Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Звезда и Крест - Дмитрий Альбертович Лиханов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Именно от одноглазого каторжника впервые услышала Иустина житие Спасителя, услышала совершенно случайно, когда тот плавленым июльским полднем укрылся на скамейке под кронами старой сосны возле их дома и попросил испить водицы. В благодарность за кувшинчик воды из глубинной прохлады колодца путник поведал девушке о Пречистой Деве и непорочном Рождестве Ее Сына. О чудесах, Им свершенных и ежедневно по сей день свершаемых. О страданиях Его крестных. Распятии. Воскресении. И Апостолах Его, разошедшихся по всему свету, чтоб нести людям благодатное слово Его. Красивую историю рассказал одноглазый. Христос совсем не походил на далеких во всех смыслах античных богов. Не прятался по олимпийским вершинам. Молний не метал. Людей не стращал. Жертв кровавых не требовал. Любил. Всех прощал и прежде всего самых заблудших. Жил и проповедовал неподалеку, в Иудее, до которой на быстром суденышке всего-то два дня пути. Да и жил сравнительно недавно. Внуки современников Его еще живы. А уж Голгофа, на которой Его распяли, стоит и поныне. И крест где-то хранится, должно быть. Вера Христа была осязаема. А потому жива. Ее можно было потрогать. Коснуться не только сердцем. «Кто не любит, – повторил одноглазый слова апостола, – тот не познал Бога, потому что Бог – это любовь». И эти простые слова озадачили Иустину. Те, в кого она верила прежде, требовали послушания, внушали ужас, гневались, унижали. Христос звал ее душу к любви. И находил в душе ее согласие. Многого она, конечно, не поняла. Иные поступки Христа, Его притчи, слова и пророчества казались девушке даже безрассудными, вызывали некоторое смущение в ее душе, однако сказать о том не решилась, понимая про себя, что слишком мало разумеет, худо знает, а вера ее так и вовсе отсутствует. Первый взгляд на Христа породил в ее сердце только приязнь, но пока не любовь.

Сперва опасливо, укрывая лицо от соседских глаз домотканой долгополой накидкой, принялась заходить в храм, в то время еще не оскверненный, живой царящей в нем теплотой. Становилась в сторонке. Слушала со вниманием бархатные песнопения, долгие, но чаще всего непонятные молитвы. Восхищалась царившим здесь аскетизмом, делавшим общение Бога с человеком воистину доверительным, лишенным языческого блеска.

Да и сами носители новой веры казались куда чище, смиреннее, добрей большинства язычников-горожан. Заходила теперь в храм все чаще. Кое-кто из прихожан уже улыбался ей, даже не зная ее имени и намерений. И она улыбалась зачем-то в ответ. Одноглазый Феликс, что подвизался в храме дьяконом, неизменно благодарил за тот давний кувшинчик воды, неустанно кланялся ей, отчего девушка испытывала какую-то неловкость. «Такой пустяк. А он все кланяется», – недоумевала она.

Частые вечерние отсутствия требовали объяснений. Хотя бы в семье. Мама выслушала ее со спокойствием на лице, лишь несколько раз удивленно вскинув домиком брови, когда Иустина попыталась рассказать ей, как умела, о непорочном зачатии и Воскресении.

– Смотри сама, дочка, – молвила озадаченно, – наша вера исчисляется веками. Не станет ли новая наивным увлечением юности?

Отец поначалу даже слушать не пожелал. Разгневанно швырнул о стену греческую амфору с остатками вина. Старик Едесий большую часть жизни прислуживал в местном храме Афродиты, а потому считал себя знатоком женских чар и соблазнов.

– Чтобы я больше не слышал об этих отступниках в нашем доме! – кипятился отец. – А тебе – запрещаю! Поняла? Запрещаю ходить на их богоборческие сборища!

Однако прошло всего-то несколько дней, быть может неделя, как отец втайне от дочери рассказал жене Клеодонии о странном сне, что привиделся ему вскоре после того раздора. Сонм ангелов явился к нему во сне в окружении неземного свечения. Опускались они, словно снег, – медленно, торжественно. Пахло ладаном. И звук пастушьей свирели сопровождал их полет. А вскоре явился ему Христос. Ничего не поясняя, не называясь по имени, Он будто начертал Свое имя в стариковском сердце навек. Христос был непостижим. Глядел в душу старца преисполненным любви чистым взором, и душа Едесия купалась в этой любви. И возрождалась вновь. «Приидите ко Мне, – молвил Христос, – и Я дам вам Царствие Небесное». Повторяя эти слова для Клеодонии, старик вновь преображался и вновь купался в любви Спасителя, которого не знал, о житии Его судил понаслышке и уж совершенно определенно в Него не верил.

– Утром ко мне пришли крамольные мысли, – продолжал делиться с женой самым сокровенным Едесий, – а что, если дочка права? Ведь наши идолы сделаны руками человеческими и не имеют ни души, ни дыхания, а потому – каким образом они могут быть нашими богами?

Тем же вечером, по настоянию старика и к вящему удивлению дочери, направились они в храм всей семьей. Само их явление, смиренное внимание и почтительность вызвали доброжелательные взгляды прихожан, а у иных даже слезы умиления. Жрец языческий отворял дверь в дом Господа. Припадал к страстным Его ризам. Одноглазый дьякон заметил семейство одним из первых. Зрачок его единственный излучал лучезарную радость, а сам Феликс вновь кланялся неустанно. Обнимал радушно вошедших, точно был с ними в родстве либо долгой дружбе. Указал дланью путь к самодельному алтарю, возле которого, растворяя руки для дружеского объятия, поджидал епископ Анфим.

