Он мог бы перенестись сюда дуновением небесных эфиров или оседлав ветер самум, что поет свои печальные псалмы песком Аравийской пустыни. Но Киприан избрал тот самый путь, которым много лет назад отроком уезжал из отчего дома.
Старая кедровая корбита[57], чьи трюмы доверху забиты африканским зерном нового урожая, а гребцы усердны и расторопны, споро рассекала морскую гладь, настолько прозрачную, что даже с палубы корабля можно было разглядеть песчаное дно, серебристые косяки ставрид, синие стаи обгоняющих судно дельфинов.
В те годы, что он прожил, покинув святилище Манто, провидение неумолимо влекло Киприана все дальше и дальше в поисках тайных смыслов и магических знаний. Несколько лет он служил в храме Геры неподалеку от столицы Арголиды, славного Аргоса, и научился многим обольщениям у жреца ее. Затем перебрался на остров Икария, в храм Артемиды Таврополии. Здесь дни и ночи проводил в исступленном служении девственной Артемиде, обучаясь у ее жрецов кровавым охотничьим забавам и превращению в диких зверей. Оттуда пешком ушел в спартанскую столицу, где, как известно, проживают самые искусные заклинатели умерших. Волхвы обучили юношу поднимать из могил мертвых и вести с ними долгие разговоры о будущем. Из Лакедемона на римском военном судне добрался до египетского Мемфиса, чьи пирамиды, капища из слоновьих бивней, пышные сады украшали западный берег Нила. В этом многоязыком городе, собравшем под своим покровом египтян, евреев, сирийцев, греков, финикийцев, Киприан близко сошелся с просвещенными халдеями, избравшими его своим доверенным учеником. Почти три года обучали его халдеи звездочетству, проникновению в тонкие материи мироздания, счету вселенского пульса, траекториям галактик, метаморфозам светил, но помимо этого еще и навыкам совсем пустячным вроде толкования снов, гадания по драгоценным камням, приворотов любовных. Здесь, в свежих садах, в пустыне, что открывалась за городскими стенами Мемфиса, без боли и страха простился он со своим отрочеством. И вступил в пору юности.
Стал он красив, да настолько, что проходящих мимо девушек и особенно женщин в возрасте невольно охватывал трепет и у них слегка кружилась голова. Соломенные его власы тяжелыми локонами ниспадали на широкие мраморные плечи, достойные резца и зубила афинских скульпторов, бездонные лазуритовые глаза, казалось, вмещали вечность, источали живой интерес и глубокую мудрость одновременно. Прямой нос, стыдливый румянец ланит, чувственные губы в мягкой поросли юношеской бородки. Точеный атлетический торс рельефно проступал даже под просторной шерстяной туникой цвета черешни с тяжелой серебряной застежкой на левом плече, изображавшей голову льва с убиенным агнцем в пасти. Вся плоть Киприана словно бы излучала невидимый, но сердцем ощущаемый свет, способный пленить, обратить в добровольное рабство, лишить воли и разума. Искусству пленительного очарования он, конечно, тоже обучался у волхвов, однако со временем умения эти стали неотъемлемой частью его существа.
Облокотясь о кипарисовые поручни на корме корабля, Киприан радостно взирал на восток, где уже обретали контур, ясность и цвет родные, давным-давно покинутые берега. И старый кедр возле пристани. И сам причал с тяжелыми бронзовыми кольцами для канатов. И свора бездомных псов, прячущихся в тени глинобитной постройки таможни. И портовая харчевня, из которой доносится сладкий запах жаренных на углях сардин. Все это не исчезло и даже не одряхлело. Словно и не уезжал. Будто спал все эти годы.
Никто не встречал Киприана. Он не стал до времени тревожить родных, полагая явиться к ним с покаянием. В последний раз он написал матери из Мемфиса год назад. Но ответа не получил. Духи мертвых, впрочем, поведали ему о ее безумии и о тяжкой болезни отца, пожиравшей того изнутри. Что и ускорило его возвращение в Антиохию.
Подкрепившись в портовой харчевне жирными сардинами и белым вином из запотевшего кувшина, он отправился в город пешком, рассчитывая преодолеть до конца дня полторы сотни стадиев.
Дорога к Антиохии вела меж невысоких холмов, укрытых густым ковром лиственных и хвойных лесов, то и дело выбираясь на пологий, усеянный плотной речной галькой берег реки Оронт и вновь скрываясь в тени орешников, пиний, платанов. Дикие горлицы услаждали слух юноши томными любовными песнями, болтливые сороки услужливо извещали всех окрест о его приближении, отчего прямо к дороге, кто проворно, кто степенно, выходили благородные олени с кустами рогов, пугливые лани, огневые лисы, шакалы, зайцы, ежи. Не страшась друг друга, подходили к краю дороги и, завидев юношу, склонялись перед ним в глубоком, почтительном поклоне. Сердце юноши полнилось светлой радостью, какую испытывает всякий повзрослевший сын, возвратившийся к отчему крову. На исходе дня оно и вовсе растаяло, когда в пролеске вековых кипарисов промелькнули мраморные постройки Дафны.
