Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Письмо - Владимир Шмелев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

После немедленных поисков по полу и пары дней ожидания, я, положив три тысячи сантиметровых кубиков мышиного духа в пакет, выбросил его в один из мусорных контейнеров перед входом в общежитие. И еще с неделю в душе, постепенно стихая и сходя на нет, длилась моя черно-белая крошечная тоска, похожая на звук стихающего аккорда…

…Во-вторых, был новый год, когда почти все – пьяные и братья, если не подерутся.

Мой первый новый год вне дома. Все предстоящее отчего-то казалось мне радостным сгустком света. И от того заранее – несколько дней перед тем – я стал испытывать ощутимое во всем теле волнение. Да и вообще праздничная суета приближалась, захватывала всех и проникала во все уголки общежития. Учебное напряжение, каким бы оно ни было, приостанавливалось, все думали о лучшем, и от того настроение у всех незаметно и неуклонно приподнималось. Комнаты обрастали мишурой, мигающими гирляндами и огоньками. Покупались бесчисленно свечки. В холодильниках уже лежало «Советское» шампанское и бутылки с обычным вином. Кто-то на время празднования уже собирался уезжать домой, и от того потом некоторые кровати пустовали, словно дремали у всех на виду, не поддаваясь наступающему празднику. А утром тридцать первого с самого раннего часа начались приготовления, чтобы все успеть и к вечеру быть нарядными, чтобы с боем часов открывать стреляющие бутылки и пить шампанское.

В предвкушении окончательно захлебывалось неприятное. Мне стоило известного труда, чтобы по настоянию матери не уехать домой. Я выдумал, хоть и неправдоподобно, про загруженность учебой, про зачеты и консультации перед экзаменами. (Почему же я просто не мог сказать, что не хочу домой?) А сам продолжал одурманиваться предстоящим – всем и тем в особенности, что Лена должна была стать моим новогодним подарком, моей белой бархатной валентинкой. Я не сомневался, что увижу ее. «Неужели может быть, что она совсем не чувствует хоть отчасти того, что чувствую я…», – все думал и думал я, когда приходилось слоняться по магазинам с остальными, закупая куриц, колбасу, банки гороховой дроби, майонез, недорогие фрукты и другую необходимую для празднования дребедень. В самый новогодний вечер мое трепетное волнение начинало жить во мне совершенно отдельным существом, которое временами сжималось во все тот же ледяной шарик под легкими либо напротив растворялось по всему телу, придавая всем моим действиям прохладу. Мы распили с приятелем бутылку легкой наливки, сыграли несколько партий в пинг-понг, послонялись по этажам и курительным комнатам – после чего все уселись за стол, за час до курантов.

На столе стояли две из пяти оттаявших бутылок шампанского (мы заморозили их до льда, выставив слишком надолго охладиться за окно) – еще пол часа назад они отогревались в синем тазу с теплой водой – и несколько бутылок обычного вина – красного и белого; занимали центр вслед за шампанским глиняные чаши с покатыми холмами салатов – белый с желтой кукурузой и бордово-красный винегрет и его более изящная розово-бледная подруга – сельдь «под шубой» с бесконечно нежным обветренным слоем, похожим на матовую кожу, никогда не знавшую прикосновений. Размякшие от маринада помидоры пузырились тутовой ягодой чуть сбоку, и на двух небольших блюдах симметрично распускались среди всего остального выложенные из бутербродов цветы. По периметру же стола белели чистые еще тарелки, почти не имевшие меж собой одинаковых расписных узоров, и рядом с каждой блестел стальной прибор, а у самого почти края стеклянной группой толпились пара высоких узких фужеров и тонкие стаканы, один из которых, особенно раздувший свои бока, был пивным, и уступал ростом только этим василькового цвета фужерам на ножке из пяти сросшихся друг за другом хрустальных шариков.

Как же сложилась наша компания, и как я в ней оказался? – этот самый приятель пригласил меня встречать Новый Год с ним и остальными, от того что мы с ним были приятелями и вдобавок учились в одной группе. Вообще подбором гостей занималась его девушка, симпатичная и стройная и вообще располагающая к себе, они спустя время поженились. Всего нас было семеро – он, я, еще один, как оказалось, мой знакомый и четыре девушки, троих из которых я знал лишь в лицо – они жили в общежитии и учились на одном со мной курсе – однако до сих пор я не общался с ними вовсе. Потом уже мы будем говорить друг другу при встрече «привет» и улыбаться, как хорошие знакомые, но я всегда помнил только их лица и напрочь забывал имена.

На удивление быстро уходила неловкость от необходимости общаться с по сути незнакомыми людьми – благодаря хорошему всеобщему расположению и принятой накануне наливке.

Почти в каждой комнате было одно и то же: все ждали, когда начнутся последние минуты. Все было готово. Горели свечи, свет же был по возможности притушен; работали маленькие телевизоры, все уже сидели на своих местах и не старались начинать в разговоре продолжительных тем; кто-то уже вертел в руках зеленые бутылки, обнажая скрученные проволочки… и вот наконец стали бить часы, от которых в маленькой комнате все особенно оживилось, потому что все ждали именно этого момента. Новый год начался, хлопнула бутылка и зашипела радостная пена; перемежаясь со звоном стекла, зазвучали совсем простые поздравления, где-то снаружи особенно громко раздались радостные выкрики. Я же видел все это словно немного со стороны, и хотя тоже улыбался, но пребывал в своем особом предчувствии, и вся эта происходящая картинка лишь краешком задевала меня, и по сути была лишь тем фоном, на котором я трепетал все ярче и все тайнее.

Первые пара фужеров (а вернее будет сказать «стаканов») стали той формальностью, после которой я наконец ощутил свободу. Услышав снаружи шум и схватив стоявшую на столе бутылку и фотоаппарат, я просто бросился к ней, бесконечно долго переставляя ноги, неспешным, но несдержанным шагом, пробираясь через высыпавшую из комнат толпу, весело тыкающую время от времени в меня свои пустые бокалы. – И я радостно наливал им, заметив беззлобно, что за мной увязался тот самый дальний знакомый, который только что сидел за одним столом со мной; снова и снова всех поздравлял, мгновенно забывая лица, и шел дальше, неся подсыхающее горло.