Епископ был еще молод, но уже убелен сединой по самые корни длинных волос, перехваченных на затылке простой веревкой. Ясный взгляд из-под соболиных бровей. Пегая густая борода. Нисходящая с уст улыбка. Кошачье прикосновение руки. Все выдавало в нем человека мягкого сердцем и нрава смиренного. Касание незнакомого мужчины обычно влекло за собой жаркую волну в сердце девушки, но, когда ее обнял за плечи епископ, сердце Иустины наполнилось уютом и доверием. К этому человеку, к прочим мужчинам и женщинам в светлых одеждах, что улыбались ей навстречу.

Отец тут же поведал епископу о чудесном явлении Спасителя, и тот, восторгаясь услышанным, как если бы это чудо случилось с ним самим, но еще более тем, что вслед за одним чудом произошло и иное, обращение в христианство языческого семейства – впопыхах, без обычного для этого поста, без положенного испытания для оглашенных, – предложил им принять таинство крещения, а затем причаститься Святых Тайн.

Всю свою недолгую жизнь, до самого последнего вдоха, будет хранить Иустина, словно драгоценный самоцвет, воспоминание о считаных минутах того перерождения. Бархат молитвенного слова. Возложение епископской длани, от одного касания которой все ее тело до самой последней клеточки исполнилось неизъяснимой чистотой, сметающей с души не то что пятнышки, но даже пылинки греховных помыслов. Серебристый всполох креста с распятием. И вслед за тем всполох в сердце, озаряющий прошлую ее жизнь, как если бы перед смертью, когда в одно мгновение мчится она перед мысленным твоим взором. Студь крещальной воды. Сперва на макушке. Затем на плечах. По телу. От хладных струй душа скоро сжимается в горсточку. И нет сил вздохнуть. Только выкрикнуть Его имя. А затем – подкопченная пряность свечных огарков. Сладость ладана. Благоухание мирры на лбу, глазах, губах, ушах, руках и ногах – запах чарующий, исходящий будто из кущей райских. Или же к ним возносящий. Πάντες γὰρ υἱοὶ Θεοῦ ἐστε διὰ τῆς πίστεως ἐν Χριστῷ Ἰησοῦ·, – произнес над нею величественный глас епископа, – ὅσοι γὰρ εἰς Χριστὸν ἐβαπτίσθητε, Χριστὸν ἐνεδύσασθε. οὐκ ἔνι Ἰουδαῖος οὐδὲ Ἕλλην, οὐκ ἔνι δοῦλος οὐδὲ ἐλεύθερος, οὐκ ἔνι ἄρσεν καὶ θῆλυ· πάντες γὰρ ὑμεῖς εἷς ἐστε ἐν Χριστῷ Ἰησοῦ[66].

Ночь обрушилась на город с южной поспешностью. Редкие горожане спешили домой, сбивались в стаи собаки да неприкаянный люд. Жарко пахло матовыми соцветиями розовых магнолий, распустившихся в этом году прежде обычного. Пахло жареным арахисом и розовым маслом. Трещали сумасбродно цикады в городских садах. Стучали посудой кухарки. Капризничали дети, не желавшие отправляться в гости к Морфею. Отходящие ко сну горожане не ведали, даже представить себе не могли, что кто-то молится за них сейчас, просит Всевышнего, которого они пока тоже не знали – не ведали, о заступничестве, здравии, умиротворении, помощи в добрых делах. Что кто-то, пусть и незнакомый, любит их без всякого помысла корыстного. А если бы и узнали, все равно не поверили бы в подобную щедрость человеческой души. Слишком немощны были. Согбенны духом.

По окончании общей молитвы, слова которой они едва ли могли повторить, епископ пригласил новых христиан к столу, вытесанному из широких плах ливанского кедра, на который братья и сестры уж выставили глиняные кувшины с красным вином и ворох опресноков с россыпью подпалин. Расселись. Однако одно место за столом так и осталось пустым, но лишь видимо, как шепнул на ухо Иустине одноглазый дьякон. Незримо же Сам Христос восседал сейчас вместе с ними на этой вечере любви, именуемой здесь ἀγάπη[67].

С хрустом ломая пласты хлебов, разливая по простым глиняным чашкам густое от сладости вино, епископ Анфим шептал едва слышно анафору, претворяя их великим и промыслительным образом в Тело и Кровь Господню. И заключил евхаристическое священнодействие славословием совсем кратким: «Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь» – его он возгласил в полный голос. И вслед за епископом каждый из сидящих за столом перекрестился и повторил возглашение истины.

Иустина, отец ее старый и мать тоже перекрестились, ощущая, пока совсем смутно, еще одно грядущее переживание. И повторили следом: «Аминь».

– Ἐσθιόντων δὲ αὐτῶν λαβὼν ὁ Ἰησοῦς ἄρτον καὶ εὐλογήσας, – молвил епископ, глядя им прямо в самое сердце, – ἔκλασεν καὶ δοὺς τοῖς μαθηταῖς εἶπεν λάβετε φάγετε τοῦτό ἐστιν τὸ σῶμά μου καὶ λαβὼν ποτήριον καὶ εὐχαριστήσας ἔδωκεν αὐτοῖς λέγων πίετε ἐξ αὐτοῦ πάντες τοῦτο γάρ ἐστιν τὸ αἷμά μου τῆς διαθήκης τὸ περὶ πολλῶν ἐκχυννόμενον εἰς ἄφεσιν ἁμαρτιῶν[68].

Свершаемое здесь и сейчас таинство евхаристии в первозданной своей простоте и естестве, происходящее всего-то через два столетия с небольшим после Тайной вечери Спасителя и в точности ее повторяющее, словно накрыло Иустину волшебным дождем. Ощущением беспричинного счастья. Радости неизъяснимой. Она улыбалась теперь, как улыбалась и светилась, быть может, только в раннем детстве – без всяческой на то причины, но потому лишь только, что сердце и душа полнятся неземным светом. Много позже из долгих разговоров с дьяконом и епископом уяснит себе Иустина, что свет этот – есть сам Христос, что чудесным образом входит в тебя через это таинство. И настолько милостив, что будет входить в тебя каждый раз с принятием Святых Тайн. Сколько бы ни оскорблял Его человек греховностью своей жизни, сколько бы ни предавал Его, ни распинал Его образ в сердце своем, всякий раз, сподобившись евхаристии, человек будет вознагражден этим светом. И надеждой на будущее спасение. До последнего его дня. Божественное присутствие она старалась хранить с тех пор, словно бесценный дар, неделями и месяцами, покуда голос Христа от внешних, но более внутренних сомнений, помыслов, раздумий не становился все тише. А ему на смену сразу же приходили иные зовы – порочные, греховные. Пост и молитва могли их одолеть. Исповедь и новое причастие.