Амфитеатры, ручьи, храмы, озера и статуи священной рощи великолепны, как и прежде. Лишь мрамор от дождей без должного ухода пожелтел еще гуще, покрылся пепельной патиной. Большой амфитеатр запорошен палой листвой, сухостоем закидан, жухлая трава кустится меж мраморных плит, заросли плюща увивают колонны, увенчанные масками сатиров: веселых пьес тут, видно, давно никто не ставил. И только храм Аполлона, где он некогда прислуживал покойному понтифику Луцию Крассу, где приносил в дар божеству первые свои жертвы, как и прежде, оставался величествен и прекрасен. И бог не постарел. Теперь он был одного возраста с Киприаном. Одной с ним стати. Не равных, но близких возможностей.
Без прежнего трепета поднялся Киприан по ступеням храма. Приблизился к бронзовому жертвеннику, засаленному горелым жиром. Коснулся липкого его края. Вздрогнула паутинка, что сплел нынешним утром на краю жертвенника проворный крестовик. Суетливая ласточка слетела с гнезда под самым портиком. Прошуршал по гладкому полу сухой платановый лист. И в каждом едва уловимом звуке Киприану слышался голос бога, который снисходительно улыбался ему из прохладного полумрака адитона. «Вот новый Замврий! – восклицал Аполлон, – всегда готовый к послушанию и достойный общения с нами».
В то же мгновение где-то неподалеку ухнули тимпаны, а им вослед полились сладкие струи свирелей, перелив пандур[58]. Возле затянутого ряской пруда позади святилища Киприан увидел несколько богатых шатров, повозки, породистых скаковых лошадей. Судя по множеству слуг, обилию посуды, кувшинов с вином, страстной музыке, треску пылающих дров, элегантно одетым юношам и едва одетым девушкам, здесь готовилась обычная вакханалия, на которых развлекались молодые люди из состоятельных семей во все, кажется, времена со дня сотворения этого мира.
Богатые ковры из Персиды нещадно расстилали прямо на земле, поверх ковров – тугие подушки, выделанные шкуры тонкорунных овец, шерстяные одеяла на случай ночной прохлады. Бронзовые светильники в руку толщиной с керамическими колбами, залитыми очищенным оливковым маслом. Медные подносы размером с колесо крестьянской повозки полнились лиловыми и матовыми гроздьями винограда, треснувшими до самого алого чрева гранатами, фиолетовыми смоквами. На других подносах – недавно из печи, с хрустящей корочкой ячменные лепешки, перья лука, веточки мяты, изумрудные стручки сахарного гороха, оранжевая морковь и рубиновая россыпь редиса. Вслед за ними расторопные слуги волокли от костров парящие куски отварной козлятины, что особенно хороша с тутовым соусом, поджаренную печень нерожалых телух, оковалки печеного мяса в крошеве розмарина, розового перца, можжевеловых ягод. Душистый аромат яств стоял уже повсюду, придушив на время даже священные ароматы реликтовых орхидей и гибискусов.
Молодые люди, покуда распорядитель пира не пригласил их к столу, хвастались друг перед другом серебряной инкрустацией уздечек, статью жеребцов и убранством колесниц. У одних за спиной были колчаны со стрелами и луки, искусно вырезанные из египетской акации. У других – кинжалы и иберийские мечи, предназначенные для ближнего боя, но скорее как свидетельство юношеской гордыни, желания продемонстрировать сверстникам свою мужественность. Девушки в полупрозрачных туниках из тонкого шелка, бесстыдно облегающих их гибкие станы, сплетничали, заливались серебряно-звонким смехом, не забывая похвалиться подружкам новым изумрудным ожерельем, браслетом из золота, сапфировыми серьгами.
Вдруг кто-то окликнул Киприана из шатра, и тот, лишь на мгновение замешкавшись, последовал на оклик, сам еще не понимая зачем.
Юноша, позвавший его, видно, верховодил в этой компании. Роста невысокого. Ликом смугл. Утончен отрочески. Мелкие его кудри, карие глаза, широкий горбатый нос выдавали в нем сирийца. А дерзкий взгляд – сирийца непримиримого и горделивого. Казалось, он еще только вступает в юношескую пору, однако авторитетом, храбростью, нахальством превосходил многих, в том числе и ребят возрастом постарше. Звали его Аглаид.
Под удивленными взглядами товарищей, сдавленный шепот и перемигивания девиц, Аглаид с аристократической непринужденностью и радушием пригласил путника пройти в шатер, подготовленный для пиршества, и посадил его рядом с собой. Прежде чем сесть, Киприан поклонился юноше и пристально посмотрел ему в глаза, читая в них за пеленой надменности страх и отчаяние.
– Возможно, я смогу помочь твоей беде, – молвил Киприан вполголоса.
Юноша вскинул удивленно брови, но промолчал, в ответ указуя рукой на вышитую павлинами подушку.
После того как подняли кубки с фалернским вином, разговоры оживились. Судачили, как и многие горожане, о гонениях на христиан. И о том, что Антиохия вдруг оказалась в самом центре этих гонений.
– Да не вдруг, – запальчиво горланил некий юноша в голубой тунике и с двумя медными браслетами на запястьях, – а при вашем попустительстве и попустительстве предков ваших заселили они наш прекрасный город. Кто, по-вашему, терпел этого Савла и Варнаву, и Симеона Нигера, и Манаила? Не ваша ли родня? Гнали их иудеи. Синедрион иудейский постановил умертвить. Так вы приютили. Нечего теперь жаловаться!
– Слышал, появились целые христианские полисы, – вторил ему другой, с копной рыжих волос и пронзительно-голубыми глазами. – Не распинать же всех? Крестов не хватит!
– А я их понимаю, – вмешалась белокурая девушка с упрямым ртом. – Разве вправе мы преследовать людей только за то, что они верят в другого бога? И, кроме того, не кажется ли вам, что вера их сильнее нашей, ежели без страха идут за нее на смерть. Они с радостью умирают за своего Христа. А вы готовы умереть за Аполлона?
– Не гневи богов, Корнелия, – прервал ее Аглаид, – христиане – угроза империи. Если они чтут какого-то иудея Христа, если только ради него готовы идти на смерть, то они никогда не сделают это ради римского императора. И не до́лжно ли глубоко сожалеть… о том, что дерзко восстают против богов люди жалкой, запрещенной, презренной секты, которые набирают в свое нечестивое общество последователей из самой народной грязи… Они называют друг друга без разбора братьями и сестрами для того, чтоб обыкновенное любодеяние чрез посредство священного имени сделать кровосмешением…
– И поклоняются ослиной башке, – крикнул кто-то.
– И приносят в жертву младенцев, – крикнул другой.
– А что думает о них странник? – спросил Аглаид, оборачиваясь к Киприану.
За время долгого своего путешествия тот встречал множество христиан, но самую первую встречу с беглым рабом Феликсом, его тайную молитву в убогом закуте и явленное там чудо помнил ясно, словно одним лишь воспоминанием этим прикасался к чистому источнику благодати. Уже в Мемфисе он усердно изучал апологии Юстина, зачарованный его понятиями ἀγέννητος, ἄρρητος, ἄτρεπτος и ἀΐδιος[59]. Но более того ошеломлен его стойкостью на суде, приговорившем этого выдающегося философа и апологета, а заодно и нескольких его последователей к смерти. «Я преподавал много философий, – смиренно отвечал он судьям. – Сейчас у меня одна. Это философия Христа».
Киприан восхищался виртуозной полемикой с гностиками лионского епископа Иринея, обосновавшего неделимость Святой Троицы и, собственно, саму сущность совершенного человека, который и сам «состоит из трех – плоти, души и духа, из коих один, то есть дух, спасает и образует; другая, то есть плоть, соединяется и образуется, а средняя между этими двумя, то есть душа, иногда, когда следует духу, возвышается им, иногда же, угождая плоти, ниспадает в земные похотения. Итак, все не имеющие того, что спасает и образует жизнь, естественно будут и назовутся плотью и кровью, потому что не имеют в себе Духа Божия».
Как и многие просвещенные волхвы, Киприан руководствовался учением Оригена о предсуществовании человеческих душ и уже после мученической гибели философа специально отправился в Кесарийскую библиотеку, чтобы прочесть лишь некоторые из свитков Гексаплы[60].
И уж естественно, как и всякий образованный человек того времени, человек, возлюбивший не только мистическую составляющую мира, но и его смысловую, философскую составляющую, Киприан, пытаясь докопаться до истоков мироздания, с удовольствием заучил наизусть крамольные, запретные афоризмы неистового Квинта Септимия Тертуллиана, который заявлял:
Императорская власть теперь не казалась непоколебимой твердыней, как прежде. И даже святость богов оказалась небезупречна. Но ведь не может один, хотя бы и самый праведный человек, пусть и добровольно взошедший на крест ради грехов всего человечества и воскресший, по Писанию, на третий день, разрушить не только империю, но и веру тысячелетнюю? Значит, сила не в Человеке и не в Его распятии. И даже не в Воскресении. Но в не познанной человеческим разумом силе, сокрытой и в Нем, и в Отце Его и в Святом Духе. Силе, соединяющей все эти три ипостаси. И потому творящей весь этот мир. Промышляющей о нем. И его освящающей.