Фотокамера-«мыльница» стала моим планом, который я придумал еще раньше. Вернее будет сказать, что в этом не было какого-то особенного плана, а просто мне хотелось заполучить ее фотографию, так что за день или два до того я, лежа неподвижно в течение часа в темноте, все думал и думал об этом – о фотокамере. О том, что осмелюсь сделать Ленин снимок и найду способ для этого. Вещь и пленка были чужими, и я завладел ими в итоге безраздельно, расхаживая весь вечер и выхватывая из окружающей повседневности всякую дребедень, «сорные» картинки, среди которых потом, в самом конце, непременно затеряется та самая, нужная, ради которой все и затевалось. Был миг, когда меж всех этих проплывающих людей у меня самого в груди звучал обнадеживающий Бетховен (диск его валялся на столе вместе с остальной музыкой, более востребованной) вместо сердца и легких; диафрагма отмеряла плавные длящиеся струи, которые прибавляли мне того самого настоящего трепетного ликования, чудно оплетая мои внутренности лозами, на которых висели зеленые шишки хмеля. Я не был пьян, но был волшебно окрылен «советским» выстуженным шампанским.

Именно в эту ночь я не хотел напиваться, тем более до беспамятства, как это случилось однажды у меня, – какой толк от снов, которых потом не вспомнишь! Все подчинялось моему плану, невозможно измятой, но вместе с тем генеральной линии. Абсолютно все, даже удивительно. Но это к слову.

В ее коридоре было гораздо меньше света, можно сказать, что там было темно и, на удивление, без людей. Несмотря на волнение я не помню чтобы колебался, хотя эти мятные листочки и падали на лицо, на мои руки, ласково сыпались передо мной на пол с его множеством встревоженных пылинок, о которых я совсем тогда не думал конечно, и которые я наверняка незаметно вдыхал. Отсчитав положенные проемы, я несколько раз постучал уголком крепкого дна в черно-синюю дверь и почти сразу вошел почти в такой же сумрак, где все же веселились неуловимые памятью огоньки от нескольких свечей.

И в точности я не могу сказать того, где все они – прочие обитатели комнаты в тот момент – были, когда я растворил дверь. Ведь мне было мало дела до них, я их не видел, не запоминал и не различал, особенно поначалу. Но я в точности помню, что Лена моя сидела слева, за столом. Открыв двери, я впустил к ним суматоху, и, спустя какую-то минуту, все там смешалось…Но в эту предшествующую минуту я успел сделать путь в пару шагов, чтобы поцеловать ее щеку – как брат, поздравляющий сестру. В такой день, показалось мне, все прощается.

А самый первый миг, когда мы только вошли, стал похож на представление для троих. Ибо только я, Лена и брюнетка понимали, что все не просто так, и что случайности во всем этом нет нисколько. В какой-то момент я видел в комнате именно нас троих посреди бубнящих сквозь музыку теней. Я видел, как смотрела на нас брюнетка, как Лена выдерживала ее отдельный взгляд на себе.

И только потом парень, который с самого начала шел все это время за мной вдруг понял, в чем дело, и что я не празден в пути своих поздравлений, и, ощутив себя брошенным и потому неудобно, исчез, так, что я и не заметил этого мелкого события. Я смотрел на Лену и был поглощен ее свечением, и видимо от того в следующую минуту все вдруг увидели и разобрались, что происходит.

Брюнетка уже разговаривала с каким-то невысоким молодым человеком в пиджаке, сдерживая широкую улыбку и удерживая рукой шампанское. Еще там была располагающая парочка – худой улыбчивый парень и изящно дебелая девушка в очках, с короткими волосами, в черном кожаном пиджаке и красных брюках; и вместе с ними была еще совсем невысокая девчушка в красном колпаке гнома с белой опушкой со свисавшим набок белым же помпоном величиною с яблоко.

Войдя, я не поздравил более никого. Моя устремленность к ней дала всем повод понимать. Они до ужасного все были тактичны, хотя продолжали оставаться в зале. Я же словно стоял спиной и не догадывался, что занавесная портьера скользнула вниз, а зрители готовы хлопать в ладошки. Никто не придавал значения тому, что раскованность моя от вина, я сам не думал об этом; но все видели проступающее мое желание, в котором, о господи, светилась настойчивость и решенность. И Лена, казалось, поддавалась этому впечатлению, ибо она просто не могла знать первопричин и подоплеки, а кроме того и всех этих трусливых страданий.

Я был в тот разбавленный свечами сумрачный момент наивен и прост, как тетрадь первоклассника, но в том воздухе все толковалось именно чужим зрением, и от того все выходило не так, как обстояло на самом деле. Все походило на мечту, в которой даже мысли окружающих текли по нужному руслу, над которым вертелись радужные мотыльки. Выходило, что я словно говорил во всеуслышание слова, на которые ей надо было дать ответ, и на которые ей хотелось, может быть, ответить. И звук и смысл этих слов был неведом только мне, тому, кто их произносил.

Она же была дивная…Словно белая кувшинка на ночной озерной воде.

Вся в черном; только шея, плечо и рука ослепительно сияли, обнаженные полукруглым косым вырезом, край которого лежал над самой ее левой грудью. И золотая цепочка, тонко поблескивая, сбегала вниз по белой коже и отчего-то скрывалась под тканью тем самым кончиком, на котором, быть может, был прицеплен крохотный, рвавшийся наружу кулончик. А волосы множеством темно-синих «лапок» были собраны в светло-золотистые дорожки, убегавшие назад, тем освобождая лоб и виски. И хоть по большому счету ее наряд был прост, он казался мне идеальным. Сочетание черного и белого заворожило меня так, что я до сих пор, вспоминая, нахожусь отчасти под этим угольно-молочным впечатлением, о котором все не перестаю думать.

Открыв дверь, я в тот же миг увидел ее лицо, ее сдержанное удивление. А пока я сделал несколько этих полушагов, она успела подняться и взять фужер, и я прильнул на вдохе к ее щеке губами, чувствуя так близко своим лицом бархатную прохладу, как ветерок исходившую на меня, уже пылавшего беспламенным мучительным жаром, который от ее свежести превращался в счастье. Мое сердце вмиг стало привидением – то ли громким, то ли несуществующим.

Потом…потом я стал всех фотографировать. И все не мог по-началу отделаться от карих глаз брюнетки, моего злого буратино. Мне бросался в глаза ее черный лак на ногтях, неприятный и цветом и формой; но она дрогнула и заулыбалась, деланно пытаясь закрыться, когда вспышка, повинуясь подушечке указательного пальца, выхватила ее с ног до головы, ярко осветив каждый уголок ее внешности, заковав жест ее руки и глядящий куда-то в сторону взор на матовый снимок, где компанию ей составил невысокий парень в шерстяном пиджаке с полуоткрытым безмолвным ртом. Быть может я ошибался, и она не таила, опять же, ничего противного мне. То есть была обычным человеком, а вовсе не темным демоном, старавшимся меня изловить.

