Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Письмо - Владимир Шмелев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мое самопонимание все тверже вставало на ножки.

Так что однажды совершенно ясно, глядя как-то на групповую фотографию своего класса, которая вобщем-то была откровенно неудачна, ибо фотограф делал свое дело и менее всего, будучи не художником, помышлял о красоте; я оценил и увидел, и это было как окончательное откровение, свою отличительную незрелость. Глупыми карикатурами на снимке были практически все, но в глаза мне бросалась только моя собственная глупость. Я смотрел на маленького, растерянного белобрысого зверька с простудой на губе, терявшегося в дальнем от объектива ряду среди остальных. Одноклассники были мужественнее, и глаза их выражали совсем, как мне казалось, другое; девушки же несмотря ни на что являли черты самодостаточной красоты – среди всех я был зеленоватым пятном. Весьма вероятно, все так и обстояло.

Долгое время мне вообще не приходило в голову, что девочки из класса могут быть не только одноклассницами. А когда проводили школьные вечера, на которых мы все, парни, сидели вдоль стен стесненные, изображая разговоры, не решаясь танцевать, в отличие от наших противоположностей, то в моих сверстниках уже было то томление, помимо просто угловатости и неловкости, которого не было у меня. Я просто стеснялся движений, они же стеснялись еще и желаний, которых у меня не было. Я должен это признать.

Но, пожалуй, мне надо быстрее. Я все приближаюсь к главному, к тому, о чем хочу говорить. Я старательно произвожу нить и, как старательный паук, плету свою паутинку, на которую чуть погодя сядет роса, прохладная, способная блестеть от утреннего солнца, и прилетающие мухи будут сбивать ее вниз, на сонные цветы, на павшие листья, на землю, усыпанную травинками и муравьями.

После десятого меня перевели в другую школу. Все из-за моей неважной успеваемости.

В новой школе были совсем маленькие классы – всего по семь-восемь человек, а не по три десятка; и каждый в отдельности был особенно на виду и занимал свое, особенное место. И это доброе внимание стало для меня волшебным. Никому даже не приходило в голову усмехнуться надо мной или моими заслугами. Меня легко пропустили вперед, и я быстро стал лучшим. За одним исключением все педагоги единогласно отвели моей на тот момент скромной персоне ту ступеньку, которая была чуть выше, чем у остальных, потому что кто-то обязательно должен занимать такое место, а мои новые одноклассники с этим согласились. Я был немного прилежнее, иногда чуть более сообразительнее и даже в чем-то умнее, нежели остальные, – так действовала на меня живая не душная атмосфера новой школы. И мы были внимательнее друг к другу. Я вдруг стал расцветать в этом воздухе, так что мой друг, с которым потом мы навсегда разорвались, испытал откровенную зависть ко мне. Однажды он посчитал, что я удачлив несправедливо. Потом, когда он хотел примирения, я обидел его. На том наша дружба навсегда пресеклась.

Между уроками мы пили чай в небольшой буфетной комнате, где стояли несколько высоких столов, микроволновая печь, висела посуда на белых прутьях сушилки и всегда сидела женщина, гревшая нам чай и булочки. Мы разговаривали, и никто не сомневался в уместности наших друг к другу слов. Нас было мало, как я сказал, не более восьми – единственный одиннадцатый класс. Каждый невольно в центре внимания, на нас смотрели все: от первоклашек до учителей. Может кто-то и был пресыщен этим вниманием, но не я. Я походил на пчелу, брошенную в мед.

И я действительно преуспевал. И были невероятные для меня успехи. Я участвовал в нескольких учебных олимпиадах и занимал там не последние места, даже по тем дисциплинам, которые никогда мне не давались. Химия уже не казалась мне чем-то непотребным, я даже полюбил ее. Никто не мог назвать цепочки этих углеродных связей вернее меня, и я наслаждался химической логикой. Я решал физические задачи с упоением, зная, что они мне покорятся. Я читал поэтов и классику – как никогда. Алгебра, геометрия, английский – во всем была прелесть, самозабвение. Я даже стал выносливее и сильнее, сдавая без проблем все установленные программами нормативы. Я до сих пор помню всех своих учителей, их старания, их деликатность…

Насколько вышло верным – смотреть только на себя, не видя чужих успехов. Как благотворно для меня внимание! Но я все же я не возьму до сих пор в толк, откуда у меня были силы быть планомерным и почти за всем поспевать? Меня конечно поддерживали, однако неужели мое честолюбие проявилось так не свойственной мне неутомимостью!?

Здесь тоже были школьные вечера, на которые собирались все. Так было хорошо! Чего только стоят затеи с “почтой”, когда каждому на грудь крепился номер в виде кружка или ромба – адресат. Потом все писали друг дружке короткие письма, а почтальоны с приятной для всех периодичностью разыскивали получателей. Я почти не писал (исключая выпускной вечер, где я осмелел настолько, что даже не скрывался под своими словами и комплиментами к одноклассницам), но сам получал до четырех-пяти таких записок за вечер, в нескольких были даже признания. С каким невидимым для остальных блаженством я путешествовал по округлостям незнакомого почерка или задерживался взглядом на уголках нестройных литер, упиваясь тем смыслом, который они несли. Чаще всего о писателе строк можно было только догадываться. Только раз было признание от девушки, с которой одно время я сидел за одним столом. Я почти сразу подумал о ней, несмотря на то, что она также не подписалась, – по однажды брошенному на мой номер взгляду, когда она просто штамповала на низком столике, сидя на корточках, десятки таких писем. В отношении меня она это делала то ли из интереса, то ли из желания сделать мне, как и многим остальным, приятно, то ли просто забавляясь. В ее чувства ко мне я, отчего-то, не поверил бы никогда.

А потом все вместе радостные шли домой, говорили о собственных планах, мыслях о будущем и впечатлениях.

В конечном итоге мои выпускные баллы были для меня идеальны – три четверки, все остальное на “отлично”. Это был один из лучших аттестатов в городе. Были отличники и лучше меня, медалисты, но большинство из них очень даже посредственно сдали вступительные экзамены в свои не самые сложные для поступления ВУЗы, подтвердив свою дутость. Мне же, запаса самоуверенности и зародившегося превосходства хватило, чтобы при помощи подготовительных курсов опрокинуть барьеры в лице дисциплин по биологии, анатомии, химии, литературе и языку. Двадцать баллов из двадцати. Университет, медицинский факультет. Как же я был горд и в самой глубине – высокомерен. Естественно, было и везение, простое и подвернувшееся под руку, но только на него нельзя всего списать. Для провинциального выпускника школы мой уровень был высок, экзаменаторы видели через общую неуверенность мое горевшее желание, а мои попытки судить о предмете невзирая на скованность, которая в той или иной мере была на каждом отвечающем, производили на них приятное впечатление; но кроме того, мне ставили высшую оценку, потому что большинство других абитуриентов были хуже. Я стоял на олимпе, с которого открывался совершенно новый, горящий искрами путь, уходящий еще дальше наверх.

Но мое триумфаторство длилось не долго. Привычки мне едва хватило на первый семестр: я не тратил зря денег, не просыпал, потому что ложился спать рано; так же прилежно учил. Однако, постепенно остановился. Подтолкнуть же меня было некому. Здесь, в университете, все было другим: информация, уровень и люди. Мое самомнение распылилось в первые же недели, оставив неприятный честолюбивый привкус. Я действительно старался изо всех доступных сил, как и остальные, но на меня, помимо учебы, навалилось много прочего, о чем ранее я знал, но к чему не привык. И все же моя самостоятельность вполне справлялась с этим неповторимым напряжением первокурсника, и даже здесь, хотя и медленнее и сложнее, но тем более ценно, я стал преуспевать – до тех пор, пока ветерок свободы наконец не влетел однажды в мое окошко, именно так, что я почувствовал его вкус. С этим искушением я не справился, в том числе и от непривычки. Зачем же заставлять себя, если можно не заставлять? После этого сначала медленно все стало расползаться в разные стороны, на все стало не хватать глаз и времени. Время понеслось, и как мне показалось, все наступило мгновенно.