Чем чаще испытывал Киприан на себе эту великую силу, тем явственнее ощущал собственную беспомощность, а все свои многочисленные умения по совращению человеческой души, все эффектное, но по сути своей бессмысленное ведовство осознавал не более чем фокусами бродячих актеров.
Но все это – где-то глубоко, на самом донышке души. На поверхности же – гордыня, тщеславие, зависть. За спиной – армия тьмы, что ходила за ним повсюду.
Развалясь на подушке с павлинами, Киприан, лениво отрывая от виноградной грозди ягодку за ягодкой, наконец произнес:
– Что там Христос и верные его последователи! Поверьте мне, я видел самого князя тьмы, ибо умилостивил его жертвами; я приветствовал его и говорил с ним и с его старейшинами; он полюбил меня, хвалил мой разум. Обещал поставить меня князем по исхождении моем из тела, а в течение земной жизни – во всем помогать мне; при сем он дал мне полк бесов в услужение. Когда же я уходил от него, он обратился ко мне со словами: «Мужайся, усердный Киприан, встань и сопровождай меня, пусть все старейшины бесовские удивляются тебе». Вследствие сего и все его князья были внимательны ко мне, видя оказанную мне честь. Внешний вид его был подобен цветку; голова его была увенчана венцом, сделанным из золота и блестящих камней, вследствие чего и все пространство то освещалось, а одежда его была изумительна. Когда же он обращался в ту или другую сторону, все место то содрогалось; множество злых духов различных степеней покорно стояли у престола его. Ему и я всего себя отдал тогда в услужение, повинуясь всякому его велению.
Присмиревшая молодежь слушала его оторопело. Иные и вовсе отодвигались подальше, не веря услышанному, наивно полагая, что все это не более чем розыгрыш, шутка умом пошатнувшегося странника. И даже улыбались глумливо.
И лишь один Аглаид думал о чем-то сосредоточенно, жадно всматриваясь в лицо Киприана, словно стараясь запомнить его навек. Когда же тот закончил свой рассказ, вновь пригубил из кубка и, преломив сочную мякоть смоквы, предложил выйти прочь.
Здесь, возле топкого пруда, чьи земноводные обитатели уготовились к ночным серенадам, юноша упал на колени и произнес:
– Вижу, только ты и в силах помочь моему горю. Поверь, ни злата, ни драгоценных камней я не пожалею, лишь бы ты согласился силой своей колдовской разрушить чары, что опутали меня и не дают даже дышать без сердечной боли. Можешь ли ты побороть эту напасть?
– А что за напасть, досточтимый Аглаид? Ты не сказал.
– Любовь, мой друг, любовь.
Всю-то ночь до первых проблесков юной зари продолжалась вакханалия эта. С десятками кувшинов вина, которым, опьянев, даже поливали друг друга. С потешными битвами на мечах, окончившимися все же нешуточно – глубокими порезами и синяками. С плесканиями в пруду и повальным соитием на его берегах.
Киприан, которому все это было уже не в радость, тем временем подходил к городским вратам.
Боготканную одежду святаго крещения приявше, о Киприане, усердно молился еси к Богу о прощении грехов, прежде содеянных, неустанно воспевая Богу: Аллилуиа.
Видев епископ подвиги и труды твоя, священномучениче Киприане, пост, многонощное бдение, коленопреклонение, молитвы слезныя, и по прошествии месяца поставил тя диаконом. Мы же, благодаряще Бога, восхваляем тя: Радуйся, день и нощь к Богу взывавый; Радуйся, руце свои к Нему простиравый. Радуйся, о прощении Того просивый; Радуйся, слезныя молитвы Ему приносивый. Радуйся, пламенную любовь к Богу показавый; Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.
10
Утро в горах уже совсем морозное, до мелкой трясучки. До седой изморози на влажных камнях. Проваливаешься в объятия тревожного сна на каких-нибудь четверть часа. И вновь пробуждаешься от холода, высасывающего сквозь бушлат с цигейковым воротом, сквозь ватные штаны в пятнах машинного масла последнее тепло.
Законопатили их духи в неглубокой расщелине на подходе к вершине Хаваугар плотным минометным огнем да еще срубили крупным калибром поспешившую на подмогу дежурную «вертушку».
Всю ночь пылала, чадила сажей подбитая машина, распластавшись на пологом склоне погнутыми лопастями винта, плавящимся дюралем, топорщась мертвенно силовым каркасом, схожим с ребрами доисторического животного.
Утыканные множеством заметных и вовсе не приметных пещер склоны Хаваугара – и сами по себе неприступный укрепрайон, который так просто не зачистишь. Хотя и зачищали его за все малые и большие Панджшерские операции не раз, и бомбили фугасами по пятьсот кило каждый, всяческими ракетами, «гиацинтами» да «градами», полировали. Сокрушительными этими ударами только новых дыр понаделали. Но народ горный не напугали. Стал он еще осторожнее и хитрее. Забирался в норы на отвесных скалах по канатам. Шинковал оттуда доблестные наши войска почем зря. И вновь исчезал куда-то.