И немного погодя рука Лены проникла в мою, они не могли не сцепиться, оказавшись близко; и мы пошли вон из комнаты, чтобы поздравлять остальных. Она так и сказала: «А я пойду с <…>»-, и назвала меня по имени. Боже мой, какая готовность была в этом! почти «да». Я же держал ее такую нарядную за руку, и мы действительно пошли, наверное оба ощущая, как склоняются чаши каких-то благоприятных весов.

…Только это был лишь миг, после которого, остановившись, все разом обрушилось на свои места. Я допустил непоправимость, и, одернутый, почувствовал крепкую привычную привязь, так и оставшись стоять перед солнцем. Едва ли я могу это объяснить. Я словно испугался чего-то…

Уже там было множество народу, свет, шум, тесное оживление, лица – все было по-другому, иначе. Лена не могла не заметить, как я застыл от неожиданности, как, наверное, изменилось мое лицо, как в нем появились совсем не те оттенки. Нежданные. Она не смогла бы точно их прочесть, но я, вдруг смутившись, отпустил ее кисть, в самый важный момент – перед всеми этими людьми, даже не успев вывести ее за порог комнаты, словно испугался рождавшейся нашей с ней связи. Разом порвались струнки меж нами, и она не сразу взяла в толк, что произошло. Немыслимо, ибо я не потерял ее пальцы, а оттолкнул их сам, грубо, вздрогнув от неожиданно хлынувшего света; и почти сразу она куда-то пропала, а я оказался в той самой комнате, где и был, среди все тех же людей, которые пили вино с водкой и не замечали как я жалок.

Я от того и не долюбливаю людей, по правде говоря, из-за их способности делать обо мне выводы. Хуже нет, когда меня пытаются объяснить. Отстраненности я ищу, быть «вещью в себе» значительнее – близкие же ко мне люди перестают у меня на глазах обманываться во мне; это мучительно и неприятно, если другие знают о тебе хоть отчасти даже то, что сам о себе знаешь – ту истинную правду, которая боится света и как окутанный желтоватой мигренью вампир сидит в темноте, обжигаясь о сочащееся внутрь сквозь царапинки и ранки на коже утро. Близко подошедшие ко мне люди обычно разочарованы, сильные из них – непременно всегда, на это им порою достаточно пары минут. Можно сказать, что у меня аллергия на тех, кто ближе ко мне, чем на метр, или даже просто разглядывает меня.

Лена не могла не догадаться, мучительно думалось мне, что вся моя неловкость – не от чувства больше, а от слабости. Она этого не могла не видеть, мгновения было довольно.

Мои крохотные электроны не сталкиваются, опасаясь разбиться, и при встрече долго друг перед другом извиняются за что-то и мнут в руках свои элементарные шляпы, и с облегчением наконец разлетаются прочь. Чего же так не достает им с самого их рождения?

Все это происходит долго, но я не могу оторваться, хотя все, как кажется, старается мне помешать. Люди занятые своей жизнью и делами, хотят втянуть в это все, что вокруг.

Я начинал, когда в городе только-только зацвели одуванчики, сплошь укрывая густые зеленые газоны желтыми головками, которые теперь уже успели поседеть. Нежнейшие прозрачные шарики – до первого приличного ветерка, который уже случился давно. И я так мало сделал! И все рядом шумят и только стараются отвлечь. Приходится хорошенько прятать листы и все думать, чтобы они никому не попались на глаза, и что говорить, если попадутся…

«Какая произошла глупость!» – думал я потом.

В ту новогоднюю ночь я Лену почти больше и не помню, несмотря на то, что пытался все повторить опять, чтобы повести себя по-иному, когда это потребуется. Помню, что звал ее на верх, в нашу компанию, но она не пошла, да я и сам не верил, что смогу ее привести. Было и что-то еще, но я не могу и не хочу все точно восстановить, потому что дважды все вышло одинаково – я заключаю это по зрительным обрывкам и по стыду и ничтожности, которые(особенно последняя) сидят на мне, как огромные мухи, и иногда мерзко переползают на новое место, они ужасны, от того что я подозреваю их и внутри себя – сонных, черных, готовых когда-нибудь заклокотать, заползти мне в глаза и жить во мне, во мне жить!

В ту же ночь я уже почти и прятался от нее. Я быстро напился вперемешку с непомерно частыми сигаретами и потом плясал со всеми в длинном коридоре, а когда стало совсем невмоготу и плохо, я спустился с третьего этажа на первый, в свою комнату, в которой стояла тишина, оставленная уехавшими в город соседями моими; и лег, стараясь уснуть. В голове летела круговерть, было неудобно в брюках и жарко под верблюжьим одеялом, но все не имело значения от того, что я хотел спать, спать и не просыпаться очень долгое время – больше от аттракциона в голове и подходившей дурноты, которую он взбивал у меня в горле. Вообще я заметил, что очень часто чувствую тошноту, чаще наверное других, и еще я все же думал, когда старался уснуть, что хочу все снова вернуть. Но что именно вернуть, по-моему, не понимал.

После, спустя дни, я опять бегал в курильную комнату на ее втором этаже, выкуривал до нескольких сигарет зараз, чтобы затем с огромнейшим облегчением ни с чем спуститься опять к себе, вместе с тем досадуя.

Я снова, как и раньше, ждал ее там и почти так же сильно желал, чтобы Лена не появилась и тем самым не жгла бы меня. Слабосилие висело надо мною облаком, так что мне оставалось – делать вид, что не произошло ничего страшного.

Я ее хотел, но особенно. В моей честной мечте она сама спускалась ко мне. Каким образом – я не представлял, но вместе с тем была мечта другая, которая распалила меня и которая была жестока, но осуществлением своим вдохновила бы на дела наполеоновские. Да, все о том же… Я уже благоговел перед ней, и потому ее редкие появления сбивали меня, как взлетавшую трясогузку. От них я совсем престал говорить и мыслил, что ужасно глуп, и только продолжал дышать, все больше дымом, теряя абсолютно волю и понимание окружающего момента, словно чего-нибудь ждал.

Лена кивала мне, когда появлялась, и закуривала. Обычно я сидел на корточках, упершись спиной о желтую стену, почти всегда рядом с почерневшим мятым ведром, в котором беспорядочно продолжали лежать изможденные либо совсем еще новенькие сигаретные пачки, окурки и пепел с мятыми бумажками фольги.