И все равно я долго держался, прежде чем попал в замкнутый круг, который так и не сумел после покинуть, хоть и осознавал его, как мне казалось, от начала и до конца, все его петли, что не торопясь опутывали меня с ног до головы, пока я не упал, так же и в прямом смысле слова. Я не мог его разорвать, как не пытался, видя, как мне казалось, его истоки – это мучило меня, истязало, а мое бессилие выводило меня из себя, но ровно ничего я не мог поделать.

Дотянув до летней сессии, я невероятно слабо сдал экзамены. Преследуемый явной неудачей, я получил низкие оценки по всем трем экзаменационным дисциплинам с чем и вышел на каникулы. Лето дома, казалось, вовсе не пошло впрок – ни сон, ни трехразовое разнообразное питание почти не прибавили сил. С тем я уехал обратно в Город.

Я снова стал пропускать лекционные часы и занятия. Последние, когда был особенно не готов отвечать. Поначалу преподаватели еще верили мне, соглашаясь с моими мнимыми недомоганиями, но потом мои прогулы приняли нещадный характер, так что мой оправдательный лепет тонул в водовороте, состоявшем из лиц профессоров, рьяных педагогов, моей невозможности что-либо усвоить, ожидания санкционных вестей из деканата и страха появиться на очередных «парах» без оправдательных петиций, где меня, несомненно, уже поджидали, чтобы приколотить к месту аршинными гвоздями и высосать весь дух. От этих интонаций и обещаний несладкой жизни мне было не по себе круглые сутки, потому что я уже чувствовал, к чему все идет. Становилось страшно, но я старался гнать от себя всякого рода подобные мысли.

Бодрствование и ночь необъяснимо перемешались. Помню, что я бесконечно почти всегда хотел спать, и утром не было такой силы, которая бы сумела меня растормошить. Нет, я просыпался, но, понимая все возможные последствия, отключал будильник, думая о том, что идти сегодня куда-нибудь совершенно невозможно, и отворачивался от комнаты в утренней темноте, которая быстро разбавлялась и сползала с дремавших предметов. Теплое одеяло и покой я не был в состоянии поменять ни на что и проваливался снова в радужные сновидения – подобие того мира, в котором я хотел остаться. В них я, бывало, тратил деньги, летал, встречал красивых знакомых и совершенно неизвестных девушек и женщин, купался в чистой пронизанной солнцем воде, удивительно ловко нырял, наслаждаясь чуть темной глубиной; смотрел, как плещутся дельфины; совершенно беззаботно смеялся, радовался и часто с удивлением открывал в себе новые свойства и качества, порою и таланты, о которых до сих пор и не подозревал. Порою, правда, и там была своя оборотная, тревожная сторона, заставляющая меня волноваться. Я тогда безмерно верил в сны, со всею внимательностью разгадывая значения только что виденного, особо скрупулезно выискивая и припоминая те знаки, которые бы неоспоримо несли благое и успокоительное. Но порою было так, что всякая буква сулила зло, и я в волнении ожидал неприятностей наяву.

Тем временем академическая задолженность моя росла. Докладные пачками дремали на столе заместителя декана, выдавая меня с потрохами. Они были как пригласительные билеты, от которых я не мог отказаться, я ощущал их каменную тяжесть на своей студенческой шее. Какого же мне стоило труда и душевного излома входить в эту печь из двух комнат – деканат, или в ту каморку поодаль – обитель «замдекана по младшим курсам», строгого, остроглазого человека с темной бородкой в неизменном белом халате, который всякий раз невозмутимо раскладывал компьютерный пасьянс, сидя спиной к входящему! Каждый раз приходилось гадать-думать о том, какие новости унесет моя голова отсюда на этот раз. Бывало, я не решался постучать и войти в течение часа и все бродил в невидимой огромной сфере, центром которой была белая маслянистая дверь этой каморки или узкие бряцающие врата деканата, не имея возможности уйти прочь, как кролик перед змеей. Я слонялся по всему корпусу, все ближе и ближе, с кем-то здоровался, делал вид какой-то занятости, сам трепеща от своей заколдованности, от которой мечешься против воли у края, порываешься уйти, но все равно сваливаешься вниз.

Будто ничего страшнее в мире не было этих дверей! Так я трепетал перед ними… И до трагичного, было совершенно ясно, что чем дальше так будут идти дела, тем только будет хуже, и я все больше и больше походил на стороннего зрителя.

Бывало, проспав несколько часов занятий, я, стыдясь еще не пришедших с учебы соседей по комнате, вставал, умывался и уходил скитаться по городу, стараясь не думать о плохом, чувствуя слабость и, как будто предчувствуя неясную свою будущность. Потом я приходил и снова ложился спать от усталости, а пробудившись под самый вечер, не мог уснуть до утра – читал, смотрел в фосфорицирующий черно-белый маленький экран переносного телевизора; сжигал сигареты без счета, и уже глубокой ночью все чаще начинал погружаться в состояние, когда мутнеющие глаза цепляются за какую-нибудь возможно даже и не несуществующую точку, и неподвижно висел в этой дымке, пока зевота, неожиданно вздувавшаяся на моем языке, не раздвигала упруго мои челюсти, словно как самсоновскому льву, заливая веки слезами.

Вначале часто, но затем все реже и реже, такими ночами я пытался учить до нескольких тем сразу, чтобы назавтра попытаться сдать их и тем закрыть хоть отчасти свое постоянное отсутствие на учебных парах. Но ничего, в конечном счете, не выходило, после трех ночь начинала лететь галопом, я не успевал, а лишь все сильнее хотел уснуть. Бывало так, что я шел после таких ночей на занятия, мечтая поскорее вернуться и провалиться в кровать. На такое мучение меня гнало скорее отчаяние и страх, тихая истерика. Я весь день ходил черным совенком, ощущая в голове парные разливы, а когда приходил наконец домой, то, повалившись в кровать, тревожно висел меж сном и явью несколько часов или, бывало, до полуночи и снова потом не мог спать. И на следующий день уже точно никуда не шел, стараясь опять не думать, чем все для меня обернется.

Мои соседи иногда шутили надо мной, положа руку на сердце, беззлобно. Серьезно они обсуждали меня наедине. Я им мешал своими ночными блужданиями и шелестом.

Писать домой я совсем перестал, а звонить было мучением – у меня не хватало фантазии так врать. Я сам отчетливо слышал, что мои вечерние рассказы матери о прошедшем дне однообразны и напрочь лишены событий. Мне, честно сказать, становилось все равно, только бы от меня отвязались.

Я пристрастился бродить по темноте в городе, стараясь не попасться на глаза редким знакомым, с кем пришлось бы перекинуться словами. Часто сидел в компьютерном клубе, стреляя в многочисленных врагов. Тогда впервые я ощутил себя брошенным на воду поплавком, нахлебавшимся сквозь невидимую щелку воды и от того отяжелевшим. Я читал «Бесов». Смысл их смутно доходил до меня, но я все же не мог оторваться, и словно поглощал страницы маленькими кусочками, и вместе с тем не мог долго читать и уставал. Но эти образы шлялись передо мной, как перед полуослепшим, махали руками, разговаривали…большая часть их устремлений оставалась мне непонятна, но все равно они нравились мне, и я упорно продолжал за ними следить.

Я специально писал ободряющие стихи и такие, которые были совсем безнадежны, смотрел абсолютно все футбольные матчи; ходил в кино один, отчего-то стыдясь брать в кассе билет именно потому что я один. И никого близко не знал…

Таким образом я заработал свое нервное истощение. Слабосильная худоба, блестящие глаза с тенями, розовые угри на постоянно жирной, посмуглевшей за последнее время коже, обострившийся гастрит и вовсе прохудившаяся память – вот он я.

Таким полупризрачным я отбыл в академический отпуск, выбитый всеми средствами моей матерью. Но, таким образом, выходило, что жизнь продолжается. У меня было больше полугода времени, чтобы все рассудить и выставить на места, отдохнуть. Вскрылось мое печеночное расстройство и большей частью оправдало меня. Я продолжал учиться, мне как будто предоставлялся новый шанс, и я даже повеселел от всего этого.