И вот со дня первого принятия Святых Тайн прошло уже больше года.

Отец ее Едесий, быть может, по причине прежнего своего необузданного язычества, но, скорее всего, по промыслу Божьему настолько крепко привязался душой к Спасителю, настолько истово отдавался молитве, посту и служению, что епископ Анфим возвел его в пресвитеры. Но только пресвитерство его оказалось недолгим. Сам Владыка мира всего через полгода призвал его служить в райских кущах своих. Отошел он ко Господу в полном телесном здравии и рассудке. После вечерней коленопреклоненной молитвы в собственном доме. Во сне.

А вскоре, прямо посреди литургии, в храм вломились солдаты. Демонстративно бряцали оружием. Сквернословили в голос. Харкали кислой слюной на святыни, тщетно стараясь спровоцировать прихожан и от их спокойствия и неколебимости духа распаляясь еще сильнее. Их старший, судя по выговору финикийский наемник, надменно зачитал указ о закрытии христианского храма и запрещении в служении не только пресвитерам и епископам, но даже христианам без всякого чина и звания. Выдавливали прихожан на улицу силой, тесня их щитами, короткими древками копий подталкивая. Ни сосудов для причастия, ни чаш, ни крестов взять не дозволили. Храм опечатали. Стражу поставили. Но ведь сказано же: «ибо, где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них». Стали служить в домах поначалу, а когда и самые большие из них перестали вмещать верующий люд, отыскалась за городской стеной, в месте диком, в месте тайном тихая пещерка, она и сделалась новым храмом христиан- ским.

…Скользкий взгляд сирийца Иустина впервые почувствовала на себе чуть больше недели тому назад, когда возвращалась с рынка с поклажею свежей окры, моркови, травы ароматной, пользительной, огурцов сочных и глянцевого, еще живого угря в плетеной тростниковой корзине. Юноша смотрел на нее неотступно из-за угла известной на всю округу своими оргиями таверны Леокадии. И от его взгляда холодом обнесло девушку. Прочла про себя молитву спасительную. И вскоре забыла. Однако дня через два вновь споткнулась о взгляд молодого сирийца, входя в город вместе с другими прихожанами после вечерней службы. И хорошо, что была не одна, поскольку в глазах его прочла она куда больше решимости, чем прежде. Куда больше вожделения. Куда больше страсти. Глаза юноши светились нездешним огнем, но не огнем спасительным и кротким, какой она уже научилась различать в людях, но липким и душным, будто полуденный зной пустыни. Губы его вытягивались в улыбке. Слишком приторной, чтобы в чистоту ее можно было поверить. Наутро следующего дня дикой кошкой вынырнул он из тисовых зарослей и прижал ее к теплой кожице старого платана. Иустина вскрикнула от неожиданности. Но тот ладонью зажал ее рот.

– Не кричи, милая Иустина, – прошипел парень, склоняясь близко к ее лицу, – я худого тебе не сделаю. Только выслушай. Умоляю!

А поняв, должно быть, по взгляду ее, что выслушать готова, ладонь убрал, принялся говорить о своей страсти. О том, что, увидав ее всего лишь раз, утерял он покой. Сон нейдет. Рассудок возбужден поиском хотя бы мимолетной встречи. Сердце ноет. И все мысли, все переживания только о ней одной. Сказал, что зовут его Аглаид. Добавил при этом, что из семьи он знатной, зажиточной. Так что в случае, если Иустина соблаговолит, ни в чем нуждаться не будет. Пусть только снизойдет. Обнадежит хотя бы. Но Иустина только сочувственно улыбнулась ему в ответ.

– Мне очень жаль тебя, досточтимый Аглаид, – отвечала она смиренно, – но я отдана другому.

– Другому! – воскликнул юноша, готовый тут же схватиться за короткий свой меч, чтоб вступить в схватку с соперником. – Имя его скажи!

– Жених мой – Христос; Ему я служу и ради Него храню мою чистоту. Он и душу, и тело мое охраняет от всякой скверны.

– Христос, – засмеялся парень, очевидно считая, что вымышленный этот иудей, который был распят два столетия назад, не может быть ему не то что соперником, но даже сказкой на ночь, достойной уважения легендой. – Но он-то там, – показал рукою на небеса, – а я здесь, рядом. Меня даже можно потрогать. И даже родить от меня детей. Вряд ли Христос дарует тебе потомство.

– Не утруждай себя словоблудием, досточтимый Аглаид, – отвечала девушка с улыбкой. – Мое решение неизменно.

Взгляд его мигом исполнился гневом. Да таким, что отравил мед прежних слов. Оттолкнул ее небрежно. Очами сверкнул. Теперь уже и мстительно.

– Я ведь так просто не отступаюсь, – молвил Аглаид, – попомнишь да крепко пожалеешь об упрямстве своем.

Угрозы его исполнились скоро.

В тот вечер ушла она со службы прежде обычного в помощь прихворнувшей матери. Клеодонию лихорадило. Третий день душил сухой кашель. Еще по пути в храм Иустина купила у бродячего фармакополы кустик ромашки, немного корня солодки и несколько пышных стебельков чабреца. Дома все это следовало истолочь в ступке, заварить крутым кипятком да поить отваром маму. Вот и уймется кашель.