Однажды, например, я вошел, когда она, стоя у окна, читала какой-то недорогой журнал, неотрывно следуя глазами за смыслом, который заключали слова. Пальцы ее, в которых тлела сигарета, тихонько поглаживали уголки листов, потом взлетали к губам и снова возвращались на место. А на той ноге, которая хотела обвить такую же белую голень и щиколотку, то и дело принимался поигрывать темно-красный в мелкую черную клетку тапочек. И так был мил этот незатейливый рисунок! Господи, я же смотрел на нее не отрываясь и, слишком часто бросая взгляд, не замечал, что сам весь на ладони! И надо ли повторять, что я только молча смотрел, когда она, может быть, ждала от меня хоть каких-то шагов. За это молчание я хотел выбросить себя с высоты двух этажей в это окно, через которое свет падал на ее страницу, чтобы упасть плашмя и застонать от боли – в отместку за тихое бездействие. «Хоть языком шевельни!» – кричал я где-то внутри, зная, что звуки не пробьются наружу, но, не смея задать хоть какого-нибудь простого вопроса, продолжал молчать, как немой карлик, напуганный любовью к обычной женщине. Я загнал себя в собственную клетку и теперь сидел в ней, не постигая выхода. Я ощущал вину. А Лена, докурив, уходила, оставляя бестолкового дурака в обществе мерзкого ведра. После новогодней той ночи все словно опять потекло сначала, только еще сложнее для меня. Прыгнуть в окно я бы не решился, поэтому шел к себе в комнату и чего-нибудь читал, чтобы через полчаса снова вернуться, и еще думал о том, что надо выйти купить еще сигарет, от которых мое горло покрывалось дохлой мутью…

Одним этим я был жалок как никогда, но и счастлив. Ради воспоминаний о ней я потом сидел перед самым окном со звонким фанерным прямоугольником на голых подмерзающих коленях и писал о ней, напрягая глаза, чтобы видеть строки, с десяток минут ранее обласканный сползающим в зарево солнцем.

Я пытался, черт возьми! Но мысль о том, чтобы как-то с ней объясниться, доводила меня до оторопи ужасной. Мне хотелось провалиться в темноту, где никто меня не найдет и не увидит. Мой мозг был поражен и даже, может, умирал от постоянных мыслей о том, на что я не был способен, а отступиться как будто и не мог и был как в паутине муха. Мне тогда думалось, что ослепни я, то многое мне простилось бы – и мною самим. Я ходил бы в очках, моих глаз никто не видел бы. Невидимые собеседники. И было бы честно: «Зачем я ей слепой, когда она должна быть радостна и счастлива; она должна жить, а не смотреть за незрячим, которому внимающий краски не товарищ!» – такая глупость была бы истинной правдой.

…И я решился написать Лене письмо, в котором было бы все. Разложить свои слои ей под ноги, как ковры, чтобы она сама наступила на них – что называется, топчи меня или ляг.

С того момента мягкий гвоздь пробил мне голову, так что я мозгом чувствовал его прохладу. Необычное, упавшее на меня как сеть, ощущение обещало освобождение от непосильного, приподнимая возможность к желаемому, к тому изменению, в которое я переставал верить, в котором я отчаивался. Я все мог сказать здесь, гораздо раньше, чем она услышит, умея взвесить каждую свою фразу, слово или желание. Плавающая вокруг меня в воздухе мысль о письме, еще мне не принадлежащая, но оставляющая на мне трепетную тень, померцав, окончательно воплотилась, подобно тому, как наконец удается поймать со стекла в горсть мотылька, ощущая кожей его подогнувшиеся крылья – вернейшие доказательства добычи, которая вдруг преодолевая тесноту забьется несколько мгновений бесполезно и пылко. Перед глазами принимались распускаться будущие рукописные предложения и совсем отдельные слова, и даже буквы – все словно цветы, оплетенные хвостатыми виньетками.

Вместо белой подгнившей нити – что-то гораздо более прочное. Я так загорелся пришедшей идеей! Здесь был виден выход для меня. В душу хлынули целые потоки предчувствий, которые шумели во мне и были свежи и которые захватывающе меня волновали. Нашедши выход из лабиринта, я был счастлив – иначе не сказать о том моем новом состоянии – я дышал, двигался и, видимо, выглядел по-другому в тот вечер. Некая гармония посетила меня, я словно бы стал полнее и завершеннее, во мне был мир. Я ликовал. Снова.

Зима была в самом своем разгаре; подойдя к экватору, она скоро оставит невыносимые морозы, от которых сам я словно таял; и теперь уже, будто немного подобрев, продолжала лежать на всем городе сразу.

Был третий час ночи, и соседи мои спали. Я не помню, какой был день недели. Быть может, утром мне следовало идти на занятия или нет, но я точно знаю, что никуда не ходил. В комнате, разделенной надвое шкафом до потолка, в той ее меньшей части, где стоял стол, и светила на нем белым светом настольная дневная лампа, сидел я, одурманенный желанием спать и сигаретами. Позади меня время от времени включался и успокаивался в тишине старый небольшой холодильник, над которым висела сушилка с застывшей в ее ребрах посудой. Даже в кофте я чувствовал себя зябко. В той части комнаты, где спали двое моих соседей, был густой сумрак, и я иногда смотрел в него, сощурившись, ощущая, как совсем замирают в голове немногочисленные мысли.

Да, я хотел спать. Стоявший у меня за спиной невидимка все пытался покрыть мои глаза и виски своими прозрачными чугунными ладошками, я часто зевал и немного волновался от мелко пробегавшего вопроса о том, стоит ли все так делать. Потом, около трех, я встал и, в приятной судороге потянувшись телом, еще раз разгладил лежавшие на столе поверх обеденной клеенки газетные листы, на которые затем положил белую бумагу, разлинованный лист-трафарет и рядом ручку; и мир почти сразу перестал своим существованием отвлекать меня, когда я снова сел, успев за короткие мгновения потерять всякий сон. В ту ночь я принялся его сочинять, перед тем аккуратно прикрепив скрепками под лист трафарет для ровности строк. Сколько желаний воспряло во мне и надежды, только разве салют не бил из меня, когда я приступал. Было тихо, совсем редкие вздохи и шорох в кроватях да едва слышный скрип моего стула.

Немного подумав, я стал писать. Решение мое будоражило меня – ибо завтра или через день она все будет знать, в этом была моя заслуга, моя сокровенная мечта. Только б отдать, а там и не моя забота, потом потому что ничего от меня не будет зависеть, и мне станет легче гораздо – только б отдать. Но до этого было нестерпимо далеко, как жизнь, пока же я еще даже не начал ни одной из первых строк. Я безоговорочно верил в ее идеальность, иначе бы не стал писать.

Я измял тогда несколько редакций, все больше из-за ошибок и описок, и наконец, спустя почти час, закончил. Несколько раз я выходил мыть руки, которые неизменно покрывались неприятным жирным слоем, от которого ручка становилась в пальцах неуютной и даже мерзкой. Я не мог на долго оставить его на столе, поэтому не курил. Таким образом исписав некрупным округлым почерком полторы страницы, я возымел все нижеприведенное, которое здесь привожу по памяти, а значит не абсолютно то, что было, но большая и главная часть – та.