2.

Нет сейчас ничего важнее, чем правильно класть краску. Неосторожность, неверное движение (кабы я еще знал меру этой верности) испортит сотню существующих и еще только будущих мазков. Смажет в отчаянную грязь, от которой на руке останется невыносимый след, все это множество самых чутких, на которые я только способен, прикосновений. Свет прекратится, замрет и так и не станет переливаться в гранях; и после – не будет слепить мне глаза радостный, быть может, предназначенный только для меня, восход…, все обернется неудачной фотографией – другими словами, иного измерения не выйдет. И потому, замирая теперь над холстом из собственной кожи, я почти не дышу и чувствую, как сдерживается, боясь расплескаться, мое осторожное сердце. Я так жажду, чтобы вы меня поняли, и вместе с тем также сильно хочу, чтобы вы меня не понимали…

Остаток зимы и весну я безвылазно провел дома, в своем городке. В мечтах о Городе. Спал, смотрел телевизор, читал, иногда выходил гулять на улицы, но чаще совсем в противоположную сторону, на окраины и затем к огромному озеру. Бывало, натянув свои прогулочные штаны поверх сапог, я пробирался среди замерзших кустов через метровый сугроб, скопившийся вдоль дороги, на которой рыхлой коричневатой массой трагично умирал от соли снег – иногда мне приходило в голову, что мое состояние похоже на него, по-крайней мере цветом – непередаваемый болезненный оттенок топленого молока, пропитанного жженным сахаром.

Выбравшись с дороги на большую заснеженную поляну, я принимался делать солнечные часы: вытаптывал на снегу, который доходил здесь всего до верха сапог, круг, в центр которого втыкал сосновый высохший сук, и тень от этой тянущейся к небу руки начинала медленно ползти от одного деления к другому. Я мог несколько часов просидеть на поваленной сосне, среди ее сучьев. Лицом к невидимой дороге, спиной к молчаливым рельсам за полоской леса. Слева из снега начинали подниматься на десяток метров вверх темные, покатые, обросшие кустарником скалы – туда я забирался, когда пришла окончательно весна; справа же торчал сухой камыш, потряхивая от ветерка желтыми изогнувшимися колосьями. Обычно всю поляну заливало солнце, и мои следы и часы бросались в глаза тем, что нарушали эту чуть матовую, слегка искрящуюся застывшую поверхность – как отдельное мгновение жизни несуществующего озера, запечатленное таким удивительным образом неизвестно кем и с какой целью. Эта радость и очарование струившиеся через меня потерялись, когда сошел в конце концов снег, и несдерживаемые ничем сюда могли забрести люди, даже дети со своими велосипедами или ищущие уединения влюбленные. Они бесцеремонно выгнали меня, даже не заметив. Безраздельным владельцем я был только несколько месяцев, когда никому в голову не пришло оспаривать моих прав на эту великолепную комнату с потолком из неба, под которым, сидя в объятиях звонких, мною же и обломанных ветвей, я читал Новый Завет и дышал воздухом. Довольно часто в следующий визит сюда я находил дорожки следов от белок и еще более мелких петляющих созданий, один раз ночью или утром поляну перебежал заяц, и однажды рядом с моим деревянным троном появились широкие следы неспешно прошедшего существа, которого я с восхищением стал считать небольшим медведем.

К концу весны мы стали ездить на дачу, за пару десятков километров от нашего городка. Для меня это было целым событием, так мне необходимой сменой обстановки, и вместе с тем я не выносил почти никакой работы. Помню это душевное отвращение и протест, касаемые всякого физического монотонного усилия. Собирая по необходимости смородину, я тяготился тем, как ее много; перекапывая землю, я чувствовал как она тяжела. Я не отчаянный ленивец, но тогда почти все, что нарушало или мешало моему покою, являлось пресно-ноющим на душе злом, которому я желал провалиться. Однако темные ощущения моей души не занимали меня безраздельно, было много и приятного, хоть порою эти милые душе занятия отнимали не менее, а даже и с лихвой, моих сил: маленькая баня, носка воды для нее; рыбалка, сон, свежая клубника и овощи, вечерний костер с подползающими из темноты лягушками; шум ветра о камыш, когда я стоял возле чавкающего черного ила (так начиналось озеро), любуясь окружающей свежестью, блуждание по лесу в обществе своих только мыслей; купание и последующий озноб и гусиная кожа; вечерний покой, отравляемый комариным писком и необходимостью отмахиваться сломленной веткой, изматывающая беготня с мячиком по насыпной дороге, по которой кроме нас могли проехать только наши единственные на то время соседи да изредка заблудившиеся машины.

И, кроме того, с началом дачного сезона я начинал отсчитывать время до возвращения обратно, в Город, на свой факультет. Я так невыносимо скучал от разлуки.

И так подумаешь: такое место – обыкновенный рай для уставшего горожанина. Отдохновение невольное, когда незаметно, по капле, наполняется силами вечность не отдыхавшее тело; а дух напитывается чем-то своим, радостным. Оторванность от звуков и, главное, вида уличных бетонных кварталов успокаивает разум и в конечном итоге множит любовь к городским проспектам – широким и оживленным, с этими чудно подвывающими существами – троллейбусами. Но сейчас – только шумящая наверху листьями природа, высокая и невозмутимая. Ветер, деревья, небо(полное облаков или совершенно ясное), жара, прущая ото всюду трава, бархатные шмели, бабочки, трескотня кузнечиков… Я все мечтал, помню, снова попасть в «облако стрекоз».

Однажды это было где-то в августе, или быть может в самом начале теплого сентября, когда я еще маленький с отцом приехал на дачу. Он как обычно занимался своими делами, а я скакал в свое удовольствие, стрелял из лука, устраивал соревнования с самим собой – бегал наперегонки, кидал «копье». В тот раз, выйдя из машины, я увидел, как над теплицами, домом, деревцами и грядками, сверкая то и дело на солнце, всевозможными траекториями летают сотни стрекоз. Огромные они купались в воздухе; сталкиваясь, сплетались, издавая радостный хитиновый звук, выписывали кренделя, и каждая из них была с мою ладонь. Чудо! Десятками они грелись на стенах дома, чуть шевеля крыльями, разноцветные – красные, изумрудные, синие даже, а чаще всё сразу, радужные, переливчатые с большими глазами, в которых мне виделся разум. Это была настоящая неподдельная красота, которой хотелось обладать. Поглощенные собою, они словно и не замечали нас и все продолжали носиться в воздухе – красивые и бесподобные.

Я забыл обо всем. Я бегал за ними; подкравшись, сбивал их своей панамкой с теплых осиновых стволов на землю, чтобы тут же прижать быстрыми, но аккуратными ладошками к траве, к камням или песку так, чтобы случайно они не выпорхнули; чувствовал в тесном домике из собственных рук растерянный трепет и потом, немного рассмотрев доставшееся мне сокровище, носился с ним по неровным дорожкам, едва не подворачивая себе ног, удерживая за тонкий хвост, а они летели, шурша крыльями, и не сразу понимали, что что-то не так. Но чуть погодя, изогнувшись, они неприятно обхватывали мои пальцы черными лапками и иногда даже пытались укусить, так что мне приходилось бросать их – веселье прекращалось. В ответ я стал нанизывать их на кончики моих стрел для чего-то. Я слишком увлекся, я злился, может, что красивое не подчиняется мне. Я не понимал, что ими можно только любоваться и что именно в любовании вся прелесть.

Так я успел убить троих. Не от присущей какой-нибудь злости. Это было помутнение вызванное именно их буйством в стынущем воздухе; но потом мне стало нестерпимо их всех троих жаль, так что я плакал, сидя на корточках, когда отец был далеко, от того что они все так же почти радужны, но уже не шевелятся по моей вине. Это был один из тех моментов в моей жизни, когда мое раскаяние в содеянном не имело границ. Вина в одно мгновение как туча накрыла меня всего, а мысль, что их радости никогда не вернуть, сжала мне горло, когда я наконец понял, что облака из стрекоз уже больше нет, что оно, словно разглядев на моих руках три бездыханных трупика, в одну минуту пропало. Чувство того, что совершено нечто вовсе уже непоправимое еще несколько дней особенно остро тяготило меня и продолжает тяготить до сих пор, как символ моей глупости, непонимания и нелюбви. В тот же день я похоронил их, выложив могилку зелеными листами и, укрыв листьями их долговязые тельца, насыпал холмик – несомненно, больше страдая, чем развлекаясь пышными похоронами. Мое маленькое горе было неподдельным, и от того следом я сломал лук и сжег все стрелы.