Шла, задумавшись о грядущем врачевании, о сбережении отцовского состояния, таявшего в неумелых женских руках стремительно, об уходе за садом, который после кончины Едесия пришел в упадок: зарос осокой, дурной травой, захламел сухостоем и мертвыми ветвями дерев. Хоть и с прислугой немногочисленной, но двум женщинам без мужчины все одно тяжко приходится.

Улочка, которой брела она к дому, хоть и была хорошо знакома, но нынче совсем темна, пустынна. Даже серебряный денарий Луны упрятался за кудлатые тучи, неспешно плывущие по агатовому небосклону. Шаги Иустины пусть и были легки, все же отзывались легким шорохом кальцей по мостовой. Глаз кошачий сверкнул в переулке и исчез в чреве ночи. Встрепенулось сердечко девичье. И пустилось в галоп, когда заметила она в конце переулка три темные тени. Были они как бы размыты. Туманны. Исполнены мраком. Ужасом истекающи. Обернулась назад в поисках пути к отступлению. Но и позади нее – те же тени. Только больше их. Гуще строй. Прижимая корзину к груди, словно бы защищаясь ею от темных призраков, закричала в голос о помощи. Однако те оказались проворнее. И не призраками были, а, что хуже, людьми. Подскочили стремглав. Заломили ей руки за спину. Плащ шерстяной одного из них раскрылся нечаянно. А под ним – Аглаид.

– Говорил я тебе – пожалеешь! – прошипел насильник, но в ответ получил плевок в рыло и удар в пах.

Пока по земле угрем извивался да верещал по-бабьи, пока остальные насильники пытались Иустину обуздать, то в одном, то в другом жилище обок проулка зажглись огни. Обеспокоенные возней и криками люди, вооружившись кто печной кочергой, кто топором, а кто и солдатским боевым мечом, с факелами в руках один за другим высыпали на дорогу. Тут и насильников натиск ослаб. Отпустили девушку. Вновь сбились в темную свору. Подобрав плащи и ушибленного в причинное место товарища, подались от греха и людского гнева подальше.

Иустина – в платье, местами треснувшем, местами оборванном, с лицом раскрасневшимся, гневным, с волосами распущенными, сбившимися, – все еще тяжело дышала. С перепуга от едва не свершившегося насилия полнились слезами глаза. Она затравленно смотрела на окружавших ее людей, на огонь факелов, на суровые в неведении своем лица, силилась что-то сказать, но горло сжимал скользкий и упругий ком – только кивала в ответ благодарно. Корзинка ее с рассыпавшимися кустиками ромашки, раздавленными стебельками чабреца валялась поодаль в сточной канаве. Прихватив ее быстро, судорожно прижала к груди и стремглав помчалась по улице в сторону отчего дома.

Мать еще не спала. Масляная плошка возле ложа ее коптила густо, так что первым делом Иустина окоротила фитилек, пальцами коснулась огня. Ожила лампадка, освещая комнату, лежащую под шерстяными одеялами мать, фрески на стенах, изображавшие освобождение Андромеды, мозаичный пол с дельфинами, кружку с остатками утреннего пития. Услыхав торопливые шаги дочери, Клеодония обернулась ей навстречу. Подняла взгляд. И чуть было не вскрикнула от ужаса.

– Все обошлось, мама, – проговорила Иустина, опускаясь на колени пред ее ложем. – Господь сохранил меня даже в волчьей стае. Твой агнец невредим и цел. Но это, я чувствую, только начало.

Кондак 6

Проповедник истины Христовой явился еси, славный священномучениче Киприане, поревновавый боговидцам апостолом, просвещая люди Христовым учением, они же, познавше Господа Иисуса Христа, поют Богу: Аллилуиа.

Икос 6

Возсия в сердце твоем свет Божественныя благодати, Киприане, вознесе тя на высоту духовнаго совершенства, сана священническаго достигший, а послежде во епископа посвященный. Сего ради молитв твоими ко Господу просвети и наша сердца, тепле молящихся ти: Радуйся, во епископа посвященный; Радуйся, на высоту орла вознесенный. Радуйся, граде, верху горы стоящий; Радуйся, светильниче, пред Богом горящий. Радуйся, молитвенниче к Богу неустанный; Радуйся, учителю, Богом дарованный. Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.

12

[69]

Дешевые индийские духи вывернули сознание. Дурман этот, настоянный на жженом сахаре, эссенциях сандала и гибискуса, исходил от крупнопопой девахи в медицинском халате, что копошилась где-то возле его ног. Запах сладкий до рвоты. И Сашку вывернуло наизнанку. Одной слизью. Деваха вспорхнула проворно. Сопли ему утерла. Слюну и слизь. Улыбнулась добросердечно, словно не издыхающий паренек перед нею, а сказочный принц. Лицо у нее широкое, скуластое, в россыпи конопушек неярких. Рыжая прядка из-под косынки. Глаза цвета привядших васильков. Из вологодских или ярославских краев, должно быть. Выговор напевный, тамошний: «Потерпи, миленькой, потерпи, соколик…»

Покуда тащили до борта, эвакуировали «вертушкой» к медсанбату, кровушкой изошел боец основательно. Не меньше трех литров из него утекло. Крови темной, вязкой от горного воздуха. Ну и от самопального жгута из антенны по прошествии времени – один лишь вред. Колет сестричка с чудным именем Серафима, прежде чем жгут этот снять, длинной иглой чуть не до самой кости футлярную блокаду тримекаином. Трубки пластиковые в его вены изливают теперь и натрия хлорид, и глюкозу пятипроцентную, и литровая бутыль полиглюкина наготове. Но как ни коли его животворными этими жидкостями, все одно, растерзан капитан. Жизнь из капитана капля по капле уходит.

Кафельная плитка на стенах, люминесцентная дрожь лампы дневного света, цинковый таз с окровавленным хламом, милые веснушки Серафимы, что кажутся теперь подсолнухами, – все это кружится в Сашкином сознании вертко, неукротимо. И гаснет Божий свет.