Подкравшаяся с тыла разведрота к рассвету начала отвлекать огонь на себя. Оживился радиообмен, где в шелесте и провалах помех каждый из участников, то и дело матерясь трехэтажно, просил, а то и умолял добавить, прижать, вдарить, расфигачить к едреной фене. Из расщелины своей спасительной, вооружившись только армейским биноклем, штурманской линейкой и радиостанцией новомодной взамен пробитого осколком раритета, передавал Сашка фактическую погоду, основные ориентиры огневых точек повстанцев, азимуты подхода и курсы атаки. Вертолетная эскадрилья уже знала о потере своего экипажа. И рвалась в бой отомстить за погибших ребят.
– Визит, как слышишь? – голосит возбужденно бортовая радиостанция «крокодила» Сашкиными позывными. – Курс сто пятнадцать. Заходим на боевой. Разрешите работать?
– Работать разрешаю.
Врываются в ущелье один за другим рокочущей густо стаей. Плавя холодный воздух в роторах силовых установок до кисельной окиси углеродов, изготовляясь всем своим тротиловым эквивалентом, всем своим свинцом, поражающими элементами и ненавистью к отмщению. С глухим грохотом, подобно ангелам бездны, опускались «вертушки» с небес. Поочередно хлестали ракетным огнем, сыпали пулеметными молниями, с исступленной ненавистью топили гашетку, покуда та не задыхалась холостым щелчком. А после того с пронзительным воем разворачивались в обратку, чтобы уступить место для боя новой машине. И новой ненависти боя в смертельной и беспощадной этой карусели.
Горы в ответ огрызались пулеметным огнем. Лавиною гранитного камнепада. И гулким эхом, усиливавшим и разносящим звуки этого ада на многие километры окрест. Горное эхо останавливало проворный ход диких козлищ. Возбуждало стаи остроклювых стервятников, уже приученных к тому, что после каждого такого эха наступает сладкая пора пиршества на останках человеческой плоти. Кипятило кровь жителям горских селений, для которых каждый раскат эха означал потерю мужа, сына и брата. Ближнего или дальнего. И даже когда горы умолкли мертвенной тишиной, карусель боевых машин продолжала утюжить горы огнем преисподней, словно желая расстрелять самое сердце Панджшера, уничтожить пять его львов.
В узкой расщелине под градом гранитной щебенки и каменюк увесистых, одна из которых припечатала Сашку пониже зада, под грохот и треск измочаленной, изнасилованной моторами чистоты горной, под всполохи рвущейся плазмы и ударной адиабаты лежал он, в припадочном исступлении отсылая в эфир короткие, как проклятия, приказы. Ожидая с нутряным ужасом, что следующий удар, следующая вспышка или крохотный осколок каленой стали оборвут его жизнь равнодушно и мгновенно. «Лучше бы так, – молил незнамо кого Сашка, – мучиться не смогу». Помимо скорой смерти он просил Его пожалеть мамку. А отца, если тот видит его сейчас в этой глухой расщелине, укрыть и спасти полой невидимой своей шинели. Глубинная метафизика войны в том и состоит, что в какой-то момент солдатской жизни теряет всяческую связь с миром материальным, скоблит душу до донышка, обращает к Тому, Кого и по имени-то не каждый знает, но сердцем чувствует, как чувствуют мать, по гроб связанную с ее отпрыском невидимой духовной пуповиной.
Так и Сашка молился безымянно, безадресно, истово, слов не выбирая, иной раз и матерясь, и трясясь всем своим скукоженным под бушлатом телом, пылью харкая, глазами слезясь.
Возмездие свершилось. Одни машины, жирно и дружно похлопывая лопастями, подались на базу, а им на смену уже спешили другие – подбирать выживших, покалеченных, мертвых.
Выбрался и Сашка из своей засады. Отряхнул с рукавов, с обшлагов бушлата гранитную пыль. Влажный изнутри от пота треух с фамилией неизвестного ему воина, может, и убитого уже, на изнанке обстучал о коленку. Станцию с удочкой штыревой антенны конструкции Куликова на спину взгромоздил. Подпалил ароматную после всех душевных расстройств и потрясений болгарскую сигаретку «Стюардесса». Следом и другие бойцы повылазили. Запыленные их физиономии солнечно сияли. Боевой дух пер, что называется, изо всех щелей. Пускали яростно дым. Передергивали затворами раскаленных неубиваемых «калашей» со спаренными рожками, валетом перехваченными изолентой. Ржали беспричинно и неугомонно. Радость мальчонок была понятна и в простоте своей очевидна. Вот еще один бой позади. И ты, сучий потрох, снова живой! Это ли не счастье?
Да только метров через пятьсот перехода по сухому гранитному логу к подбитой, тлеющей воньким химическим чадом, вспыхивающей синим и зеленым огнем дежурной «восьмерке» лица бойцов вдруг осунулись, дух боевой враз улетучился.
По обе стороны бортового остова, посреди черных от копоти камней, раскиданы скрюченные, обугленные останки, в которых только по пропорциям, и то неявным, возможно узнать человека. Спаленная до состояния угля кожа и плоть – на ногах, на пузе, на голове – обвалились, обнажая сахарной чистоты кости, ребра, черепа. Их оскал даже можно было принять за улыбку.
Бредущие мимо бойцы, и те бойцы, что только прибыли на поле битвы для вывоза павших; опытные, войною не раз целованные да битые, и те, для кого это было самое первое кровавое сретение, – все они до единого, глядя в пустые глазницы павших, а потом еще долго чуя спиной их насмешливый оскал, испытывали безотчетный ужас. И столь же безотчетную, не иначе как даруемую провидением радость. Не меня!
Пока курили, сгрудившись потным, прокопченным, гомонливым табором возле плоского, с небольшим наклоном валуна, приспособив его под своего рода удобную столешницу, на которую можно выложить фляги с водой, несколько банок тушенки, пакет сухарей и солдатскую радость – рогачевскую сгущенку, Сашка все оглядывал притихшие скалы, уклоны. Некоторые из них, раскуроченные огневой мощью советского оружия, щерились глубокими зияющими дырами, откуда торчали ракетные осколки, тряпичная рвань убитых, но чаще возле них клубилась глухая и безжизненная тьма. Другие откосы, избежав возмездия, кустились мирно куртинами полыни и ежовника. Вспыхивали на солнышке, то и дело прикрываемом снующими облачками, короткими блестками слюды, вкраплениями горного оникса. Такая вот точно вспышка проскочила возле незаметной, прикрытой сухостоем пещерки метрах в двухстах вперед по пологому нехоженому склону. Досматривать ее никто не приказывал, угрозы – явной или скрытой – от нее вовсе не исходило, однако что-то, ни с того ни с сего, Сашку от тушенки и сгущенки отворотило да в бездну поволокло. Ну и ротный отправил вдогонку, раз такое дело, двух своих бойцов. Двух белокурых, аки херувимы, парнишек недавнего призыва.
Подбираясь поближе к пещере, Сашка все отчетливее понимал, что убежище это – с секретом. Прежде всего приметил он вымазанный глиной ствол китайского пулемета, несколько цинков с патронами возле стеночки. Показал глазами пацанам двигаться тише: ножищами по осыпи не шаркать, хвост поприжать и навострить уши. Да прикинуть, куда им всем сваливать, если стрелок вдруг от контузии очухается и начнет палить по сторонам. Однако тот не шевелился. Затвором не щелкал. И даже не дышал. А через несколько шагов оказалось, что его там и вовсе нет. Логово – пусто. Стало быть, место это резервное, изготовленное на потребу будущих сражений.
Протиснулся в него не без труда. Пошарил по углам, обнаружив в одном из них три ручные «лимонки», еще один пулеметный цинк и глиняную деревенскую плошку с заплесневелыми остатками сыра. Пулеметчик покинул свой пост не меньше недели назад. Если не считать крупнокалиберного пулемета, добыча была не слишком богатая. А если учесть, что оружие необходимо еще выволочь да спустить вниз вместе с остальными боеприпасами, то еще и трудоемкая. Впрочем, иных добыч тут и не бывало. Любое благо, даже совсем скромное, солдатское, оплачиваемое всего-то несколькими чеками «Внешпосылторга», приходилось отстаивать, добывать, а порой и вымаливать у того, кто выше тебя, старше, опытнее, сильнее.
Выполз из вражьего логова весь в земляной пыли. С бурыми пятнами пота в подмышках, на вороте. Ступил от створа всего-то два шага вперед, когда послышался короткий, показалось ему, совсем далекий хлопок. Мелькнуло: подорвался кто-то, должно быть. Но в то же мгновение голубая лазурь неба с прытко бегущими облачками вдруг кувыркнулась набок. Сашка упал, пребольно хряснувшись башкой о камень. И только тогда увидел полотняное, бледное лицо одного из облаченных в солдатские бушлаты херувимов. И понял: подорвался он сам.
Ног он не чувствовал. И не видел. Но та поспешность, с которой херувим рылся в своей аптечке, а другой, тоже полотняно-бледный, хрипел о помощи в эбонитовый кукиш рации, не оставляла никаких сомнений, что дело его совсем худо. Закружило.
– Потерпите, тащ капитан, потерпите еще немножечко. Я щас… – лепечет херувим, извлекая наконец из подсумка шприц промедола и с размаху всаживая его сквозь портки в левую Сашкину ляжку.
– Ноги? – спрашивает его Сашка, чуя обреченно ответ.
Парень кивает, ширя зрачки, словно впервые видит отверстую плоть человечью. А может, и правда впервые?
– Сильно цепануло?
– Одну оторвало. Вона, в кустах. Другая болтается… Может, пришьют еще…
Сашка повернул голову, куда показал херувим. Возле куста высохшей акации лежала его нога, какой он помнил ее еще с прошлого дня: в шерстяном носке с вишневым ободком, что связала и прислала с прошлой посылкой мама, в новом, почти не топтанном еще берце, пару которых недели две назад раздобыл на вещевом складе в Джелалабаде взамен обожженных на солдатском костровище по рассеянности дневального. Штанина была черна от крови. Длинная игла сухой акации пронзила ногу чуть выше голени.
– Херушки мне пришьют, а не ногу, – молвил Сашка, казалось бы, обреченно, но тут же добавил по-солдатски рублено, жестко:
– Снимай антенну. Делай жгут. Перетягивай выше отрыва.
Упругий штырь антенны гнуться не желал. Вертелся налимом. Пружинил нещадно. В том числе по морде и самому херувиму. Но тот его, заразу, все ж дожал, догадавшись ослабить натяжку, и тросиком стальным с россыпью алюминиевых втулок обе ноги перетянул.
А тут и «Скорая помощь» подоспела. Грохочущим левиафаном опускался к нему все ниже спасительный борт, уже и лесенку сбросил вниз, поскольку присесть ему на этом зыбучем уклоне никак невозможно. Разве что ювелирно коснуться камней краешком шасси, подцепить «трехсотый» руками и тут же умчаться в звенящую зыбь утра. Воздушная кавалерия и не таких храбрецов в руки медиков доставляла. И не таких бедолаг с того света выковыривала.
Херувимы Сашке под белы рученьки просочились. Просили держаться покрепче да вновь потерпеть. Поволокли к «восьмерке», словно жеребцы в упряжке – без всякого разбора и оглядки на его безногое положение. Культя кровит. Другая нога на сухожилиях только еще и держится. Крутит ее, горемыку, волочит по камням вразнос. В деле спасения раненого теперь первее всего время, за которое доставят того в медсанбат.
А тут, как на беду, и шок травматический начал отступать, а может, и действие промедола ослабло, только почувствовал Сашка и обрубок свой искромсанный, и каждый выкрутас ноги оставшейся, каждый камушек, по которому ее, бедолагу, тяжким бременем волочило.
И боль. Такой боли он в прежние годы не ведывал. Не знал, что такая бывает. Классе, наверное, в пятом мать отвела его к дурно пахнущей тетке-стоматологу, что поставлена была поправлять зубы детишкам в районной поликлинике. Видно, тетку эту зубному ремеслу обучали в фашистском концлагере, поскольку издевалась она над школьником не меньше часу: ковыряла во рту стальным инструментом, сверлила на малой скорости, да так, что в комнатухе зубоврачебной воняло паленой костью, дымок из пасти струился, а сверло то и дело соскальзывало в десну. Тетка злилась. Со всей дури упиралась локтем в тщедушную парнишкину грудину. Рожей своей широкой с черным волосьем на верхней губе и длинными завитками на бороде нависала над Сашкой потно, сердито, грузно, отчего и боль, и ужас смешались в нем в бабью, недостойную пацана истерику. Голосил и визжал по матери. Пинал тетку в мягкий живот коленом. Ужом вертелся. Отчего унижение и боль только крепчали.
В другой раз в одной из многочисленных дворовых потасовок, без которых советскую жизнь, равно как и без крепкой дворовой дружбы, трудно себе представить, Женька Алпатов, званный местным населением за приверженность к идиоме Бляхамуха, врезал Сашке по яйцам. Дрались они благородно за сердце местной Дульсинеи Леночки Ковалевой, что помимо средней школы посещала еще и школу музыкальную, и студию бальных танцев, а в свободное время разбивала мальчишечьи сердца зазывными взглядами без разбору, неприличной для восьмиклассницы длиной юбок и вполне себе профессиональным флиртом напропалую. Чаще всего его результатом становились такие вот потасовки. Бились кулаком в морду. Дубиной – по хребту. Свинцовым кастетом – под ребра. Но чтоб вот так подло, с футбольным замахом да с оттяжечкой по причинному месту, такого не бывало. Сашку от сокрушительного удара враз переломило. Рухнул наземь, ухватившись за пах. Не смея вздохнуть. Потом катался по волглой осенней траве подранком. Выл, цедил страшные проклятия Бляхамухе, матери его, отцу и всей его неведомой родне заодно. Остаток дня сидел. А если и двигался, то пингвином, вперевалку. Вечером, схоронясь в ванной комнате, с ужасом взирал на опухшие свои причиндалы, холодея от одной только мысли, что никогда не сможет ими уже воспользоваться и покорить сердце Ковалевой Ленки. Утром ссал кровью. Но через пару дней организм с ушибом совладал, а через месяц и инцидент был исчерпан, ознаменованный пачкой дорогих сигарет «Каравелла» и мирным их воскурением с покаявшимся Бляхамухой.