И потом я все ждал.… Но больше никогда «облако из стрекоз» так и не повторилось.

Время продолжало течь. Чем дальше, тем все более атмосфера делалась мне невыносима. Все возможное благотворное влияние отчего дома уже сказалось и пребывание здесь начинало угнетать. Причины этому вся явственнее начинали проступать день ото дня. Во-первых, я вообще не имел здесь хороших знакомых, а одиночество, как я стал замечать, тоже переставало меня исцелять. Мне надоело читать, родители вышли в отпуск, и я всегда был при них. Все чаще мы ссорились с мамой. Из этих ссор чаще выходило, что я совсем не принадлежу себе, а от некоторых слов мне делалось особенно душно. Ответить мне было нечего. Зная свою зависимость, я никуда не мог деться. Я хотел тишины. Но все же я затаенно бездействовал и словно скапливал внутри то напряжение и тот радостный заряд, которые, по возвращению в Город, превратятся в фейерверк. Времени оставалось все меньше и меньше, потекли недели августа, и я стал с особым трепетом и волнением считать дни.

Ночи становились темнее и все холоднее, как глубина, – хороший признак, думал я. Дневник мой обрастал стихами и планами, рассуждениями и даже мыслями, которые я заботливо прятал на полке, среди всяких книг. Я был на подъеме своих нервных и физических сил, ощущал себя так, и, наверное, это действительно обстояло таким образом. Ибо, кроме всего прочего, была еще одна вещь, рождение которой я приписываю этим месяцам домашней больницы: я стал признаваться себе. Впервые я посмотрел на себя так. Как на мышь. Отвлеченно. Отчетливо. Возможно, что я переглотнул и откровенно подумал: «Ты – мышь». Хотя это не было открытием, по сути дела, но я словно сформулировал закон, который до того, без сомнения, существовал, но не был известен. Снял птицу секретности. Наверное, рано или поздно это бы случилось – от того, что я вовсе не глуп. Это так. Именно от ума весь страх, который следует обуздать, как-то опрокинуть, чтобы не опрокинуться самому; все стоящие люди столкнулись с этим. Боятся все (это правда), но страх умного несколько иной, порою он во сто крат обширнее и могущественнее, чем у остальных. А я, кроме того, был амбициозен. Это все усугубляло. Я чувствовал в себе червоточину…, жизнь передо мной была закрыта, ну а я хотел жить. Не вполне осознанно, интуитивно я почувствовал предел, который мне еще только предстоял. Я начинал не уживаться с самим собой. И именно в те недели все это стало проступать такими явными очертаниями. Я не мог при всем моем желании сделать многих вещей, того, чего особенно может быть хотел, – потому что не мог, не смел, хотя сильно желал исполнения, а согласиться на меньшее и, следовательно, худшее только потому, что не можешь достать желаемое – признак ничтожества. Это касается абсолютно всего, и этого лучше не понимать.

И вот наконец тягучий академический срок, вытянувшись в тончайшую липкую струну, лопнул. В последнее время я прислушивался к его постоянным тихим шажкам, едва ли не со сладострастием. Иногда я действительно, как сумасшедший, внимал этому шарканью, втайне ото всех нормальных, в своем роде я наслаждался почти каждым утекающим мгновением. Так что самое последнее утро, когда меня повезли в Город, показалось мне неожиданно пресным. Я хотел спать – и больше ничего, почти не было волнения, а пыльные прохладные пейзажи, пролетающие за стеклом, совсем все опреснили, что-то украв у меня.

Пройдя повторно первый семестр второго курса, я неплохо справился с «госами», затем силы стали привычно покидать меня. Я ощутил, что ступаю в ту же самую колею, вязну в ней и с каждым днем все меньше умею выбраться из нее. Вторые летние экзамены обернулись настоящим кошмаром – из трех, я осилил лишь один. Два остальных были оставлены долгами на третий курс. Я тяжело дышал, словно после долгого изнурительного бега. Посреди битвы хотелось присесть и отдохнуть. Через несколько дней я уехал домой, а еще через пару месяцев вернулся. Предыдущий академический отпуск и это лето необъяснимо смешались в одно. В моей памяти они неразлучны, как целое, как близнецы.

Переждав с неделю, я снова переехал в общежитие из специально снятой для меня квартиры. Отчасти чтобы не быть обязанным, но более: потому что хотел все решать отныне сам. Какого труда мне стоило сообщить об этом домой по телефону спустя пару недель! Не хочу тратить на это время, скажу лишь, что это было начало. Я ощущал себя полотном воздушного шара, в который устремился горячий воздух. Я, подобно ему, начинал обретать упругую форму и приподниматься. Казалось, я понимал, что надо делать. И вместе с тем ждал со страхом маминого приезда, потому что так же знал, что едва ли смогу сопротивляться ее решению.

Так без нее и не обошлось. Появившись спустя некоторое время после моего переезда, она наскоро сошлась с комендантом общежития – дамой в возрасте, имевшей диабет, полноту и степенность во внешнем виде; и быстро нашла с нею общий язык. Вместе они решили, что лучше будет мне жить в комнате для двух человек, а не в той, где я живу сейчас с еще тремя студентами, т.е. в шуме и «проходном дворе». Обычно «двухместка» доставалась только на курсе пятом-шестом, редко раньше. А мне было ужасно неудобно от ее забот. Я согласно кивнул на их решение, в глубине удивляясь, что и она смирилась с моим поступком. Когда же мама уехала, я сообщил Ольге Николаевне, что совсем никуда не переезжаю, заметил легкое ее удивление, поблагодарил и вышел, закрыв дверь ее кабинетной каморы. Все это было непривычно.

Но все мои поступки казались мне и были в действительности лишь внешними, а главное же оставалось прежним и на прежнем же месте. Я не обманывал себя. Нужен был шаг, и я заранее начинал приготовляться к нему, хоть и не знал, в чем он заключается.

Я нестерпимо возжелал порвать свой замкнутый круг. Мысль о нем, так или иначе, всегда была при мне – я размышлял о нем, мучился, видел его в повседневности, явно замечал иногда его черты в других людях и снова думал о его природе.

Хочется того, чего нет. Отчасти в этом все несчастие. Я помню, как однажды ясно подумал о том, что с самой лучшей женщиной мне никогда не быть. Я лишь могу найти ее, заметить среди остальных людей, но заполучить ее мне невозможно. От множества причин она не захочет пойти со мной и думать обо мне – моему идеалу женщины не нужны такие, как я, она попросту умрет с тоски. От этого я испытал приступ безысходности и уныние, потому как, отчетливо сознавая эту невозможность, смириться и покориться ей также было нельзя, ибо оставить мыслями и сердцем эту и выбрать другую – это унижение чудовищное и такая же чудовищная неправда.

Правда была в том, что я не был как все. Не был особенным в плане заурядности, но отличался значительно, словно умирающий вид в тупиковой ветви, не имея жизненных сил дольше. Это невероятно бросалось в глаза. Все уходили дальше, а я оставался. Их возможности и силы только росли, росли и распускались кронами их желаний и поступков, а я только смотрел на их крепость, как вкопанный, и делал на лице вид, что тоже среди них и сам наипервый знал, что на отшибе. И я не мог позволить себе того, что позволяли они. Я уже давно был сбит с толку этой разницей. И если раньше я уступал все-таки лучшим, то теперь я отставал от обычных. Мною не интересовались явно, мой голос стал совсем тих, сам я неприметен, а от мысли о человеческой водоворотной кутерьме я чувствовал скорее страх, чем просто волнение. Я терялся, обращаясь в самое настоящее ничтожество, в пустую оболочку, трусливую и жалкую своею пустотой – те, кто понимали это тогда во мне, презирали меня без стеснения, открыто. Именно таких я боялся более всего.

