работать, надо производить, надо завоевывать внешние рынки. А это уже соблазн самостоятельности.
Вопрос в том, насколько массовым окажется этот слой в России начала XXI века. Одним из следствий неолиберальной политики стал упадок образования. Формально причиной этого считалась нехватка денег в казне. На самом деле речь шла о гораздо более глубоких сдвигах, происходивших в обществе. Просветительская концепция прогресса, основанного на распространении знаний, на постоянном расширении числа образованных людей и на универсальности образования, оказалась в противоречии с идеологией и социальной практикой неолиберализма. Знание все более специализируется, становится привилегией и тайной, которую надо скрывать от непосвященных.
Интеллигенты старшего поколения, глядя на выпускников постсоветских школ, возмущались упадком грамотности и распространением невежества. Но если посмотреть на общество, в котором предстояло жить молодым людям, вывод нужно было бы сделать как раз обратный. Для общества, какое сложилось в России конца 90-х гг., уровень образования у населения как раз оказался избыточным. Если большинству предстоит копаться в грязи, а меньшинству — «считать бабки», зачем нужны все эти программы по географии, истории, литературе? Зачем нужна компьютерная грамотность, если никакой массовой компьютеризации не будет? Даже в Соединенных Штатах примерно треть населения не только не имеет доступа к компьютерам, но, при сохранении нынешних социальных отношений, никогда и не получит. О чем же говорить в России? Хорошее, универсальное образование необходимо узкому слою на самом верху, входящему, кстати, в «глобальную элиту», а потому мало связанному со специфически русской культурой. Элита с середины 90-х гг. учила своих детей на Западе — и это было логично, ибо им предстояло не столько править Россией, сколько управлять потоками интернационального капитала. В то же время небольшая прослойка элитной интеллигенции гарантированно сохраняла свои позиции вне зависимости от того, до какой степени деградирует массовое общество. Более того, позиции образованной элиты даже укреплялись. Ибо, как отмечал Тарасов, чем меньше образованных людей, тем меньше конкуренция.
Формальное существование демократических свобод, вопреки привычным стереотипам, тоже отнюдь не способствует просвещению. В условиях, когда общество расколото на нищие массы и привилегированную верхушку, дебилизация населения становится вопросом жизни и смерти для поддержания стабильности политической системы. Советская система была ориентирована на экономический рост, развитие промышленности, модернизацию. Для этого уровень образования народа нужно было постоянно повышать. А с другой стороны, чтобы народ не использовал эти знания неправильно, нужны были КГБ, цензура. Вообще цензура и инквизиция появляются вместе с книгопечатанием. Именно тогда государством осознается противоречие между необходимостью просвещения и поддержанием стабильности. Чем более народ грамотен, тем больше работы для тайной полиции. В условиях официально провозглашенной свободы все эти замечательные средства недоступны. Но при правильной «культурной политике» они и не особенно нужны. Чем больше дебильное, безграмотное и бестолковое население, тем меньше опасности, что оно сможет воспользоваться своими гражданскими правами.
Если страна вошла в мировое разделение труда как поставщик сырья и энергоносителей, если общество разделено на сверхбогатых и нищих, образование становится даже опасным. Чем меньше знаешь, тем больше ты доволен своим положением. «Челноки» с кандидатскими степенями могут очень хорошо справляться со своими новыми задачами, но они не чувствуют себя счастливыми. Должно прийти следующее поколение, для которого работа челнока будет верхом потенциальных возможностей.
Разделение общества на «черную» и «белую кость» абсолютно несовместимо с идеей всеобщего просвещения. В традиционном обществе верхи имели привилегию грамотности. Читать книги, писать сложные тексты, управлять страной — все это было привилегией джентльменов. Низы общества не могут претендовать на власть именно в силу своей необразованности. Они даже не могут понять сложных экономических и политических материй.