Чем все могло закончиться, я не знал естественно. Мог только предполагать и надеяться на что-то, другого не оставалось мне в такой ситуации. Иногда я представлял ее злой смех, так что я действительно начинал бояться, но, стараясь отогнать такие мысли о неблагоприятном, я думал о том, что незачем заранее сминать себя в бумажный комок. Мой нежный розоцветный план, видите ли, был оптимистичен, а младенческий оптимизм произрастал сам из себя.

“ Здравствуй, Лена.

(Я начал его, исключив однако восклицательный знак, как обычное письмо – крохотная степень защиты от тех посторонних глаз, которые могут подсмотреть из любопытства – в таком случае они увидят привычное пожелание здравствовать и, может быть, потеряют дальнейший интерес от сотни раз виденной привычности; но это было просто смешно. Следующая фраза была абсолютной правдой)

Все никак не получается с тобой поговорить.

Абсолютно не знаю, как ты отнесешься к этому письму, но как прямо сказать тебе об этом я тоже не знаю – и чем дальше, тем больше это становится для меня сложным. Ты очень мне нравишься.

Возможно, я ошибаюсь, но ты не могла не заметить некоторых вещей. Я не могу быть спокойным, когда тебя вижу, и не могу просто подойти и сказать об этом тебе. Ты не представляешь, насколько приятно на тебя смотреть! Я знаю, что мне приятно думать о тебе, о мелочах, которые связаны с тобой; и я бы хотел увидеть, какое сейчас у тебя лицо.

Хочу поговорить с тобой, ты мне не безразлична; и в тот же момент я даже не знаю, свободна ли ты. Хотя мне с трудом представляется, что такая, как ты, красивая девушка может быть одна. И главное, я не знаю, как ты сама, Лена, ко мне отнесешься. Можно, я приглашу тебя куда-нибудь?

Положение у меня сейчас конечно очень глупое, но я никогда еще не ощущал к кому-либо того, что чувствую к тебе. Возможно, для меня ты слишком хороша, тогда извини; я бы и не стал ничего тебе, Лена, говорить, но мне без тебя становится плохо. Я рад, когда просто вижу тебя, мне нравится наблюдать, как ты куришь или идешь. Мне кажется, что ты идеальна. Правда. И это чувство во мне не проходит.

Пожалуйста, извини, если я тебя чем-то обидел или поставил в неловкое положение – письмо ни к чему тебя не может обязывать. Я, прежде всего, хорошо думаю о тебе и практически постоянно. Еще раз, извини.

Завтра я отдам тебе письмо и стану ждать, как ты ответишь. Сказать честно – я волнуюсь, но ничего не могу поделать.

Всего тебе, Лена, хорошего! ”

Примерно так.

В самом низу я подписал свое имя, справа. К моменту завершения я, ужасный интимофоб, примирялся с мыслью, что я и Лена можем быть вместе, и это казалось мне счастливой невероятностью, которая действительно могла осуществиться. Письмо было вершиной счастья, которое я испытывал в те часы; казалось, стекает вязкая, как мед, откуда-то сверху мечта и капает со стола в темноту на пол, и вот я уже и дышу ею, и свет от лампы и звук от моих тапок соединяются с нею.

Это было даже не письмо, а длинная записка. Я могу после раздумий допустить, что здесь я привел только смысл, – ибо мне представляется, что все же то письмо было лучше, оттого что я был вдохновлен. Та ночь была намного живительнее в сравнении стой, что длится ныне. Я вынул из под листа разлинованный трафарет и, сложив письмо поперек втрое, вложил его в длинный белый конверт без марки и запечатал. Я посмотрел на спящего соседа (второй почти полностью был закрыт от меня шкафом) и сам нестерпимо уже захотел спать, ощущая на глазах ту усталость, которая, казалось, скоро должна была перейти в боль. Но даже через нее я успел почувствовать, как мелкие комариные приведения начинают со звоном прилепляться к моей голове, привлеченные моим счастьем, как теплом, которое засыпало вместе со мной белым прямоугольником в моем прикроватном шкафчике, на полке, среди исписанных страниц моей дневниковой тетради.

Уже после я думал, чем дальше, тем мучительнее; что приду к ней, постучу, и когда она откроет дверь, отдам письмо. Она конечно удивится, обязательно, я бы удивился; может быть, спросит о чем-нибудь, но я только скажу: «Тебе письмо». Вот. Тогда надо, чтобы дверь открыла именно она, а не ее соседка и не какая-нибудь заплутавшая в гостях подружка, которые для меня были как ладан; и чтобы рядом с ней никого не было. Но как застать ее одну? Как отдать так, чтобы это выглядело поступком, а не отчаянием? И вообще, как это так – взять и прийти!? Я знаю, что не смогу…Или встретиться как-нибудь невзначай, но чтобы думала она, что я целенаправлен был к ней, то есть специально ее искал для этого. Эффект письма складывался из смысла и того как я вручу его. Словно бы я уже к ней шел, в комнату, но встретиться, быть может, там, в ее коридоре. – Пусть выглядит случайностью встреча, как неизбежное, которое случилось на десяток секунд раньше положенного. Тогда я, увидав Лену, отдам конверт как запрограммированный автомат. Как автомат, думаю, я смогу; именно как автомат, в котором маленькая специальная есть программа. Но сколько должно совпасть!

Никого не должно быть рядом. Такой момент, когда лишь Лена и я, мигом ранее возникший из-за угла желтой стены; так что мы привычно друг на друга посмотрим, и я его отдам, отдам, клянусь! Но так легко меня будет спугнуть, от ее взгляда я могу потеряться, а промедлить будет нельзя, иначе она скажет: «привет», – и проскользнет дальше, мне за спину, и я точно ее не окликну, если упущу тот самый момент, и не верну. Еще я боюсь, что каким-нибудь образом, когда стану доставать конверт, надорву его случайно, от того что он как-нибудь зацепится. Какими ничтожными мне кажутся эти страхи теперь! Каким эти страхи наполнены ужасом и, главное, какими заблуждениями!