И ото всего этого я мог отстраниться. Избавиться! Если и не разом, то вереницей шагов, дух которых начинал все громче пылать передо мною. Я ощущал печь, в которую войду. Где сгорит мое расстройство, моя почти уже болезнь. Я верил во все это. Невероятно поверил! И на все происходящее вокруг смотрел этим особым взглядом, и иногда не походил на себя самого, будучи в иные минуты не от сего мира – не то, чтобы рассеян, но с очень сильным сосредоточием на одной только этой мысли, как особый род сумасшедших.

Именно в то время, в те месяцы, или даже недели, когда во мне блуждали, подобно близнецам, два совершенно противоположных начала, не могущих разорваться и не способных слиться; я решил полюбить.

Нельзя, однако, точно сказать, что на самом деле случилось первее – мое решение, а затем любовь, или любовь, а затем уже все остальное, в том числе и моя собственная теория, и душевный подъем и мысли о спасении.…Но, быть может, оба они существовали одновременно, минута в минуту, и от того не противоречили друг другу и не были друг у друга в подчинении.

Моя последняя и самая отчаянная попытка запрыгнуть в свое идеальное отражение, лишенное святости и мрамора, но тем к миру применимое. Будущие изъяны нового были еще не видны, однако же и не было черт, свойственных вымершим расам. Взметнувши этот жребий, я объявлял самую настоящую войну.

Под чахлое знамя я поставил все, что только мог отыскать в себе и вокруг. Потом уже я как-будто слышал соборные трубы и не менее ясно видел их блеск на солнце – так мне нужна была эта цель и ее достижение. А передо мной была стена. Я даже мог прикоснуться к ней, ощутить швы, спаявшие камни, вверх по которым ползли вьюны. Все прошлое позади меня не имело значения и попросту растворялось, не издавая ни звука; будущее было закрыто, и во всем мире был только я и моя стена до неба. И над всем этим висел вопрос, суть которого засевшим клином рассекала меня меж лопаток, застряв в ребрах и позвоночнике: буду я жить или нет – решалось в действительности. Ибо так я был устроен.

Иногда я едва не разрывался от накрывавшего меня, возможно только мнимого, восторга – когда позади меня словно пылали мосты и целые корабли. Их зарево отражалось на моих плечах, и я продолжал стремиться сжечь все, что казалось мне подозрительным и способным хоть сколько-то меня задержать в пути. В основном это были мои мысли и всякого рода осторожность. Примерно таков был мой эфемерный мир, всплески которого все же еще не достигали мира реального; мое иное измерение, где я стоял с гордой головой, и где я был, словно бы сумасшедший, полководцем. Однако, оставаясь в здравом уме, мне было очевидно, что этот расшитый воображением штурм будет последним и все мои силы могут уйти без остатка.

С другой стороны меня подпирал демон – дрянное мускулистое существо, о котором я до сих пор молчал и из-за которого нельзя было подождать.

Я тогда тоже писал особенно много стихов. Разных. Они были безнадежно слабы, как выражаются знатоки, но ими я будоражил себя и словно питался, предрекая собственное перерождение. Хотя порою, подчиняясь чему-то сладкому, напротив, все думал и думал тревожно о чем-то несостоявшемся, о смерти, о душевной пустоте, о покое. Но все же это были лишь минуты, тревожные минуты творчества. Но чаще я доводил себя едва ли не до исступления. Подъем души в такой момент был неимоверный, словно бы одни элементы во мне превращались в другие, источая невидимые электроны. Как будто я становился счастливым. Как будто какое-то течение все сильнее начинало меня увлекать. Словно мне открывалось новое измерение, потайное и лишь мне доступное – новые комнаты и даже дворцы моего сознания. Я угадывал в себе способность лопнуть, чтобы затем заполнять больший объем. Подобно воздуху. И если бы я верил в Бога, то напрочь бы позабыл о нем в иные мгновения, потому что сам был как бог. Дух мой был пьян. Как никогда я ощущал свободу и вместе с тем некое предопределение. Я то ли всплывал, то ли возносился, чувствовал легкий холодок и особую молодость, от которой не хотелось спать. Начиналось. Совершенно новые запахи. Совершенно другой календарь и числа…

Была она ростом выше среднего; с теми плавными без излишеств телесными чертами, которые свойственны совсем еще молодым женщинам. У нее были светлые русые волосы. Не длинные и не короткие. Челка, которую она привычно смахивала со лба, аккуратный подбородок, тонкие губы и брови, а еще взгляд, в котором была гордость и еще что-то…

Ее имя я угадал. Сам. Когда только еще смотрел на нее. Чуть дольше и я бы безошибочно произнес его вслух, но оно слетело чуть раньше с чужих губ, вплетенное в девичью речь, смысла которой уже нельзя вспомнить. Сказать к слову, я иногда, только посмотрев, могу с достоверностью сказать, как зовут человека, если, конечно, это обычное имя. Ну а она оказалось Леной. Отчего раньше я не замечал ее?

И как я говорил, нет однозначности в том, сам ли я выбрал момент. Скорее, я незаметно для себя приготовился к этому, стал благодатной почвой. Пылинки, висевшие вокруг меня, повинуясь постепенному незримому сквозняку, срывались со своих мест и, увлекаемые потоком, стремились к его исходу. Я лишь ощутил дуновение, для которого был открыт. И вместе с тем я сам сделал себе крохотный искусный надрез, искусственный, как при операции. При всей готовности и благодатности все же я самолично отворял себе кровь, а без этого она не могла изливаться, чтобы уносить с густым струением злых духов, оставляя взамен особое облегчение, немножко бледности и легкое головокружительное онемение в теле. Однако я только все запутываю и незачем столько останавливаться на этом. Во всяком случае, главная мысль еще впереди, и надо поберечь силы.

Лена. Моя Леночка. Ей почти удалось перевернуть мой мир. И даже, может быть, это у нее действительно получилось. И уж точно ей удалось перевернуть все мои мысли – мыслимые и немыслимые, вольные или случайные.

Следовало выйти из комнаты, посмотреть вправо – туда уходил почти во всю длину общажный коридор со множеством дверей, из которых то и дело кто-то появлялся, облаченный в халат и тапки на розовый или голубой носочек. Затем налево, где через десяток метров коридор упирался своим противоположным концом в окно. Прислушаться к голосам и звукам ужина на кухне, которая была тут рядом, и двинуться в маленькое волнительное путешествие. Сначала поравняться с оживленной кухней и почти сразу повернуться к ней спиной и начать подниматься по лестнице вверх, вдоль стены, что от пола выкрашена желтой краской, а с середины – белой оставляющей следы известью.

И потом продолжать путь неспешно (что сейчас я и делаю в мысленной тишине), рассматривая каждую каменную ступень с покатым смотрящим вверх уголком, со сбегающими по ее краям вниз коричневыми полосками. Восемь возносящих шажков и девятый – площадка перед следующей лестницей, где следует сделать поворот, окинуть с высоты только что пройденное и, взявшись за раскачивающиеся перила – железные прутья с длящимся куском дерева поверх, – взойти, наконец, этажом выше, столкнувшись с точно такой же оживленной кухней-кубовой, какую только что оставил внизу. И чтобы достигнуть цели путешествия, следовало свернуть перед ней налево, к такому же окну и, отсчитав три двери, затрепетать перед четвертой, за которой жила она вместе с соседкой – высокой брюнеткой с темными, как эти окна, глазами.

В самом начале (когда Бог еще не сотворил чего-то) я не обращал на Лену никакого внимания. Ведь очень маловероятно, что я не встречал ее в на самом деле крохотном студенческом пространстве – в общежитии, на парах, в коридорах кафедр. Все до тех пор, пока во мне не начал разворачиваться мой и только мне понятный бунт.

