Нашу бабушку, папину маму, звали Акулиной Павловной. Круглая, мягкая, с зачесанными назад и схваченными гребёнкой седыми волосами, она жила в большой проходной комнате. Там всегда был порядок – чего ей разбрасывать-то? В небольшом сундучке помещалось всё её имущество: юбки, кофты, набор похоронной одежды, белая, с бахромой и мережкой холщовая скатерть, а на самом дне – металлическая оранжевая коробочка с откидной крышкой и с непонятной надписью «Монпансье». В ней хранились бабушкин паспорт, наши с Лёлькой крестильные крестики, небольшое бронзовое распятье, портрет Джузеппе Гаррибальди, вырванный из календаря. Бабушка всегда смотрела на него с любовью и нежностью – возможно, он напоминал ей давно умершего от водянки мужа… Была там ещё одна любимая картинка, длинная и узкая, согнутая пополам (иначе не помещалась в коробку). На ней два красивых силуэта мужчины и женщины. «Интеллигенты», – говорила бабушка, глядя на них уважительно и даже почтительно.
Отдельно, сбоку, завёрнутый в газету лежал «Овод» – единственная принадлежавшая лично бабушке книга в выцветшей обложке, с рассыпающимися страницами, схваченная посередине резинкой, чтобы не рассыпались окончательно. Бабушка ею очень дорожила, хорошо знала её содержание, а имя героини Джемма было для неё почти священным… Венеция, гондолы, Гаррибальди – именно от бабушки узнали мы эти слова. Видимо, каким-то подспудным чувством она тяготела к Италии…
Бабушка слегка горбилась, и правое плечо у неё было немного ниже левого. У меня сложилось мнение, что виновником бабушкиной сутулости был загадочный пуд – благополучие своей прежней жизни она измеряла в пудах и произносила это слово так, что сразу чувствовалась и его тяжесть, и приятность обладания им: пуд муки, пуд пшена, пуд соли… От бабушкиной прежней жизни уцелела лишь одна старая, любительская, сильно потемневшая от времени фотография – на ней средних лет женщина приятной наружности, довольная, сидит за швейной машинкой.
И куда это всё подевалось?
Ни пудов, ни швейной машинки, ни довольной жизнью женщины – неизменной в ней осталось только одно: её вера в Господа нашего Иисуса Христа.
Если бы не она, мы бы с Лёлькой так и выросли бы нехристями. Она нас крестила в церкви, научила правильно накладывать крестное знамение, выучила молитве «Отче наш».
Меня, как старшую, она брала с собою в церковь, там я получала причастие: батюшка подносил к моим губам ложку церковного кагора – кровь господня, потом давал просфору – тело господне.
Вообще, надо сказать, кагор, предназначенный только нам с Лёлькой, и дома у нас никогда не переводился: на ночь нам давали по столовой ложке от малокровия и для крепкого сна (довольно приятная вещь)…
Бабушкин религиозный мир был похож на сказку, весьма оригинальной была её трактовка появления на свет человека – больше никогда и ни от кого я ничего подобного не слыхала и абсолютно уверена, что она всё придумала сама от начала до конца. Никакой капусты, никаких аистов – вот её версия:
«Как сыграют свадьбу молодые, станут мужем и женой, начинается у них семейная жизнь.
А какая семья без детей?
Детей на землю посылает Бог – его нужно просить об этом молитвой.
Встав на колени перед иконой, муж с женой молятся Богу и просят у Него, чтобы Он дал им ребёночка. Бог слушает внимательно и мысленно наставляет их, как поступить.
Прежде всего они должны оставить дом и отправиться в путь…
Послушные наставлениям Бога, муж с женой уходят на поиски своего будущего ребёнка.
Идут они по дорогам, по лесным тропинкам и внимательно смотрят себе под ноги. Долго ли, коротко ли они так идут, только видят: лежит на дороге крестик… телесный.
Живо подбирают они этот крестик, заворачивают в чистую тряпицу – и сразу спешат домой.
Дома жена этот телесный крестик привязывает полотенцем к своему животу и так носит долго-долго, всё время согревая его теплом своего тела.
Через какое-то время нижняя часть крестика раздваивается и из неё развиваются ножки, из поперечной перекладинки получаются плечики и ручки, из верхней части – шейка, головка и личико – и так из крестика вырастает ребёночек»…
Мы с Лёлькой свято верили в эту историю происхождения человека, и, даже узнав что к чему, долго не могли расстаться с бабушкиной легендой…
Я и бабушка были подругами по радиопостановкам. Как только начиналась передача, бабушка звала:
-– Надя! Постановка!
Я мчалась со всех ног… Бабушкин платок уже был заправлен за ухо, а ухо повёрнуто в чёрный бумажный раструб.
Пытаясь проникнуть в тайну радио, я трогала чёрную бумагу – она вибрировала.
Неужели они там?
Нет, этого не может быть – терзалась я сомнениями…
Проникновенные интонации актёров, их сердечные порывы трогали нас с бабушкой иногда до слёз… Спектакли транслировались не слишком часто, зато оперетты – без конца.
-– Частица чёрта в нас заключена подчас, – пела неистовая Сильва, и в этом «част-час» слышался мне ненавистный звук наждачной бумаги, которой отец шлифовал (ошкуривал) деревянные поверхности. Он постоянно что-нибудь ошкуривал, не догадываясь, как это действует мне на нервы.
Молдаванки и пересы
Любимая наша с бабушкой песня называлась «Варяг». Хоть я и не понимала
почти половины слов, но у меня от неё мурашки ползли по всему телу и дыхание перехватывало:
Наверх вы, товарищи, все по местам,
Последний парад наступает.
Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает.
Холодело сердце и комок непролитых слёз стоял в горле от слов последнего куплета:
Прощайте, товарищи, с Богом, ура!
Кипящее море под нами.
Не думали, братцы, мы с вами вчера,
Что нынче умрём под волнами…
Наша мама была певуньей: она всегда что-нибудь напевала за работой, а в застолье вела первым голосом:
-– Хас-Булат удалой, бедна сакля твоя, золотою казной я осыплю тебя!
-– Ты уж стар, ты уж сед – ей с тобой не житьё, – подхватывал нестройный хор наших родственников…
Чья «рука скользила по груди молодой», почему жена спит в сакле с кинжалом в груди – эти вопросы оставались для меня неразрешёнными, но в целом песня нравилась.
Любимой застольной песней была «Прощай, любимый город! Уходим завтра в море…»
Отец делал вид, что подпевает, но слов не знал… По-моему, он вообще не знал ни одной песни, хотя во время работы или стоя в задумчивости у окна, он всегда монотонно напевал обрывок одной и той же фразы: «Ты стояла…». Помолчит, потом опять: «Ты стояла…». Я так и не узнала, что это была за песня, откуда эта фраза…
Впрочем, текст одесской песни про Костю-рыбака он, кажется, знал. Это была наша фамильная песня, потому что в ней совпадали имена Костя-Тоня, и хотя, как позже выяснилось, там была не Тоня, а Соня, но мы всё равно пели «Тоня» – звук своего имени и имени любимого человека всегда приятен нашему слуху. Конечно, отцу нравилось, когда мы пели: «Но и молдаванки и пересы обожают Костю-моряка». Под словом «пересы» мы подразумевали персиянок: так объяснила нам мать. Откуда ж ей было знать, что Молдаванка и Пересыпь – это название пригородов Одессы, где жили биндюжники и контрабандисты…