Очнулся вновь оттого, что Серафима тычет ему в ноздрю нашатырную ватку. А возле ног и дядя какой-то уже толчется. Здоровый такой дядя. Жилистый. Из тех, что и в репу, если что, двинет. Глаз у него ядовитый да насмешливый. Глядит на оторвыши его геройские без всякого сожаления.

– Давление? – скрежещет связками дядя.

– Девяносто на пятьдесят, – отзывается Серафима.

– Пульс?

– Сто двадцать.

– Гемоглобин?

– Шесть.

– Во вторую его, – рубит дядька и, вроде как посмеиваясь, выходит вон.

– Хирург наш, Петрович, – сообщает Серафима. – Повезло тебе, соколик. Он тут у нас светило! Если скажет голову отрезать, а потом обратно пришить, соглашайся.

По коридору госпитальному, узкому да гулкому, с грохотом металлическим волочет его сестричка. С трубками в венах. С дырой в плече. С оторванными ногами. Со взглядом припадочным от всей той дури, которой его накачали. На стеночке – плакат. Розовощекий воин как на свидание собрался, а не на бойню. Хотя и автомат за плечом, и разгрузка вполне боевые. Позади паренька цветущие сады. Горы. По низу – надпись: «Я учусь у Родины быть добрым. Я учусь у Родины быть чутким». А по стеночкам-то коридорным – всё брезентовые носилочки и такие же металлические каталки. Лежат на них чуткие бойцы Советской армии. Стонет коридор. Морфия просит. Утку. Воды. Мамку. Другие уже покойные. Тихие. Такими же вот казенными простынями прикрытые с головой. Вот и навстречу «транспорт» грохочет. А на нем – сразу и не понять, до того неказист и крошечен – ребеночек туземный, искалеченный. Может, мину для шурави мастерил или на нашу напоролся, только ручки ему оторвало по самые локотки, личико осколками посечено, глаз выбит. Перемотаны культи бинтами. Глазом единственным сливовым глядит неотрывно в глаза Сашки, словно призывая того дать ответ на простой, как вечность, вопрос: за что?

Видно, так и выглядит Чистилище. Душное до липкой испарины. Напоенное мороком камфоры и фенола, мертвой и оживающей человеческой плоти, духом горести и страданий. Пахнет, будто в насмешку над болью и смертью, гниющими яблоками и огурцами, доставленными из Союза шефами из комсомольских бригад. Взывает голосами, стонами людскими, настолько порой отчаянными, настолько скорбными, что хочется зажать уши, мчаться без оглядки, не слышать, бежать всей этой боли, разлитой над каждой койкой, каждой каталкой в гулком коридоре. Но ведь стонут тут не только солдатские глотки. Стонут взгляды. Стекленеющие слезами глаза, в которых и отчаяние, и смятение, и боль нутряная, по сравнению с которой даже дыра в пузе, даже оторванная нога – ничто. Боль эту сердцевинную морфием не унять. Возвращается вновь. И будет саднить тягостно, заживать еще долгие годы.

Но, как и в настоящем Чистилище, суть которого и состоит в том, чтобы омывать и соскребать человеческие грехи, а затем отправлять христианскую душу в райские кущи, баграмский медсанбат тоже временами отзывался мальчишеским смехом, прибауткой, песней бравой. Выздоравливающий народ соседствовал с народом страдающим. Обожженный до горелой корки летчик с глазами, полными черных слез. Женоподобный мальчик без обеих рук в размышлениях о собственной никчемности и, как следствие, легком самоубийстве. Трижды штопанный хирургами старшина мотострелкового взвода в поисках чарса и бесхозной «ханумки», которую, придерживая рукой бинты, а под ними – свежие швы на брюхе, можно прижать да приласкать где-нибудь в уголке душного медсанбата. Жизнь и смерть здесь сплетались по-братски. Являли собой квинтэссенцию человеческого бытия от самого сотворения мира.

В операционной – два стола. Две лампы, что не отбрасывают тени. Аппарат ИВЛ. Часы с циферблатом крупным. Тазы эмалированные в углу. Шкафы со стеклянными дверцами. Стойки под капельницы. Пластиковые упаковки с плазмой и кровью. Густо несет йодом. Первомуром кислотным. За недолгий путь до операционной успела рассказать добросердечная Серафима и короткую свою биографию, начавшуюся в деревне Пески Вологодской области в простой семье тружеников села, где помимо нее еще трое девок мал мала меньше, а батю, егеря, прошлый год задрал медведь, а мать – доярка, ударник коммунистического труда. Да трудом хоть и ударным ораву такую без мужика разве поднимешь? Вот и продолжилась биография Серафимы в интернате города Череповца. А оттуда – уже в медицинское училище, где на ту пору имелась общага. Училище готовило медсестер широкого профиля. Так что трудолюбивую словоохотливую деревенскую девушку ожидала работа по распределению – в районной больнице. А там, глядишь, со временем, может, и квартиру дадут. Да тут война. Местный военком агитировал страстно. Вот Серафима и записалась в вольнонаемные. А поскольку дальше Вологды никуда прежде и носа не совала, война эта казалась ей тем самым счастливым случаем, каких в жизни человека – раз-два и обчелся. К тому же и не сравнишь опыт медицинской сестры на гражданке с опытом военным. Однако за неполных одиннадцать месяцев службы медсестрой операционно-перевязочного взвода – сперва в кандагарском госпитале, а потом и в баграмском медсанбате, переболев «брюшнячком», побывав даже на «боевых», где первая медицинская помощь не то что в медсанбате, а под вражьим огнем, на брюхе, от дувала к дувалу перебежками; заработав под Рухой легкую контузию, когда неподалеку от нее разорвалась граната, – энтузиазма у Серафимы поубавилось. Выздоравливающие бойцы пытались тискать ее в сумерках медсанбата, а некоторые и до сестринского модуля добирались, сулили «чеки» за ночь любви, но больше упирали на сострадание к геройским их увечьям и бутылку кишмишевки. Сердце русской девушки Серафимы хоть и вздрагивало порой от неумелых этих домогательств, но не сдавалось. «Без любви – не целуй», – учила мама. Вот она и слушала ее. Хоть бы и издаля. И собственное сердечко, конечно. А оно, проклятое, молчало. С каждым раненым, а особливо с каждым скончавшимся на ее руках бойцом сердце ее грубело, нарастало мозолью и уж не ощущало той радости, той свежести и любви, какую дарует всякой живой душе юность, какой полнится девичье естество для воссоздания новой жизни. Опустошилась Серафима нутром. Измочалилась, как говорили про таких в северной ее деревушке на берегу привольного Кубенского озера. Измочалилась, но не унывала. Катала без устали громыхающие каталки. Резала портки. Мыла солдатские тела со всеми их причиндалами, какими их и мамки родные не видали. Ворковала. Вселяла надежду в сердца.