И впервые я увидел ее, когда почти случайно (быть может, хотел кому-то что-то занести или наоборот попросить) зашел в ту часть второго этажа, где она жила, повседневностью переплетенная с десятком своих соседей. Я не любил второго этажа из-за внешнего впечатления: два противоположных друг другу ряда синих и зеленых дверей. От сочетания их и стен мне становилось не посебе, я хотел поскорее уйти, а случайно выходившие люди – все как один незнакомые – дополняли неприятного тревожного чувства. Я не любил все этажи, кроме своего, первого; но второй – пуще остальных. Поэтому для меня удивительно, что я оказался там. Хотя, все же, это не так все важно, от того что не внешние стечения определяли звуки моих скрипок, а наоборот: решенное искало эти самые стечения и поводы, чтобы в них вцепиться.

Сидя на корточках в растворенном проеме, пропускавшем наружу их комнату, она заканчивала уборку, протирая сырой тряпкой перед самым входом, когда я там появился. В ней была терпеливая обязанность и облегчение от того, что эта необходимость почти завершилась. Она не любила делать уборку, ей не нравилось запустение и пыль – второе одерживало верх, но первое, естественно, покрывало движения нудной позолотой, которая чем дальше, тем сильнее мешала дышать ее мягкой коже. Это было в ней, в ее качавшихся противоположно движениям руки коленях, в устремленном вниз маленьком подбородке, во взгляде, в изгибе спины. Это было начало! Первый день сотворения мира начинался этими мгновениями, но тогда я конечно же не сразу понял, что произошло.

Я придаю этому особое значение! Такого-то числа, месяца и года; такой-то широты и долготы, будучи бренно воспарившим на несколько метров в отношении Мирового океана, я глядел на ее белые предплечья и влажные розовеющие кисти, державшие этот мышиного цвета сырой шелестящий квадратик, с прилипшими по низу песчинками и крохотными черными камешками, словно обсыпанное сахаром плоское пирожное. – На ее полосатую футболку (или кофточку), из под которой тихо и почти зримо исходил такой же мягкий жар от работы, теплый аромат; на то, как посмотрела в ответ. Клянусь, во взгляде ее не было лишь механическое движение на проходящего мимо. Вернее, она посмотрела дважды и именно во второй раз так, как я говорю. Может быть, я даже слишком приостановился, когда был совсем рядом с ней – я этого не помню или не заметил этого как и другой какой-нибудь несуразности, почти выдавшей меня. Помимо прочего тут было желанное везение, стечение обстоятельств, она тоже искала, она была той благодатной для меня землей, если вы просто внимательны и понимаете, о чем я. На моих радужках отражалась драгоценность, которой, на удивление, никто не владел.

Зарождалась новая планета! С тем я прошел мимо, чуть дальше на пару шагов, где жил мой друг (он стал им несколько мгновений назад), который когда-то в прошлом прибил к полу гвоздями своего комнатного соседа, ближнего, пронзив ему ладони, за то что последний, неподобающе презирал и хулил Христа, о чем я не знал, и не поверил бы, ибо в мире не существовало зла в ту самую секунду. Приоткрывалась возможность, и самое время было сжигать мосты, рвать переправы и окончательно подвергать публичным казням мысленных паромщиков, дабы оставшиеся разбежались без оглядки, так что и при всем желании было б их не сыскать.

Именно так все и было. Своим взглядом она не отталкивала меня, мне даже мерещилось приглашение – в том, как она держала меня в поле внимания те несколько мгновений, когда мы оба уже не смотрели друг на друга. Но ведь я мнителен и застенчив до смерти! Я никогда не был тут, и все ново, и все пугает меня и отнимает силы, я ущербен – сипел я шепотно себе со всех сторон и было это бесспорно. Сколько волнения предстояло! Тяжести. Но приметы и знаки, по словам, вытекали благоприятны. Горло пересыхало, медленно спазмировалось, становилось как нежные грейпфрутовые корки, которые уже два дня забытые валяются по тарелке, на которую вдобавок принялись капать камедью; а внутренний взор постоянно теперь держал мысль – дерзкую и гордую, но с налетом жалкости. Я был в здравом уме, и вивисекция, так меня истязавшая, была необходима. Она бесконечно вдохновляла и вместе с тем ужасала меня сулящей болью.

Потом я снова и снова встречал ее глаза, которые она устремляла на меня, черт возьми, клянусь: дольше, чем надо. Все уже начинало пылать за спиной, Лена ждала, я это понимал и приготовлялся. Помню, была еще в самом начале иллюзия, что как-то все выйдет гораздо легче, чем подсказывал трезвый взгляд, другими словами, присутствовала надежда на то, что опасения и предостерегающие догадки окажутся преувеличенными из-за свойств анализируемой области, из-за ее девственной нетронутости.

Теперь мы молча встречались везде, где раньше этого не случалось. Правда, я сознаю в этом свое заблуждение, которое в том, что раньше, я не обращал на такие случайные встречи внимания. Но эти взгляды друг на друга…Мы походили на магнитные шарики, которые словно скучали о встречах.

Лена была моложе меня, может года на два или чуть больше, но младше и меньше был я.

Да, именно: стройная высокая девушка, которую в тот момент природа своею женскою кистью коснулась очень тихо, изящно, боясь, может, испортить все впечатление лишним мазком, оставив еще мальчишеских линий. Но как сладко будоражили ее бедра, затянувшись светло-синей джинсой, мою голову, мое тело… Я очень быстро к ней привыкал.

Я думал о запахе ее волос, грезил, обнимая сзади ее стоящую фигуру и растворялся в ее присутствии, скользя руками по теплым живым чертам к ее животу, пытаясь вобрать в себя и пропитаться ее волшебством, дурея от этого воображаемого тепла. Мой нос самым кончиком прикасался к ее левому уху, ласкаясь и обдавая прохладную раковинку трепетными струйками моего дыхания, потом он сбегал вниз, по чуть изогнувшейся шее, по чудной и дивной коже к ключице, губы сами прижимались к ее плечу и смыкались так нежно, будто пытались ухватить за крыло ту самую бабочку, самым уголком отличая шершавый краешек ее футболки. И где-то в самой-самой глубине возникало желание вонзиться зубами в нее, но это все по тем же причинам – невозможности вобрать в себя каждую молекулу ее несуществующего запаха. И мне хотелось дотянуться губами до уголка ее рта. Можно сказать, что это были мои эротические фантазии, сон, который вязался с окружавшей меня материей и потому сам приобретая материальность не мог рассеяться сразу в одно мгновение.

Я начал курить так, что многие удивлялись, моей новой потребности. Лена тоже курила. Время от времени она выходила из комнаты, удерживая в руке привычную парочку – зажигалку и сигарету, едва успевшую попрощаться с долговязыми подружками; чтобы направиться в комнату для курения, которая обитала здесь же рядом, на противоположной стороне, почти в самом конце коридора. Стены тут были тоже двухцветные, но, в отличии от сине-белого коридора, здесь с белым уживался карамельно-желтый, как в лестничных пролетах. Желтый, в темную крапь, лежал крепкий кафель множеством некрупных квадратов в клетчатой цементной оправе, на котором часто я видел пенные лужицы слюны – признак недавнего чьего-то пребывания. Здешнее окно подпирала снизу жаркая чугунная батарея, а в углу стояло мерзкое почерневшее ведро, в котором, словно тараканы, лежали дохлые обугленные комельки среди мятых сигаретных пачек и плевков. Слева от окна была дверь туалета, и комната эта была всего лишь его своеобразной предтечей.