Но ни предательский удар товарища, ни издевательства тетки-зубодера нельзя было и близко поставить с тем, что он испытывал сейчас. Боль поселилась в каждой его клеточке, в каждой молекуле истерзанного тела, полнила собой мозг, туманя сознание, не оставляя на свете этом, в мире этом ничего, кроме нестихающей, всепоглощающей боли. Сашка даже кричать не мог. И слезы его тут же сгорали. Душный комок, словно дрянная солдатская портянка, перекрыл горло. Мутило. Выворачивало наизнанку. Но блевать он тоже не мог. Чудовищно медленная, ржавая мясорубка перемалывала, жевала, сосала все его тело, грозясь не убивать, но терзать вечно.
– Выше, блядь, падыма-а-ай! – орет «бортач» херувимам, что из последних сил дыбят Сашку повыше к вертлявой лесенке. Умываются венозной его кровушкой, хрипят затравленно, страшась, что тот вот-вот соскользнет и тогда с надсадой придется вновь поднимать капитана на борт. Но вот уцепился. Держит крепко стальную втулку ступени. Теперь подтянуться. На одних руках. Тянется, цепляясь пальцами, скулой.
И рушится вниз. Культями, башкой, мордой – в гранитный отвал. Должно быть, он потерял сознание, потому что очнулся вновь в крепких руках херувимов, что наотмашь хлестали его по морде, бинт с нашатырем пихали в ноздрю. Машина все еще молотила винтами горную свежесть. И бородатый «бортач» со злобой покореженной мордой спускался по лестнице вниз, чтобы перехватить Сашку.
– Тока сорвись, сука, я тя, накуй, тут и оставлю! Понял, сука?! – орет бортмеханик, свешиваясь все ниже, цепляя Сашку рукой за шкирман, вытягивая того к себе. – Держа-а-ать! – велит херувимам. – Хватай, сука! – велит Сашке, и тот вновь цепляется за теплую сталь ступени.
«Почему он обращается не по уставу? – думает про себя Сашка. – Почему обзывает? Вот прилетим в часть, я ему всыплю». И сам же улыбается горячечным своим мыслям. Какая, к лешему, часть? Какой всыплю? Какой, на фиг, устав? «Бортач» тем временем вновь тянет его за загривок все выше. И вновь велит цепляться за ступень. Сашка видит его кроссовки у самого своего лица. Три знакомых каждому советскому солдату листочка, три ступеньки вверх. Всего три. Нога Сашкина болтается над землей, натягивая сухожилия до струнного звона. Колотится, бьется о трос, обнажая обрубленную сахарную мостолыгу берцовой кости в ошметках набухшей от крови штанины. Теперь он видит ее. И все отчаяннее цепляется за ступени.
В последний раз дернул его «бортач» за шкирман, а затем ухватился сильнее, в обе руки да поволок без остановки и выволок на дюралевое днище «восьмерки». Та сразу же взревела силовой установкой, взыграла рулевым винтом и с радостью после вынужденного и несвойственного ей топтания на месте ринулась в сторону Баграма.
Сашка лежал, прижавшись лицом к холодной дюрали, к подсохшей крови живых и мертвых парней, что вывез немало только за нынешний день безотказный и хлопотливый советский вертолет; слышал добрый его гомон, чувствовал спиной горячее его дыхание, ярый вкус кубинского «Партагаса». «Зыбните, тащ капитан», – заботливо пропихнул сквозь картонные губы «бортач» сигарету без фильтра. Сашка зыбнул. Сладкая бумага. Ядреный, до нутра продирающий табачок навел в душе сонный туман.
«Господи! – взмолился Сашка, не выпуская изо рта тлеющий табак. – Почему же ты выбрал меня? Других мало? Что я сделал тебе дурного?»
Ответом ему – звуки
11
Даже в утлом храме, обустроенном в меловой пещерке за городской стеной, Иустина чувствовала себя покойно. Деревянный крест, сооруженный из двух ветвей старой акации, высился теперь у восточной стены укрепленный у основания несколькими камнями – вечно хладными, когда опускаешься пред ними на колени. Крест же, напротив, чудесным образом источал тепло человеческого тела. Тусклый мерцающий свет глиняных масляных лампадок освещал кувшины с вином и несколько хлебов, изготовленных для евхаристии, людей в светлых одеждах, среди которых двое – нынешний епископ Анфим[65] и диакон Феликс – сыграли в жизни девушки совершенно особую, сакральную роль.