Мертвый и раненый боец, даже и без некоторых частей своего тела, тяжел непомерно. Впрочем, девчата тутошние скоро учились перетаскивать их десятками. Надсаживали при этом поясницы, стирали хрящи, давили утробы. По молодости лет ущерба этого для собственного здоровья, что аукнется им через двадцать-тридцать лет, по счастью, не разумели. Вот и Сашку Серафима с операционной сестрой перетащили с каталки на стол справно.

А тут и врачи заходят. Первыми, конечно, сестрички в поддержку хирургам и анестезиологам, что будут предстоящие час или два не хуже солдат на поле боя пластаться за жизнь человеческую. В сражении со смертью, которая, кажется, как никогда близко – мерещится за их спинами в ожидании скорой добычи, льнет к распластанному телу в предчувствии последнего поцелуя.

Вслед за сестрами – анестезиолог. Крепкий коренастый грузин. Лицо кавказской национальности. Выдающийся во всех смыслах шнобель под хирургической маской. Лапы здоровенные – перчатки внатяжку. Взгляд орлиный. Зато голос – чистый бархат. Таким голосом не только «Сулико» исполнять, но хоть «Цинцкаро» и «Манану».

– Вахтанг Георгиевич, – кокетничает с грузином сестричка, – вы на «Любовь и голуби» пойдете? Завтра крутить будут.

– Нэ пойду, дорогая. Какой кино, слюшай! Спать буду.

– Очень жаль, – сердится сестричка и колет Сашке правую вену, чтобы погнать по ней первую дозу доксакурия, – придется идти с начмедом. Давно зовет.

– Слюшай, зачем сравнивать! Канэшна иды. Такой чэловэк! Начмэд. Вах! – и обращаясь к Сашке: – Слюшай, малчык. Будэт калот. Там, гдэ ноги. Патом више и више. Ты нэ бойса, бичико. Это нормально. Давай барашка счытат. Раз барашка. Два барашка…

На седьмом барашке в операционную вошли Петрович вместе с ассистирующим хирургом. В стерильное облаченные. Изготовленные к работе, которая невесть сколько продлится и чем закончится.

На десятом барашке уже и лицо покалывало. На двадцатом, как сквозь туман, заскрипели связки Петровича:

– Время семнадцать ноль-ноль. Начинаем.

Последнее, что почувствовал Сашка, – яркую вспышку лампы и тугую трубку во рту.

Потомственный русский офицер Владимир Петрович Еременко мог проследить свою родословную аж до восемнадцатого века, когда пращур его, поручик Василий Лесковский, сперва громил отряды польских конфедератов, а впоследствии и собственных смутьянов под водительством Емельки Пугачева, коих кромсал без устали и в Бузулуке, и в Уфе, и в Оренбурге. Бился и с басурманами. Даже бригадира их Салавата Юлаева взял в полон, за что генерал-аншеф Петр Иванович Панин самолично произвел его в капитаны.

Внук капитанский сражался при Бородине в составе Второго кавалерийского корпуса генерал-майора Корфа и пал смертью храбрых от французского штыка во время рукопашной при защите батареи Раевского.

Ближние предки Петровича сражались впоследствии за Врангеля в Крыму и за Блюхера по ту сторону Перекопа. Бились друг с дружкой, быть может, даже в одном бою, быть может, даже целясь друг в друга, да по милости Божьей в мясорубке Гражданской войны уцелели. Один еще несколько лет будет клясть евреев и продажность русских в Париже, покуда не скончается от чахотки в самом начале тридцатых годов. Другой пройдет Военную академию РККА, доберется до полковничьего чина, а с началом новой войны возглавит мотострелковый полк 30-й армии Западного фронта. В той же армии воевал и сын его Петя, выпускник Военно-медицинской академии Красной армии им. С. М. Кирова. Капитан медицинской службы. Вяземский котел, в котором доблестные наши военачальники сварили заживо поболее трехсот тысяч солдат и ополченцев, а еще шестьсот тысяч ребятишек и мужиков угодили в фашистский плен, навечно останется в анналах отечественной военной истории как памятник преступному разгильдяйству, презрению к собственному народу и надменности барской его вождей. Угодил в котел и Петр. Медсанбат его вместе с ранеными ювелирно расхерачила фашистская авиация. Капитан, по счастью, в бомбежке этой выжил, хоть и на оба уха временно оглох. Шел с еще несколькими бойцами лесами незнамо куда. Нарывался несколько раз на немецкие патрули. Терял этих самых бойцов. И снова шел, словно тать в нощи. Не хозяин земли русской. Но изгой. Преследуемый и гонимый. Полковник тем временем вместе с остатками своего полка отступал по октябрьской грязи в сторону Можайска и не чаял встретить сына живым. Он запил. Пьяным грозился перейти в контрнаступление. Пьяным умолял командующего отправить его на прорыв кольца простым солдатом. Но всякий раз получал отлуп и приказ хорошенько проспаться. Он и проспался. Умер во сне. Редкая смерть на войне. Почти предательская.