Еще, я мог бы оставить его в голубой почтовой коробочке – одной из многих, каждой из которой соответствовала бледная, дрожащей рукой подписанная буква, – но я предположить не мог, какая из них – ее, потому что не знал фамилии. Хотя это можно было как-то выяснить. Но оставить письмо одним среди других, позволить совсем чужим брать его в руки и вместе с остальными перебирать, просматривая и отыскивая что-то свое, так близко находясь от меня!? – было невозможным; оно бы так бросалось в глаза без обратного адреса, без марки, совершенно белое – без привычного квадратика-картинки в левом углу…Тогда я совсем не смогу хоть как-то подготовить ему необходимых условий и еще раньше потеряю его из виду. Она не будет знать, что это от меня, и вскроет его быстро, запросто и при других, и пока поймет, о чем речь, успеет вслух удивиться, а черный буратино не упустит того, чтобы вмиг подскочить к ее плечу и наброситься на мои внутренности с таким бесстыдством и интересом, что мне страшно подумать. Ведь и так я на нити – одного ее движения или слова будет довольно, чтобы меня скормить – все узнают о жалком полоумном дурачке с нижнего этажа, который так убог и глуп, что даже насмешил. Мне все в глаза тогда будут ухмыляться, а соседи по комнате не без удовольствия станут меня расспрашивать о подробностях, плохо сдерживая улыбки, стараясь быть серьезными, чтобы побольше узнать –я непременно представлю, как весело они перемигиваются у меня за спиной и от этого у меня станут дробиться кости. Это было как кошмарное сновидение, в которое я старался не верить. Она не может так поступить со мной, иначе в ней должно быть слишком много презрения, которого, к своему счастью, я не заметил ранее и не замечал теперь.

Другими словами, моя эйфория мелела и пересыхала на глазах, и совсем уже новая тяжесть взваливалась на меня.

Совсем скоро «ее коридор» стал условностью, ибо не важно где – коридор, лестница или общая кухня, главным стало: я, она и больше никого из посторонних рядом, и все это обвязано было полосатой красно-белой змейкой, полной яда – временем. И я стал, как крохотная хищная рыбка, охотиться за желанным совпадением, которого ждал все время и которое постоянно держал в голове. Через скованность я нерешительно и молча, как корабль без команды, бороздил длинные коридоры и соединявшие их пролеты, курительные комнаты, особенно если мне казалось, что Лена не вышла и где-то тут, во множестве комнат – то, что я знал, где именно она живет, не имело теперь значения, потому что она могла появиться откуда угодно, как по волшебству. При мне всегда было письмо, так что я в любой момент мог выхватить его – обычно из заднего правого кармана джинсовых штанов, куда оно идеально помещалось по ширине и откуда тянулось вверх, к моей пояснице, и порою неощутимо касалось своими уголками самого ее краешка. Каждое мгновение, пока шел, я был готов достать конверт, как револьвер. В такой момент, сродни выстрелу, кровь должна будет покинуть мои сосуды, что будет у меня в глазах – ее отражение, обморок или многозначительность, я не знал. Наверное, при этом я что-нибудь должен буду произнести вслух, громко, в сравнении с шорохом от мыслей в моей голове, и после забиться к себе, чтобы ждать, куда угодил свинец и какие разрушения произвел – я почему-то подспудно ждал именно разрушений. Так в числе прочего я зачастил к Пятидесятнику.

Он жил рядом с ней, почти напротив; имея с курильной общую стену, так что из жилых комнат его была самой последней, а дальше по коридору умещалась собственно комната для курения с примыкавшей к ней через непонятного цвета светлую дверь уборной; еще одна, такая же небольшая по размерам уборная, которая, однако, была всегда заперта со стороны коридора, но сообщалась с первой через пространство над подоконником, имея одно на двоих окно, замазанное доверху белой краской, там всегда было темно; потом кладовка и еще через шаг – окно, соединявшее эту стену с противоположной. Однако это ненужные, в общем, подробности.

Сам он тоже был студентом четвертого или пятого курса. Он был евангелистом. Его можно было принять за добрейшего и терпимейшего человека, это вводило в заблуждение. Пятидесятник запросто угощал чаем, улыбался, выполнял дежурные обязанности по этажу едва ли не с удовольствием и в том объеме, в каком никто не хотел этого делать, чтобы не пачкаться; сочувствовал и давал советы, шутил и что-то рассказывал, чуть шепелявя; говорил о вреде вина и сигарет и делал еще множество вещей и произносил множество слов, которые располагали. Но порою он словно уставал быть таким и наконец преставал вполне владеть своим гневом, видя вокруг одних лишь грешников. В такие моменты его слова обнаруживали неприязнь и даже за ними проступало презрение, а сам он сочился агрессивной миррой, и казалось, что она есть лишь испарина темного и злого, которое он сдерживает в себе. Я так говорю о нем, потому что, как я сказал, поддался первому впечатлению и поверил в его человеческую идеальность, в постоянную неиссякаемую доброжелательность. Я все удивлялся, что он так в стороне ото всех. Спустя время, я должен был признать, что он самый обычный, и что Бога в нем было не больше, чем в остальных. Что, впрочем, верно для большинства евангелистов-мирян.

Ему было около тридцати уже, но он все еще не закончил курса медицины и продолжал учиться. Он всегда махал рукой, когда я несколько раз спрашивал его об этом. Единожды только я услышал от него что-то вскользь про ошибку. Потом, уже гораздо позже, я услышал, причину, по которой его отчислили и еще потом не хотели ни под каким предлогом восстановить, но в конце концов вернули в число студентов. Суть была в том, что, вернувшись как-то домой, он застал там страшный многодневный беспорядок, грязную посуду и пьяного своего спящего соседа, и, будучи сам нетрезвым, Пятидесятник, а тогда он уже был уверовавшим, не вытерпел и, не сдержавшись от вида грязи, скинул соседа на пол и испинал, так что отбил ему селезенку. Но этого оказалось недостаточно и, по-видимому, не искупало всех грехов, тогда Пятидесятник, не сумев остановиться, прибил его руки к дощатому полу, гвоздями, но, по-моему, я повторяюсь.

Естественно, он раскаялся и не один час провел в молитве, ужаснувшись тому затмению, что на него нашло. Надо отдать ему должное, он все же пытался отдавать в мир тепло, как понимал это и как получалось. Одно время он стал считать меня другом или по крайней мере хорошим своим приятелем, но вдруг я потерял к нему всякий интерес, и Пятидесятник, кстати это мною данное прозвище не было его настоящим именем, вряд ли понял или догадался почему. Но тогда я часто бывал у него – по несколько раз за день.

Но по всей видимости Бог, или кто-то там, размышлял…Я абсолютно перестал видеть Лену, несмотря на то, что искал с ней встречи. Я бесплодно носил всюду свое письмо – и ничего не происходило. Время все сильнее ощетинивалось, и становилось это настолько ощутимым, что хотелось скулить. Конверт терял свежесть и все меньше походил на чистый и «только вчера запечатанный». В очередной раз был круг и снова замкнутый. И я все больше уставал, снова в себя не верил, опять разваливался и делался прозрачным. Если так продолжится еще какое-то время, думал я, то смогу видеть духов, потому что растаю до их состояния.

Страшно сказать: была «уступка», когда я вскрыл конверт и переложил письмо в новый. Когда я это делал, то руки у меня не дрожали лишь от глупости, потому как знак это был один из самых неблагоприятных. Тихо, как в склепе, я его переклеил – спустя почти неделю, после того, как написал. И в довершение я ужасно пропустил «совпадение» – и так все обстояло, словно надо мной зло пошутили.

Это было то самое «совпадение», о котором все это время я только и думал, которое искал и ловил во всех уголках, которого ждал. И в итоге лишь посмотрел на то, как оно упругим сгустком прошло мимо меня и медленно уплыло наверх, выше этажом, я же медленно сошел по лестнице на цокольный этаж, миновал единственную здесь дверь – кабинет коменданта – и вышел на улицу в один момент обессиливший и потрясенный.

Помню, что я немного торопился, и, дернув дверь, как обычно свернул, спустя пару шагов, налево, чтобы по лестнице сбежать вниз, к выходу; как тут почти столкнулся с Леной, которая неспешно поднималась к себе. Блеснули звездами ее очки, внутри я оторопел, глядя на нее. Секунда, две…Она подняла глаза и не улыбнувшись даже, но с каким-то смыслом во взгляде, как мне показалось (да, во всей этой ее неспешности был подвернувшийся смысл), выждав, поздоровалась и продолжила путь. Немного усталости пропитывало ее движения, я же был обычен. Негромко ответив ей тем же словом, я скользнул вниз, уже понимая, как глубоко простирается моя состоявшаяся неудача. Спустя еще пару минут в голове у меня творилось практически безмыслие, пока я шел вдоль привычных цокольных стен. Дойдя в конце концов до магазина, я потратил больше, чем планировал, денег – на сладости, газету, на дорогую зажигалку и куда пошел потом – не помню.

В чем же дело? В том, что перед тем, как отправиться из своей комнаты, я промедлил, решая: стоит ли в сотый раз брать письмо, более того, на улице оно вряд ли могло пойти по назначению, зачем без пользы лишний раз мять его в заднем кармане. Поколебавшись, ведь я всегда носил его с собой, решил, что не стоит, и убрал на полку, подальше от глаз, под стопку книг – откуда было мне знать, что Лена уже идет навстречу, никуда не торопясь, одна- одинешенька, уставшая, внимательная, от воздуха улицы свежая, свежая…Я ступил за порог вовсе не готовый к такому и не ожидая совсем ничего.

Вечерний воздух и дым мешались во мне. «Второго такого точно не будет» – думал я, а кошачьи коготки изнутри царапали мою бедную голову. Столько и так ждать и все же упустить! «Совпадение» было реальностью, а не только моей грозовой мечтой, все сошлось, как я предполагал, было звено, на которое я опирался; именно это больше всего удручало.

Я был близок к тому, чтобы его разорвать, чтобы на все махнуть рукой и попытаться думать о чем-нибудь другом. Но все равно главным оставалось не письмо и не мое к Лене отношение, а сущая невозможность моя к этому шагнуть, словно через стену из самого чистого хрусталя, на котором оставались таять мутные бесформенные пятна от моего слишком близкого дыхания. Невозможность ступить туда, где к мечте можно будет прикоснуться, – это очень тяжело, если вполне понимать суть проблемы. Замкнутый круг не хотел рваться, я начинал трезво понимать свое настоящее место и привыкать к нему. Какое мне дело до того, что я этого не хотел! Если б я был в половину более туп – я был бы счастлив, хотя, скорее всего, не знал бы об этом. Но счастлив! Измерение было бы двумерным, без преград для меня и домыслов. Я мог бы жить, не подозревая о трехмерных существах. Простота – залог здоровья, по крайней мере в самом начале. Я был готов поменять пробу счастья на низшую.

И никто не ведал моего опустошенного состояния. Мои соседи по комнате, на виду у которых я был более всего времени, полагали, видимо, что у меня слишком большие запросы на женщин и только потому лишь я один. Бывало, что девушки сами проявляли ко мне внимание, но мы не сходились, естественно; я бездействовал, как думал, намеренно, но я боялся. А они думали, что я привередлив! Гордость моя остерегалась посрамления, истоки которого были неисчерпаемыми реками, – хотя и это тоже не являлось главным. Просто при всем я не хотел всякую, я хотел ту, которую выбрал, может быть: идеальную. Быть с человеком только потому, что нет других, на что-то закрывая глаза, – снова говорю: мерзко, беда моя в понятии этой мысли. И все же я обманывал себя, когда думал, что могу заполучить их в любой момент. Одно переплеталось с другим. Я все больше забивался в угол, как затравленный. Ничего не могло у меня с ними быть, а все что-то такое обо мне воображали. Оставаясь все еще девственником, я изнурял себя онанизмом, который заменял мне любовь и женское внимание. Так не должно быть. Неполноценность жерновами истирала меня в мучной прах, который сплошь покрывал мое песочное обветренное тело и затем улетал пыльным ветерком, оставляя меня невесомее. Уродство слишком бросалось в глаза. Если бы меня могли видеть насквозь! – я бы убил себя, ну а так я не знал что делать.

3.

…Всему этому непосредственно предшествовало какое-то совсем незначительное событие, которого теперь я даже не могу вспомнить. Быть может, это чей-то разговор, сцена в кино или даже спортивный матч. Это была по своей сути случайная обстановка, свидетелем которой я стал, и кратким духом которой проникся. Она блеснула рядом со мной, как новая монета. И это медное вдохновение (так порою со мной бывает) напитало живым соком мою шаткую уверенность. Мысль в такой особенный момент делается у меня ясной, рассудочной, почти свободной от опасений и способна охватывать без страха и стеснения гораздо большие душевные пространства. Такие стечения обстоятельств для меня, как рассвет для птиц. Как благоприятное предсказание.

Я укреплялся в том, что делать, зная однако, какой недолгой может быть моя смелость. Бездейственно медлить означало: лить воду в порох. Я это знал. – Пока чаша склонялась ко мне, а не против, я мог на многое решиться. Приготовления не отняли много времени – физических приготовлений почти не было; но сам я словно готовился выходить впервые на сцену.

По-моему, была середина недели, возможно, четверг или среда. Я проснулся опять слишком поздно. Поглядев на часы, я припомнил, сколько и какие пары уже пропустил. Было почти одиннадцать – в разгаре учебные занятия. Не будь соседей, которые скоро могли прийти, я бы и не вставал. Многое было обычным.

Но я сходил в душ и, вернувшись, выпил чаю. Потом поглядел в зеркало и вышел курить. Проходя мимо двери Лены, я видел, как плотно она затворена – признак того, что никого в комнате скорее нет или что из нее до сих пор никто не выходил со вчерашнего вечера, что было весьма маловероятным. В кишках-коридорах было почти совсем тихо. Я прошел в курильную комнату и, присев на корточки спиной к батарее, щелкнул роликом зажигалки, втянул губами новорожденный дым и задумался, наслаждаясь собственной чистотой и звуками, которые быстрыми существами прилетали сюда в поисках чего-то и потом пропадали во мгновение куда-то дальше; и, надо сказать, некоторые из них были чистой воды галлюцинациями. Я докурил и сошел вниз.

Работал телевизор. Я заправил кровать зеленым покрывалом и сел, облокотившись спиной на примыкавший по всей длине кровати шкаф, деливший нашу комнату почти пополам и оклеенный здесь, с моей стороны, бледными с желтизной обоями. Во всем теле была лень и тягучее нежелание шевелиться, но мысли имели немного иное настроение. Всякие разные они толпились, рвались ко мне без очереди, являлись перед глазами и тут же отталкивались другими. В них был намешан страх нескольких оттенков; сожаление о том, что когда-то придется идти в университет – и это будет не из самых приятных дел; медленное глубокое дыхание с пластилиновыми кусочками головной подламывающей боли – уже и вовсе крохотной; и подтаявшие за ночь и раннее утро, еще сонные продолжения вчерашних дум – я злился на то, что они такие сонные, и что надежды и силы в них еще меньше, чем вчера…

Вскрыв письмо, я запечатал его в новый конверт, после чего подписал его со всей аккуратностью, встретившись и здесь с проблемой: следовало писать только ее имя или весь адрес, включая город, индекс, номер дома. Это еще больше разозлило меня. Я надписал только имя и фамилию, которую выкрал из журнала вахтера на квадратик приготовленной заранее бумаги. Письмо сменило предыдущий белый конверт на обычный, продолговатый с бело-сине-красной мчащейся тройкой, с предназначавшейся отправителю и адресату разлиновкой. Но оно все равно выделялось среди остальных – именно своими нетронутыми почерком пустотами. Да будь, как будет.

Еще до того, как подойти, угадал глазами нужную почтовую ячейку и почти сразу впихнул туда письмо, которое, изогнувшись дугой, притихло меж остальных. В тот момент меня все посещала мысль, что я неверно подсмотрел фамилию. Мне стоило известного труда, чтобы отпустить его из рук и отогнать себя хоть на пару метров. Проглотив воздух и ощущая внутри оплывающий воск, я вышел на улицу, окончательно потеряв письмо из виду. Вытянул из пачки сигарету и, предчувствуя тошноту, быстро пошел за билетами, опасаясь тотчас встретить ее.

Третий или четвертый день я не появлялся в университете и теперь стремился от учебного корпуса и рядом стоявшего общежития подальше. Надо было переждать и вытянуть время, чтобы Лена взяла письмо раньше, чем я передумаю и вернусь за ним. В конце концов, когда я сел в кресло кинотеатра, мысли мои на этот счет почти совсем остановились и пропали, в особенности, когда засияла темнота и я слился с окружающим, превратившись в невидимку. Вспомнил о том, как у кассового окошка я неловко выуживал пальцами сдачу из квадратной тарелочки, привинченной к крепкой кассовой столешнице, а справа ждала небольшая очередь, и у ближайших из них на весу уже были приготовлены деньги…Я ни на кого не глядел и только поскорее желал в темноту. По дороге в зал я захотел и успел раздумать купить попкорн в большом стакане и лимонад. Вообще, ощущения были такими, какие, наверное, могут быть у доживших до весны снеговиков. Наконец на экране покатился огромный шар с материками – Земля – из которых заструились золотые лучи, и я стал понемногу отвлекаться.

Несмотря на то, что я так часто плохо думал о себе, в глубине души я никогда в это не верил. Удручало меня только очевидное. Я допускал, что мне в чем-то не повезло. Но стоит преодолеть опоясавшую мой мир преграду, как очень многое переменится. Я хотел быть искренним – и с собой, и с остальными. Я, конечно же, мог таиться, но ведь это низость и верный признак того, что вымираешь, и что нет будущего. Слишком, да, может быть, слишком хорошо я понимал свою слабость. Хотелось вознестись, однако для этого не было духа и силы. Успех мой стал бы весомее многих чужих успехов, а я есть самый объективный собственный судья. Весомее, потому что я начал свое вознесение с самого низу, от такого одиночества и уязвимости, которых большинство не испытывали и не могли испытывать, потому что лишь у таких, как я, есть то особое чувство – неотвратимое и неотступное, зарождающееся, чтобы постоянно стягивать нитями тело и голову, ужасно навязчивое, как у сумасшедшего. От успеха я преображусь! Мне тогда многое будет по силам. Я не просто люблю девушку – мне тесно в моем теле, существованием которого могут пренебрегать, и пренебрежения которым всегда следует ожидать. Хотя это все крайняя степень положения, но которая есть или может вполне быть. От него идут все границы, сдерживающие меня во всем.

Я сразу и сам не понял, на что отчаялся. Но это всего лишь – передать письмо, сказать о своих чувствах, думал я. Какого неуспеха я боялся и какого осуществления ждал – порою терялись четкие представления. А где-то там, еще очень глубоко, под плитами материков и лишь от того едва слышно, бурлила вяло и мрачно усталость. Бесспорно, Лена была частью моего будущего мира, дверью в него, моей надеждой, потому что верной дороги туда, в мой мир, не было. Какое-то словно предсмертное исступление заставляло меня искать почти на ощупь, а временами будущее мерещилось мне за стеной из очень широкого стекла, совсем близко, но всякое бытие было там, с противоположной стороны, и стекло не пропускало ко мне ни звуков, ни запахов, ни какого бы то ни было вкуса… Я отдаю себе отчет в том, что странен, однобок и не могу всего выразить.

После первого я сразу пошел на второй, накупив шоколадок, чищеных орехов и маленькую бутылку минеральной воды. Волнение мое затаилось, чтобы отдохнувши снова охватить меня тогда, когда стало ясно, что все герои счастливы и живы и теперь доигрывают формальности.

Свет зажгли бесцеремонно, когда на экране еще продолжали ползти под музыку титры. Дурная, но, видимо, неотъемлемая привычка любого кинотеатра. А ведь, может быть, нет ничего хуже на свете, когда зажигают вот так вот после картины свет, бледный и тусклый. И ты ощущаешь себя застигнутым врасплох тараканом. Это может удручить даже вполне счастливого, а про несчастного и говорить нечего. Прислушайтесь иногда к себе, к тому, как это досадно, тягостно, отвратительно!



Поделиться книгой:

На главную
Назад