Надо сказать, что если и не полюбил я это место, то оно, во всяком случае, нравилось мне. В нем, определенно, не было ничего плохого. Оно было местом наших свиданий. Я десяток раз за день приходил ждать ее появления. Никто не знал об этом. Только еще поднимаясь по лестнице, я начинал замечать трепетные помехи в голове, и мною овладевало волнение. Я мечтал, что вот она сейчас выпорхнет ко мне – из общей кухни, которая первой попадалась на пути, но там не было ее…Я шел дальше, думая о том, как распахнется ее комната, как неизбежно мы посмотрим друг на друга, как слегка улыбнусь – словно бы от неловкости. Ощущение это натягивалось стрункой и почти лопалось, когда я равнялся с ее дверью, особенно если та не была плотно закрыта – признак, что она действительно там…и вдруг мимо меня легкими раскатами, как распуганные кем-то белесые приведения из мультфильмов, проносились голоса, или смех, или звук дыма о губы. В такой момент сердце источало жар, который тек мелкими сливающимися волнами к холодным лопаткам и ребрам, и в любом случае на пороге курилки после неслышного хлопка во мне застревала пуля, я малодушно и облегченно вздыхал, если там была не Лена, досадовал, что не обратное, и прикуривал, ожидая ее появления. Лучше одной – тогда мне было легче накидывать на нее свои невидимые тонкие паутинки, оплетать ими ее запястье. Часто они приходили вместе с той брюнеткой, соседкой по комнате – дылдой, предпочитавшей синий средней длинны халат, с постоянно исцарапанными и обветренными икрами. Тогда я чувствовал себя совсем не в своей тарелке, притаивался этаким паучком, привалившись к стене, и ниточка вилась совсем медленно и тонко, все оттого что черные глаза брюнетки видели меня насквозь. Казалось, что она обо всем догадывается. Брюнетка, каким-то образом, видела эти мои паутинки, нежность и тончайшесть которых я держал в такой тайне! Она различала их, понимала их назначение и преспокойно рвала своими жестами, манерой говорить, своими светящимися в глазах догадками и вообще фактом своего присутствия. Наверное для нее я выглядел смешно. Порою я видел, как она наблюдает за мной и за Леной, за слоем разговора, мимики и вечерней усталости я отчетливо различал в ней интерес, при том, что она сама оставалась для меня неуязвимой. Я стал тихо ненавидеть ее.

Бывало, что я ждал долго и вовсе безрезультатно, борясь с трепетом, переходящим в желание убежать. Тогда, выкурив до пяти-шести сигарет подряд, я, не дождавшись, все же уходил обратно к себе – по-началу нетвердыми затекшими ногами, с пьяным позвякиванием в голове. К началу лестницы, перед тем как начать мне спускаться, дурно прихватывала за горло тошнота, и я почти переставал думать о том, что неверно выбрал время, чтобы ее ждать, а хотел поскорее лечь и прижаться щекой к холодной подушке, уже физически начиная ощущать свое несчастие. – Мне было нужно ее видеть…и мы даже не разговаривали.

И конечно же такая ситуация не могла длиться вечно. Я сковывался ее влиянием и своими домыслами, словно вмерзал в лед. Чем дальше, тем больше. Скоро ей надоест, и она перестанет отвечать на мои взгляды, все чаще думал я, и сразу становилось неуютно. Я помрачнел, когда заметил первые признаки ее сомнения, которых, я опять допускаю, не существовало и в помине, но они были выдуманы мной – просто опасения мои становились плотскими. Они принимали ее образ, делаясь точной копией, брали ее одежду и привычки, даже могли держать пальцами сигарету, как она, а главное, я знал, о чем они думают, как смотрят, чего ожидают, потому что я был их источником. Но, в конце концов, они действительно могли совпасть с реальностью каждым своим изгибом, обеими ямочками на щеках. Разрываясь, я хотел сидеть с этим ведром там вечно, едва не поддаваясь желанию сбежать скорее обратно вниз, возлагая все надежды на следующий раз; но до истерики от чувства бессилия становилось понятным, что все может прекратиться и не начавшись, потому что я промолчу.

И однажды я наконец решил заговорить. И сменись в тот миг за окном ночь на день – я не уверен, что заметил бы это.

Помню, как фотоснимок, то ощущение, которое в два часа ночи являл на мою поясницу выступ подоконника и вдруг повисший перед глазами сигаретный дым в тот момент, когда где-то с пугающим мягким подскрипом отворилась дверь, выпустив пару голосов. Я понял все сразу, не успевая ни о чем подумать. Миновав короткое, в метр длиной, подобие коридора, Лена и брюнетка оказались в почти квадратном пространстве курилки, сторона которого составляла всего несколько шагов. По-моему, я немного подвинулся вправо, проскользив по подоконнику. Лена встала тоже спиной к окну, а брюнетка к ней лицом, в пол оборота ко мне. Я невольно слушал продолжение их начатого еще в комнате разговора, угадывая в себе начало истерического блеска, который принимался изнутри давить на меня, словно бы выталкивали упирающегося ребенка в большую комнату со взрослыми, перед которыми надо было выступать – петь песенки или произносить стихотворение. Я затягивался, глядя на стремительно сгоравшую бумагу, на прожорливые разбегавшиеся огоньки и понимал, что та самая секунда – прервать их болтовню-разговор и продолжал молчать, отчетливо ощущая как упускается момент, взгляд то и дело прыгает, отражаясь на скос стены как зайчик. Дым некстати наконец-то попал мне в глаза, навернулись слезы, я заморгал и прочистил в вполсилы горло, надеясь заговорить, – и чем дальше, тем это было все маловероятнее. От давления сердце застучало так, что я слышал его. На оставшейся четверти сигареты, после внутреннего перелома и адского почти мучения, ударяясь о стенки гортани, вылетел запаздывающий звук – мычание крохотного буйвола, которое, прошелестев над языком и ударившись о передние зубы, вытянулось-таки в дар самостоятельной речи и предложение, произнесенное не совсем моим голосом.

«Девушки…у вас не будет йода?»

И все замолчали…

Брюнетка первая посмотрела мне в глаза, с интересом и легким удивлением. Только что произнесенное слово еще не успело совсем покинуть ее губ, еще миг продолжая являть на них свой тонкий след. С меня же свалилась гора.

«Там…в моей…внизу…»,– я сразу же запутался в ее объяснении, не сообразив поначалу, что оно предназначалось не мне. Брюнетка немедленно пошла искать, незаметно бросив окурок в ведро, и я пошел следом за ней, к ним в комнату. Лена оставалась спокойной – это бросилось мне в глаза, она даже не переменила позы, так и осталась стоять у окна, только, когда я почти выходил, спросила:

«Что случилось?»

Обернувшись, я ответил:

«Мышка заболела». – Она продолжала смотреть так же спокойно, а я, признаюсь, почему-то ждал, что она улыбнется, и в следующий миг несколькими шагами догнал брюнетку, которая уже протягивала мне молча черный пузырек. Я взял, успев ухватить общее впечатление просторности их жилья, поблагодарил и вышел, забываясь мгновениями от налетавших пузырьков эйфории.

Немного позже, когда я сидел в комнате, мне хотелось снова и снова вспоминать об этом, словно бы держа в руке несуществующий фужер, я думал о том, как они вошли, как продолжают говорить. Как я мучаюсь, глядя то на ровные стыки плитки, то на стену, то меж них, на бегущий от меня и ломающийся там в углу и бегущий дальше приросший к полу плинтус. Это продолжалось бесконечно.…Просить просто сигарету было нельзя, это привычный для всех жест, не говорящий и бесполезный. Какие-то лекционные конспекты, или что-то еще необходимое? Не знаю почему, но все не подходило и не могло быть к месту, просто не вязалось со временем и настроением. И еще с возможностями. И еще с тем, что моей просьбе нельзя было отказывать. Йод и мышка – вершина тогдашней моей мысли и интеллекта, моего языка, слова, сообразительности и решимости. Все это, наверное, непросто понять со стороны, но не смейтесь.

Тем более что мышонок действительно был – пестрый хвостатый комочек с серым пузом уже несколько дней жил у меня на прикроватном шкафчике в трехлитровой банке. Он шуршал по белым стружкам, устраивая себе в них спальные ямки вместо норок, если ему надоедало спать в коробке от спичек, куда он прекрасно умещался. Черно-белая кроха, которую я купил у соседа по этажу за символическую монетку. В общежитии многие держали живность: котят, хомячков, мышей, свинок или рыбок. В этом плане я не особо отличался. А йод был пустяком, который потом следовало вернуть, имея полное право постучаться с этой целью в ее дверь – другими словами еще одна связующая нитка. А еще во всем этом была тщедушная дымчатая оригинальность.

Вот так между нами появилось слово. Повод ей лишний раз посмотреть на меня. Ступать дальше становилось мне все опаснее, зачастую на меня накатывал волнительный холодок, от которого трепетали сердечные нервные веточки. Я ловил все ее мелочи, которые она нечаянно роняла подле меня или намеренно подбрасывала в мою сторону, убирал в специально заведенную для этого коробку с беззвучной крышкой, чтобы время от времени доставать эти вещицы – устремление ее взгляда, кусочек рисунка на халате, манеру сплетать кисти, звук шершавого воздуха о ее ноги или, к примеру, покорность слегка томящихся дужек очков, которые, держа за уголок, она покусывала некрупными зубами… – доставать и снова разглядывать, вплотную приближая собственный взор и дыхание. Странным и завораживающим был воздух и множество моих и чужих движений. Появись в тот момент у нее другой молодой человек, так чтобы я узнал об этом, тот час бы захлопнул нежную свою материю в створки и смотреть бы на нее перестал, с облегчением перевел бы дух и радовался, что унес ноги. Однако все шло как надо, и я думал о риске, на который приходилось идти, ибо чем ближе, тем я становился яснее – я нарушал свой генетический закон.

У меня с ней не было шанса, а только был шанс с ней у того, с позволения, идеала, который я себе наметил и к которому застремился с недавнего времени. Меня любить было не за что, а полюбив, невозможно долго быть рядом, жертвовать. По крайней мере я бы сам не стал жертвовать, видя всю напрасность такого занятия. Однако я уже стремился к ней, будучи неотвергаемым, опыленный росой. И все мое страдание заключалось в том, чтобы, прижимая к груди, не отпускать от себя розовые в волнистых прожилках шарики растекающихся сквозь пальцы надорванных бус, каждая горошина которых толковала мой застенчивый ребус – чем меньше я рассыплю их, тем лучше, а все остальное – радужные пузыри и виноград.

Женские существа, которых мы любим, становятся слишком идеальными и с ними непросто разговаривать. Лично я вообще разучиваюсь сопоставлять слова, мысли и смысл всей ситуации. Это должно быть простительно.

Через пару дней я решил, что пора возвращать простоявшую все это время на полке бесполезную панацею. Пеструшка так и не узнала о йодном существовании, продолжая с шелестом по стружкам свою замирающую на полушаге беготню. Дверь открыла брюнетка, и мое «спасибо» холостым ядром вылетело в трубу…

Правда, я снова стал видеть, как в ее взгляде на меня появилось оживление. Мы снова продолжали встречаться в коридорах, на лестницах, в учебном корпусе и все там же, у окна, в комнате для курения. Однажды я снова набрался смелости и, прервав их разговор, попросил разбудить меня утром, прикрывая свое смятение усталым видом, необходимостью и желанием отключиться – было что-то около трех утра в середине учебной недели. Лена согласилась под молчание все той же брюнетки. А я не спал остаток ночи, вожделенно ждал, когда она спустится около восьми часов, чтобы постучать мне в дверь, но так и не дождавшись тихонько поднялся к ним на этаж, покурить. Когда я проходил мимо, то неплотно прикрытая дверь, показалось мне, пропускала их голоса и шаги по комнате. Вечером она мимоходом извинилась, сказав что они сами проспали. Я небрежно кивнул на это и ответил, что ничего страшного.

А однажды мы втроем мило побеседовали о чем-то, я даже немного рассказал об учебных своих успехах, тем немного их развеселив. Мы стали запросто говорить друг другу «привет» при встрече. Я переставал не любить брюнетку. Другими словами, шажок был налицо. Самый первый и маленький. Видя, как мне дается такая ходьба, опять опускались руки. Я не спешил дальше этого «привета», я уже снова ощущал тяжесть. От ее взгляда не могло скрыться мое к ней влечение, но так же легко она могла угадывать сквозившую из меня нерешимость, которая была холодной маковкой белого айсберга. Я абсолютно не представлял, как действовать дальше, не представлял. Первый импульс, который я все же сумел передать ей, тускнел. Своим бездействием и медлительностью я не походил на того, кого она могла желать. Осознавать такое снова было горько. Мне казалось, Лена словно расстраивалась, разочаровывалась и, видимо, переставала думать обо мне. Так продолжалось еще с месяц, потом закончилась сессия, и я не поехал, как собирался, домой, имея несданный экзамен, распирающий лицо гайморит и все ту же усталость вперемешку с желанием, чтобы все куда-нибудь пропало. Но перед моим отъездом произошло еще два важных события, отчего-то поселившихся в моей памяти отдельно от остальных не менее важных – пропажа Пеструшки и Новый Год.

Веселившая всю комнату настойчивая привычка пружинисто прыгать к незапертому кругу, висевшему над ее головой, с неутомимой надеждой зацепиться ладошками за прозрачный край в конечном итоге открыла перед глупым зверьком свободу. За месяц мышь заметно подросла. В красные и синие пластиковые колпачки от бутылок я наливал воду, умиленно, особенно поначалу, разглядывая, как она пьет, зажмурив в каком-то своем гурманском удовольствии черные идеально круглые бусинки, в которых крохотно, изогнувшись, ждал своего отражения окружающий мир. И в такой момент в ней все замирало, в воздухе могла застыть на полуслове передняя лапка и только розовый язычок часто трепетал, разбрасывая еле слышные всплески. У нее были семена, орехи, хлопья кукурузы, белый хлеб…Частенько я доставал ее погулять по кровати или по своей одежде. Добравшись до моей шеи, она пускала по мне своими коготками волну мурашек, так что я обычно не выдерживал и, снимая, снова прятал ее в ладонях, где ей нисколько не сиделось – воплощение непокорного желания, желания удрать. Такие гулянки как правило не бывали продолжительными из-за ее неисправимой привычки обращать попутно свой семенящий моцион в уборную. По этой же причине я не любил доставать мышь из ее прозрачной комнаты при посторонних – не особо размышляя, она запросто пачкала мне руки, выражая то ли свой протест, а то ли просто по привычке. Но зато когда никого не было, мы оба чувствовали меньше стеснения.

Она становилась неудержимой, чем дальше, тем больше. Временами меня это злило, потому что я любил ее. Запирать же мышь капроновой крышкой намертво я не хотел, боялся, что ей будет не хватать воздуха, несмотря на многочисленные неровные дырочки. И как то раз, однажды войдя в комнату, я застал ее ошарашенную на узком гребешке короткого баночного горлышка. Мышка покачивалась на скользком округлом парапете, балансировала, вздрагивая тонким чуть розоватым хвостиком, или пыталась, вытянувшись, аккуратно ползти по нему, сосредоточенно глядя перед собой, источая боязнь сорваться, от которой все ее тельце пребывало в равновесном напряжении. Наверное, ее сознание переключалось то на открывшуюся пропасть, то обратно в банку, нырнуть в которую еще надо было решиться. Этакая молчаливая теплая черно-белая гусеница. Она живо, нисколько не брезгуя помощью, ухватилась, как цепкий бульдожонок, за мои пальцы, и, несколько раз звонко пнув сорвавшейся задней лапой стекло, переползла на мою ладонь, оставляя на ней крохотные вспотевшие шажки. Спустя еще секунду я запихал собранные лодочкой пальцы в банку на сколько позволяло ее отверстие и осторожно стряхнул мышь на подстилку. Теперь она знала, что выпрыгнуть мало, после неизбежно вставала новая сложность – невозможность идти дальше. И я купился на эту ее уловку, и вправду решив, что страх скатиться в неизвестное предстоящее ее надолго остановит. Мера предосторожности – я нарастил горло банки большим пластиковым стаканом без дна – не помогла; одним утром на столе я увидел сиротливую пустую прозрачность, видимо одним из удачных прыжков она все же покорила более чем тридцатисантиметровую высоту. Я удивленно обижался сам на себя, стеклянное же жилище с пропавшим квартирантом нагоняло неприятное чувство упущенности. Без своего пестрого сердца оно, покрытое отпечатками моих прикосновений, сиротливо глядело вокруг, а в особенности на меня, своими прозрачными зябнущими глазами.



Поделиться книгой:

На главную
Назад