А вот Петя из окружения все же вышел. Прошел, как и положено, фильтрацию НКВД, был отправлен на Ленинградский фронт, где к тому времени фашисты как раз сомкнули блокаду.

С того дня тянул тягостную лямку службы в военно-полевой хирургии до самого конца, до августа сорок пятого, когда уже и немец капитулировал, и тут упросила Родина возглавить медсанбат 25-й армии 1-го Дальневосточного фронта, что освобождал от самураев Маньчжурию и Корею. Удача редкая: вернулся Петр с войны без единой царапины, если не считать сломанной в Будапеште ноги. Зато в чине подполковника. С иконостасом на кителе, поскольку оперировал без продыха бесконечных пять лет.

Сын его Володя появился на свет уже после войны, в сорок седьмом, от счастливого брака с юной медсестрой хирургического отделения Красноармейского военного госпиталя Ленинграда и, таким образом, обречен был повторить судьбу доблестных своих предков. Родительская квартира на улице Марата, неподалеку от кондитерской фабрики Крупской, где по утрам, особенно в зимнюю пору, так сладко и тепло благоухало расплавленным шоколадом, 9 Мая, как и в другие праздничные дни, полнилась благодарным народом всяческих званий и заслуг перед Родиной. Пили за золотые отцовские руки, а некоторые чрезмерно экзальтированные генеральши так и вовсе их натурально лобызали. Пили, конечно, за Победу. За павших бойцов. Слезы лили. Пели песни под гитару да под баян: «Землянку», «Где же вы теперь, друзья-однополчане?», «Вставай, страна огромная…». И с музыкой этой, со слезами взрослых возрастало в мальчике незабытое и поныне чувство сопричастности к великим вехам великой страны, имя которой СССР. Страны, за которую сражались и отдавали жизни все эти люди. Страны, за которую, если потребуется, и он отдаст жизнь без малейшего колебания. Страны, от одного имени которой, от гимна, от просторов этих от моря до моря, перехватывает дух. И – мурашки по коже.

Помимо почитания военно-полевой хирургии, родители обучили его главному. Крепко любить свою Родину. Хранить верность присяге воинской. Пуще ока беречь офицерскую и человеческую честь. Пахать не за награды, а за совесть. И никогда не бздеть.

С этими жизненными установками окончил Володя ту же самую Военно-медицинскую академию, что и отец, отслужил несколько лет в гарнизонном госпитале на Дальнем Востоке, оттуда перевелся в Челябинск возглавлять медсанчасть ракетной дивизии. Да вот беда, руководящая работа ему претила. Ему бы войны. Тут и она подвернулась.

Всего лишь за годик с небольшим в кабульском госпитале, а затем и в баграмском медсанбате стольких он бойцов штопал да латал – не счесть. Война ведь калечит без разбора возраста, званий и боевых заслуг. Бывает, как вот у собственного его отца, – за всю войну ни единой царапины. А бывает, в первом же бою становится боец инвалидом. Или, хуже того, за неделю до дембеля. Нет, не доблестные командиры и звездные военачальники управляют войной. Сам Господь Бог и сам Сатана командуют ходом военных действий. К такому вот теологическому выводу пришел Петрович на втором году боевых действий в Афганистане. Для майора медицинской службы, как и для остальных советских военврачей, война эта стала не то чтобы второй академией, но наивысшей школой, в которой выковывалось и взрастало врачевательское их мастерство. Словно ангелы небесные, поднимали и воскрешали переломанных, искореженных бойцов эти циники, пьяницы и сквернословы. Сотнями, тысячами, десятками тысяч. Как тут вновь не вспомнить про замысел Божий!

Нынешний капитан на операционном столе был ничем не лучше остальных. Быть может, даже хуже, поскольку по его душу уже звонили из штаба армии. Произносили громкие имена. Поясняли, что у парня на этой войне погиб отец. Так что желательно его поберечь. Сохранить что только возможно.

Да что там сохранишь?! Еще в сортировочной, едва взглянув на ранение, Петрович сразу же прикинул предстоящую операцию. Мина, судя по всему, самодельная. Корежила человечью плоть ударной волной в несколько тысяч атмосфер со скоростью не меньше двух километров в секунду, жаря ее огненным газом и так называемыми волнами упругого напряжения, которые рвут сосуды, мясо, нервные окончания в глубь и в ширь человеческого тела, кромсают его «молекуярным сотрясением», как называл этот эффект отец военной хирургии Николай Иванович Пирогов. Опыт раневой баллистики подсказывал Петровичу, что для такого ранения единственное решение – ампутация. Да повыше. Ткань отмирает стремительно. Следом – гангрена.

Покуда операционная сестричка Наташа густо мазала ноги бойца йодом от колена и до отверстого мяса, покуда накладывала жгуты, Петрович уже прикидывал, высоко ли ноги ампутировать. Тут каждая мелочь важна. И пульс магистральных сосудов, кровоточивость мышц и тромбов в венах. И опыт хирургический, конечно, позволяющий оценить ситуацию, а, по сути, дальнейшую человеческую судьбу, предвидеть, как в будущем у парня сформируется опорная культя. Чтобы и кожи, и плоти хватило на то, чтобы хорошенько остаток кости плотью и кожей этими укутать. И не внатяжку.

Поначалу отсек голень, что держалась на честном слове да двух сухожилиях – ахилловом и длинном малоберцовом. Наташа сбросила ее в эмалированный таз, предназначенный для отходов человеческого тела. Таз отозвался глухим шлепком. Дальше черед ПХО – первичной хирургической обработки, необходимой для того, чтобы очистить рану от мусора, камешков запекшихся, обломков кости, поставить, где требуется, дренаж, мертвую ткань иссечь. Самым тяжелым из всего набора хирургических ножей, ампутационным, Петрович надрезал кожу «сапожком», ровно рассек переднюю большеберцовую мышцу, а там уже и икроножной, и камбаловидной черед пришел. Здесь, в серединной части голени, самое средоточие вен, сосудов, окончаний нервных. Резать надо с осторожностью чрезвычайной, и плавно, и жестко. Впрочем, лезвие отсекало плоть почти безо всяких усилий. Вскоре сахаром чистым и берцовая кость обнажилась. Распатором коротким, что едва умещался в руке, принялся теперь надсекать и сдвигать вверх прозрачную пленку надкостницы. Субпериостальным способом, как называют это хирурги. Хирургия хоть и похожа в чем-то на столярный труд да слесарный ну и, конечно же, на работу сантехника, инструментарием своим все же отличается в сторону изысканности и некоторого даже изящества. И подчас веками сохраняет в названиях имена их изобретателей. Мало кто помнит ныне итальянского хирурга Леонардо Джильи, что помогал рожать европейским дамам в конце девятнадцатого века, однако пилой его проволочной пользуются с благодарностью по сей день. Зубцов на ней не имеется. Пилит кости мелкими стальными узелками с ювелирной точностью. Мышцы отверстые не калечит. В обращении проста. И места много не занимает. Так что перепилил Петрович офицерскую белую кость за считаные минуты. Опилок с ошметками некрозного мяса – в таз. Второй хирург, армянин Оганесян, уже наготове. Он в шитье магистральных сосудов и периферических нервов – Диор. Не зря же папа его – лучший портной Нахичевани. Предстоит ему дело ответственное, кропотливое. Резать и перевязывать периферические нервы. Подкожные, икроножные, тибиальные исчислял по проекции. Перевязывал кетгутовой лигатурой по возможности выше. Колол тримекаином над перевязью. И только после этого отсекал бритвой пониже лигатуры. Можно, конечно, и без вторичного усечения нервов обойтись. Однако вслед за этим появятся спайки, фантомные боли, от которых мальчишки воют волчарами стреляными всю ночь до следующего укола морфина. С сосудами еще та морока. Их, главное, вязать не туго, но крепко. Потом снять жгуты, проверить: если кровоточит, значит, вновь жгутами кровоток останавливай да гляди внимательно, где у тебя оплошность вышла, где ты этот сосуд недостаточно крепко перевязал. Иначе – гематома. Гной. Дренаж или еще хуже – новая операция!

Иссекали фасции. Марлей раны прикрывали. Густо, щедро присыпку имени товарища Житнюка наносили. Кожно-фасциальными лоскутами опил укрывали. Шили наводящими швами. Широко. Дальше – гипс.

За трудами этими праведными не заметили, как час пролетел. Без перекура законного все нутро Петровича бушует. Под ложечкой посасывает. Пока Оганесян, непьющий, некурящий, капитана штопал, выскочил опрометью в коридор и, перехватив подпаленную фельдшером «Стюардессу», принялся затягиваться горячим и горьким дымом часто, захлебисто. На все про все – минуты полторы. Не более.

– Давление? – спросил у Вахтанга, возвратясь к столу.

– Восэмдесят пять, – ответил анестезиолог. – Падает.

– Ладно, давай вторую, – бросил Оганесяну и вновь взялся за ампутационный нож, протянутый операционной сестрой.

После того как и вторую ногу ампутировали, давление не стабилизировалось.

– Ты на все сосуды лигатуру наложил? – спрашивает второго хирурга Петрович.

– Так точно. На все. И все проверил. Не кровоточили.

– Где-то подтекает, – покачал головой Петрович, глядя то на распластанного перед ним капитана, то на Вахтанга Георгиевича, который со вниманием следил за стрелкой измерителя артериального давления, неуклонно клонящейся к восьмидесяти. Осколочное ранение в правом предплечье капитана он приметил тогда же, на сортировке, однако и представить себе не мог, что именно это ранение, а не оторванные конечности бойца поставит перед ним не только хирургическую, но и нравственную проблему. – Смотрим плечо, – велел Петрович.

Послали за рентгенологом. Тот приволок грохочущий передвижной аппарат Арман. Сделал несколько снимков в разных проекциях. И вскоре вернулся с мокрой пленкой в стальной рамке.

Едва взглянув на нее, Петрович коротко выматерился. Осколок поранил плечевую артерию и зарылся глубоко в двуглавой мышце. Скорее всего, ранение это спровоцировало гемостаз. Закупорило артерию тромбом. А такой, как его еще называют, спонтанный гемостаз обычно нестабилен. Вот и открылось кровотечение. Рука с поврежденной артерией долго не проживет. Клинических признаков ишемии на фоне релаксантов, которые пускает сестричка по венам капитана, не понять. А стало быть, и не решить: то ли ампутировать руку, то ли попытаться спасти. Спасти срочно, уповая на Господа Бога и достижения сосудистой хирургии. Стало быть, еще часа два пахать. Ни вздохнуть, ни перднуть.

Сосудистую пластику и в условиях столичного стационара делать непросто, а тут баграмский медсанбат, тут война. И еще с десяток порубленных, продырявленных мальчиков на подходе. Тут их командиры, требующие спасти ребят во что бы то ни стало. Тут собственное сердце, что не в силах уже сжиматься при мысли обо всех этих единственных сыновьях, мужьях и отцах, о сотнях смертей не в бою, но под твоими спасающими вроде руками. Иные сердца не выдерживают. В модуле медиков спирта всегда в избытке. Но ни спирт не гасит эту боль, ни гашиш с коноплей. Бывает, врачи кончают с собой. И их не осуждает никто. Пишут: погиб при выполнении боевого за- дания.

Гораздо чаще сердца мозолятся. Как у девушки Серафимы. У Вахтанга Георгиевича. У самого Петровича. Как у сотен иных бойцов военно-полевой медицинской службы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад