В начале марта до Парохонска докатились сногсшибательные вести. В Петрограде – беспорядки, восстание, образован какой-то Комитет Думы; царь отрёкся от престола. Это – революция. То, чего так долго ждали, вожделели и страшились, – вот оно. Вскоре Блок получил отпуск и 19 марта прибыл в Петроград. Там – всеобщее людское кипение, толпы праздношатающихся солдат и рабочих, стихийные митинги, грязь и сор на мостовых. И отовсюду веет воздухом великих надежд.
19 марта 1917 года: «Произошло то, чего никто ещё оценить не может, ибо таких масштабов история ещё не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России. <…> Для меня мыслима и приемлема будущая Россия как великая демократия… Все мои пока немногочисленные дорожные впечатления от нового строя – самые лучшие, думаю, что все мы скоро привыкнем к тому, что чуть-чуть “шокирует”».
23 марта: «Бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на весёлых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора. Необычайное сознание того, что всё можно, грозное, захватывающее дух и страшно весёлое. Может случиться очень многое, минута для страны, для государства, для всяких “собственностей” – опасная, но всё побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут ещё чудеса…
Ничего не страшно, боятся здесь только кухарки. Казалось бы, можно всего бояться, но ничего страшного нет, необыкновенно величественна вольность, военные автомобили с красными флагами, солдатские шинели с красными бантами, Зимний дворец с красным флагом на крыше. Выгорели дотла Литовский замок и Окружной суд, бросается в глаза вся красота их фасадов, вылизанных огнём, вся мерзость, безобразившая их внутри, выгорела. Ходишь по городу, как во сне»[112].
Чтобы несколько подправить картину, которую Блок нарисовал в розоватых тонах, добавим несколько штрихов о том, что могло бы «чуть-чуть шокировать», – со слов разных неведомых друг другу современников.
«Всё перевернулось сразу вверх дном. Грозное начальство обратилось в робкое, растерянное, вчерашние монархисты – в правоверных социалистов, люди, боявшиеся сказать лишнее слово из боязни плохо связать его с предыдущими, почувствовали в себе дар красноречия, и началось углубление и расширение революции по всем направлениям»[113].
«Чем дальше я отъезжал от позиции, тем более и более поражался распущенности тыла. Встречающиеся солдаты всё реже и реже отдавали честь. Подъезжая к Луцку, я встретил какую-то орду, не имеющую, кроме одежды, ничего общего с воинской частью. <…> По улицам Луцка бродило множество солдат самого гнусного вида. Почти никто из них не отдавал честь. <…> Заплёванный семечками и загаженный Петроград, переполненный праздношатающимися солдатами и декольтированными матросами, превзошёл самые мрачные ожидания»[114].
«Читатель, помнящий семнадцатый год, наверно, не забыл серого, шуршащего под ногами ковра из шелухи, которой были покрыты мостовые и тротуары едва ли не всех городов бывшей империи. Почувствовавший себя свободным, солдат считал своим законным правом, как и все граждане, лузгать семечки. <…> Семечками в те дни занимались не только на митингах, но и при выполнении любых обязанностей: в строю, на заседании Совета и комитетов, стоя в карауле и даже на первых послереволюционных парадах. <…> От неустанного занятия этого шёл шум, напоминающий массовый перелёт саранчи…»[115]
«В Кронштадте и Гельсингфорсе убито до 200 офицеров»[116].
На фронт Блок больше не вернулся. В охваченной революционной лихорадкой столице для него нашлась другая служба, неожиданная, интересная и тяжкая.
По протекции своего сослуживца по Западному фронту известного адвоката Наума Идельсона Блок получил неожиданное предложение: работать в Чрезвычайной следственной комиссии для расследования преступлений царских сановников. Только что отшумел манифестациями и выстрелами первый послереволюционный политический кризис. Под свист и улюлюканье солдат в отставку (в небытие) были отправлены столпы либерализма – военный министр Гучков и министр иностранных дел Милюков. В опустевшее кресло последнего уселся изящно-светский Терещенко. Не без его покровительства Блок вступил 7 мая в должность главного редактора стенографического отчёта, который следственная комиссия должна была представить Учредительному собранию.
Несколько месяцев изо дня в день он будет присутствовать на допросах. Перед его глазами пройдут десятки людей, ещё недавно бывших сильными в мире сём, а теперь превратившихся в жалких арестантов и перепуганных подследственных. Непосредственные впечатления от допросов он зафиксирует в записях, сделанных во время заседаний. Тут перед нами живые люди, их характеры и судьбы – величественные и ничтожные, сильные и беспомощные, заурядные и трагические. Эти материалы лягут в основу интереснейшего исторического очерка «Последние дни императорской власти», который будет издан отдельной книгой в 1918 году. Но беглые наброски из записных книжек производят большее впечатление благодаря мастерски подмеченным и точно описанным деталям.
О Белецком, бывшем директоре Департамента полиции: «Короткие пальцы, жёлтые руки и лицо маслянистое, сильная седина, на затылке чёрные волосы. Очень “чувствителен” – посмотришь на его руку, он её прячет в карман, ногу убрать старается. Острый чёрный взгляд припухших глаз. Нос пипкой»[117].
О Горемыкине, бывшем председателе Совета министров: «Породистый, сапоги довольно высокие, мягкие, стариковские, с резинкой, заказные. Хороший старик. Большой нос, большие уши. Тяжко вздыхает. <…> В паузах Горемыкин дремлет или вдруг уставится вперёд тусклыми глазами и смотрит в смерть…»[118]
«Никого нельзя судить. Человек в горе и в унижении становится ребёнком. Вспомни Вырубову, она врёт по-детски, а как любил её кто-нибудь. Вспомни, как по-детски посмотрел Протопопов на Муравьёва[120] – снизу вверх, как
В «сложное историческое движение» попал не один Протопопов, но и члены Чрезвычайной комиссии, и вся страна. Революция несла Россию в неизвестность. Всё шло не так, как ожидали либеральные интеллигенты в марте – апреле 1917 года. Развал армии, большевистский и анархистский радикализм, охватывающий массы, экономический спад, рост цен, разгул преступности, нарастающее бессилие власти. И это было начало бедствий. Катастрофическое движение подземных масс, которое давно предчувствовал Блок, началось. В воздухе всё явственнее звучал угрожающий гул – музыка революции.
III
Возобновлённый полёт
Пока Блок, преодолевая сонливую усталость, вёл записи на заседаниях следственной комиссии, Савинков успел метеором промелькнуть в сумбурно-красном Петрограде, умчаться на фронт, примчаться и умчаться вновь.
Его второму пришествию на историческую сцену были предпосланы годы жизни в эмиграции, во Франции, Италии, снова во Франции. Годы, наполненные жизненной мелочёвкой: писанием (статей, мемуаров, романов, стихов) и женщинами. Он не был донжуаном, но был внимателен к женщинам, а главное, умел покорять их, властвовать над ними. Заграничные скитания окончательно похоронили брак с Верой Глебовной. Больше года продолжалось выяснение отношений в письмах, мучительное для обоих. Она рвалась к нему, он не хотел её. Или хотел, но сомневался. Или им уже владели иные страсти. Тут перед нами предстаёт совсем другой Савинков, никакой не гений и не злодей: неустроенный, мятущийся, неуверенный в себе, несчастный. Человек как все. Человек, которого хочется жалеть и презирать. Действительно ли такова была оборотная сторона его демонообразной личности или он таким отражался в искажающих зеркалах любящих женских глаз? Трудно в этом разобраться сквозь дымку беглых почтовых строк.
«Делать мне совершенно нечего. Работать в тех условиях в каких я – очень трудно. <…> К этому прибавлю сознание, что я окончательно выбит из колеи, что прежней дорогой я далеко не уйду, что на другую дорогу [бежать] невозможно, по крайней мере теперь. <…> Я бездомен как крыса и куда деться куда деваться? Как я приду тебе на помощь? Скажи? Чем? Я сам измучен душой до последней степени и не вижу конца, не вижу исхода»[122].
«Когда я думаю, что я теряю тебя как мужа, мне не страшно совсем. Не страшно, ибо я знаю, что если ты выберешься то душа твоя, где бы ты ни был, будет близка мне и всему тому, что мне дорого. Если ты уйдёшь от детей для того, чтобы всё же жить, я тоже не страшусь. Если буду знать, что ты живёшь и живёшь сильно и красиво, я всегда найду силы растить их так как нужно и за тебя и за себя. <…> Если бы я знала, что ты свободен как всегда в своих решениях и так же смел как всегда, тоя бы ещё верила, что ты выберешься. Но у меня такое впечатление, что ты помимо всего ещё утратил долю своей смелости и свободы».
«Ведь мне так тяжело если ты один и я одна. Да ведь всё время приходится быть на чеку. Ломаю себя ежечасно. Дети ведь подросли, теперь сами советники большие и думают и много понимают. <…> Нужно душу свою сохранить мне для них. А душа без любви, без ласки, с одной заботой, вечной тревогой гаснет, опускается. Бесконечно хочется быть с тобой. Ведь последнее время я тебя совсем не знаю. Хочется знать тебя близко, близко любить и согреть».
«Писать чаще невозможно, трудно писать, когда нечего. <…> Дети сегодня пошли в школу, очень рады этому. Ты можешь быть совершенно спокоен, что они тебя не забудут».
Когда Вера Глебовна писала вот эти последние строчки, когда дети их пошли в школу – 1 сентября 1908 года, – её любимый Боря там, далеко, во Франции, жил уже с другой женщиной. Миновав несколько кратковременных увлечений, он вступил в гражданский брак с Евгенией Ивановной Зильберберг, сестрой участника Боевой организации Льва Зильберберга, повешенного годом раньше в Петербурге. Союзу Бориса с Евгенией суждено было продлиться столько же, сколько и браку с Верой: девять лет. В 1917 году, в дни последнего своего фаэтонова взлёта, Савинков встретит и свою последнюю любовь… Но об этом чуть позже.
Началась мировая война, но и она не помогла Савинкову вернуть утраченную «долю смелости и свободы». Были попытки вступить добровольцем во французскую армию. Но во Франции на него, бывшего бомбиста, заклятого врага союзной Российской империи, смотрели с подозрением. Да он не особенно упорствовал в своём желании пойти на фронт. Так, больше для поддержания репутации. Самое большее, чего смог добиться, – стать военным корреспондентом. Не как экс-бомбист Савинков, а как В. Ропшин стал печататься в либеральных русских газетах «Речь», «День», «Биржевые ведомости». О своих собственных статьях в письме к Максу Волошину (сентябрь 1915 года) отзывался так: «…Дрянь коричневая. Я – раб. Пишу для денег». И тремя месяцами позже: «Я влачусь. Пишу мразь. Чувствую себя на дне колодца, где мокрицы и жабы. Пью»[123].
Жалкое существование для бывшего демиурга.
И вот в Петрограде совершилась революция.
Над всеми русскими политическими эмигрантами засияло новое небо. Все они устремились в Россию.
Савинков – далеко не в числе первых.
Что задерживало его в постылой Франции – сказать трудно. Возможно, семейство (подрастал его и Евгении сын Лев); возможно, денежные дела. Во всяком случае, он выехал на родину уже тогда, когда его бывшие политические соратники и конкуренты вовсю кувыркались в петроградском революционном водовороте. Через Норвегию и Швецию добрался до Гельсингфорса и 9 апреля 1917 года, на сороковой день после гибели российского самодержавия, вышел из поезда на Финляндском вокзале Петрограда. Шесть дней назад здесь, на площади перед вокзалом, многотысячная толпа солдат, рабочих, обывателей, интеллигентов встречала Ленина и его спутников, вернувшихся из Швейцарии. Савинкова тоже чествовали, но как-то устало, дежурно. Видно, петроградцам уже наскучили шумные триумфы возвращающихся изгнанников. В душах кипели иные страсти, умы будоражили иные вопросы. Воевать ли до победы или – штык в землю, немедленный мир? Поддерживать ли Временное правительство – или вся власть Советам?
И кругом творится неслыханное: министры становятся арестантами, арестанты – министрами.
Не успел Савинков осмотреться в новом мире митинговых фантасмагорий, как разразился политический кризис. Заявление министра иностранных дел Временного правительства Милюкова о «всенародном стремлении довести мировую войну до решительной победы» вызвало бурю в Петрограде – в Советах, на рабочих окраинах, в казармах. Волна красных знамён и транспарантов смела Милюкова и вместе с ним первый состав Временного правительства с политического горизонта. В новом списке министров на второй строчке – во главе военного и морского ведомства – оказался социалист Александр Фёдорович Керенский. Бывший адвокат, никогда, наверно, не державший в руках боевого оружия, стал вождём многомиллионных вооружённых сил воюющей державы. Новому «министру из табакерки» нужны были в войсках свои люди – такие же как он, нумера, выброшенные революционной рулеткой. Как тут не обратить внимание на отставного «генерала от террора»! В начале мая Савинков получает назначение: комиссаром Временного правительства в 7-й армии. Спецпоезд уносит его из Петрограда на Волынь.
Засим следуют полтора месяца бурной деятельности в штабах и солдатских комитетах, больше похожей на подготовку общеармейского заговора, чем на подготовку революционных масс к победоносному наступлению. С командующими – генерал-лейтенантом Бельковичем и сменившим его генерал-лейтенантом Селивачёвым – конфликт за конфликтом. 28 июня – новый скачок наверх: Керенский назначает Савинкова комиссаром Юго-Западного фронта. Главнокомандующий армиями фронта – легендарный Лавр Корнилов. Самый неуживчивый генерал русской армии лоб в лоб столкнулся с самым беспокойным комиссаром самого неустойчивого в русской истории правительства.
Армия превращалась в нечто странное, невиданное и неслыханное – к восторгу одних, к ужасу других. В воздухе свободы, как в крепкой кислоте, растворялись вековечные скрепы воинской дисциплины и чинопочитания; митинги заменили устав, советы и комитеты подмяли под себя штабы. Грозные генералы становились жалкими и трепещущими слугами революции; солдатская масса серой тенью нависала над растерянным офицерством. Чего хотела эта масса? Она была ещё безъязыкой и пока что слушала восклицания партийно-митинговых говорунов о войне до победы, о защите завоеваний революции. Она даже отвечала сдержанно-одобрительным гулом… А в глубине, внутри вынашивала мечту о земле и мире и об уничтожении всех, кто этому мешает: генералов, офицеров, помещиков, министров, митинговых ораторов…
В этих условиях Временное правительство повело речь о наступлении на фронте. Приказать оно ничего не могло – поэтому вопрос о наступлении три недели дебатировался на Съезде Советов в Петрограде и на бесчисленных заседаниях советов и комитетов фронтов, армий, корпусов, дивизий, полков. Говоруны разделились на две неравные группы: одни (большинство) агитировали за наступление, другие (сравнительно немногие) – против. Генералы вежливо слушали и иногда (когда им давали слово) пытались поагитировать за. Так вели себя почти все граждане с генеральскими погонами на плечах – начиная с Верховного главнокомандующего Брусилова. Но не все. Несколько военных романтиков, пользовавшихся по старой памяти авторитетом в солдатской массе, ещё горели желанием и надеждой спасти армию и Россию от надвигающейся катастрофы. Они думали, что какие-то чрезвычайные меры, какие-то героические подвиги, какие-то меры устрашения смогут восстановить боеспособность войск. Поэтому нужно идти навстречу опасности. Поэтому надо наступать.
Самым безоглядным мечтателем и романтиком, самым бесспорным героем среди русского генералитета был Корнилов. Не беда, что на его счету не было ни одной крупной военной победы. Зато он – единственный генерал из всех участвовавших в мировой войне – совершил успешный побег из вражеского плена. Зато до войны прославился как справедливец, пострадавший в борьбе с армейским казнокрадством и взяточничеством. Зато когда-то давно совершал безумно смелые разведывательные рейды в горах Памира и в долинах Афганистана. Этот человек может повести массы за собой. Так, по крайней мере, думали в Петрограде; так думал Керенский. Однако ж рядом с героем-генералом должен стоять герой революционной борьбы, не менее знаменитый, окружённый романтическим ореолом. Кто подходит на эту роль лучше, чем Савинков?
Со своей стороны экс-бомбист видел ситуацию несколько иначе. Перед его мысленным взором вырисовывалась восхитительная политическая конструкция в российско-римских тонах. Триумвират: Керенский – Корнилов – Савинков; почти как Красс – Помпей – Цезарь. Корнилов – правая рука, суровая военная сила. Керенский – левая рука, словесное убеждение, идущее от сердца. Он, Савинков, – голова всему, гениальный вождь, наконец-то обретший своё истинное место. И возраст его – под сорок – почти как возраст Цезаря ко времени создания триумвирата. В его внешности ведь есть что-то общее с Цезарем (сходство с Цезарем находили у себя все кандидаты в вожди и диктаторы за последние два тысячелетия). Он, конечно, был всей душой за войну, потому что только она могла осуществить главную мечту его жизни: поставить его над всеми людьми, сделать вершителем судеб, хозяином жизни и смерти миллионов.
Счастье близко. Уж этот-то эксперимент со смертью станет окончательно удачным.
IV
Сто дней на вершине
Наступление началось под громкие ораторские фанфары – и закончилось полным провалом, бегством, погромом. Даже не поражением, а хуже. Солдатская масса впервые явно и нагло вышла из повиновения, обернулась ликом своим к собственным начальникам, и выражение этого лика оказалось чудовищно. Прежде чем опереться на неё, её надо обуздать. Чем? Смертным страхом. Тут образ мыслей бывшего террориста вполне совпадал с выстраданным убеждением генерала-героя.
«Армия обезумевших тёмных людей, не ограждённых властью от систематического разложения и развращения, потерявших чувство человеческого достоинства, бежит. Меры правительственной кротости расшатали дисциплину, они вызывают беспорядочную жестокость ничем не сдерживаемых масс. Смертная казнь спасёт многие невинные жизни ценой гибели немногих изменников, предателей и трусов»[124].
При самой деятельной поддержке Савинкова смертную казнь за воинские преступления восстановили (Керенский долго вилял, но согласился)… И грозные слова правительственного декрета остались только словами. Применять суровые наказания было некому: масса командовала, судила и действовала по своим, тёмным, неведомым законам.
Триумвиры ещё не осознавали, что происходит. Одновременно с изданием декрета о восстановлении смертной казни Корнилов был назначен Верховным главнокомандующим, а Савинков – управляющим Военным министерством. Оба поднялись, или, вернее, были вознесены, на самую высокую в своей жизни вершину. Отселе и тому и другому суждено было полететь вниз, в пропасть смертную.
Падение – скоро. Когда? Через месяцы? Недели? Дни…
Но покамест – в конце июля – Савинков возвращается в Петроград почти что в лаврах, почти что венценосцем. На него смотрят; о нём говорят знаменитые поэты, им восхищаются интеллигентные дамы.
8 августа: «…У нас был Борис Савинков. Трезвый и сильный».
9 августа: «Савинков понимает и положение дел, – и вообще всё, самым блистательным образом»[125].
«21 августа. Люба была ночью в “Бродячей собаке”, называемой “Привал комедиантов”. За кулисы прошёл Савинков, привезённый из Музыкальной драмы, где чины военного министерства ухаживают за Бриан. <…> Производит энергичное впечатление»[126].
Энергичный, трезвый, сильный человек, который лучше других понимает положение дел. Это – образ героя текущего момента, витязя на белом коне. К таким и любовь приходит – сама собой, не дожидаясь, когда её отыщут и завоюют.
В дни августовского взлёта к Савинкову пришла любовь – как оказалось, последняя. Явилась она в образе стройной гибкой темноглазой молодой дамы в чёрном платье и широкой шляпке по недавней парижской моде. Где-то Савинков её уже видел – кажется, в прошлом году в Париже… Что-то в ней есть напоминающее Дору… Рашель… Марию… Только меньше в её глазах жертвенного огня, больше в её движениях светского изящества.
Баронесса Любовь (она же Эмма) Дикгоф, урождённая Сторэ, восемнадцатилетняя (или двадцатидвухлетняя, точный возраст неизвестен) красавица, успевшая промелькнуть на парижской балетной сцене; успевшая также выйти замуж за эсера-эмигранта барона Александра Дикгофа, более известного под литературным псевдонимом Деренталь. С молодыми супругами Савинков познакомился в Париже незадолго до начала русской революции. Теперь они встретились в Петрограде.
Савинков на вершине славы и успеха, без пяти минут диктатор. Он присылает к Дикгофам в «Асторию» своего адъютанта; он назначает встречу в кабинете фешенебельного ресторана в центре столицы. Они приходят. Их встречает Савинков в полувоенном френче, в щегольских бриджах, в сапогах, молодцеватый, уверенный, излучающий силу. Приветствует старого знакомого Дикгофа, целует руку мадам, подводит её к креслу, сажает за стол, сам наливает ей бокал вина. Перед прекрасной Эммой-Любовью на тарелке – две розы, алая и белая… Так через сорок с лишним лет будет вспоминать эту встречу Любовь Ефимовна Деренталь, больная одинокая старуха, обитательница жалкой халупы на окраине Мариуполя. Так начинался их роман, которому уделён магический срок: семь бурных лет на воле, девять месяцев в тюрьме.
Но тогда, в августе семнадцатого, ей, наверно, казалось, что впереди вечность. А что казалось ему? Трудно сказать. Он увлёкся молодой красивой женщиной, скучающей при нудноватом муже. Муж этот участвовал когда-то в убийстве Георгия Гапона и даже, говорят, собственноручно затянул петлю на шее главного героя 9 января. Но – плешивый лоб, круглые очки на крючковатом носу… Но этот унылый вид штатского интеллигента… А Савинков, хоть и старше годами, куда моложе душой.
Да, но увлёкся он не безоглядно. Вокруг кипели политические страсти, и он погружался в них с головой.
С Керенским пошли нелады. Тщеславный и импульсивный премьер боялся всех, и более всего – своих ближайших соратников, Корнилова и Савинкова.
10 августа Керенский получил докладную записку, подписанную Корниловым, но составленную явно не им, а кем-то из правительственных комиссаров: возможно, Савинковым, возможно, Максимилианом Филоненко, сменившим Савинкова при Ставке Верховного главнокомандующего. Речь в записке шла о необходимости укрепления дисциплины в армии, однако же при сохранении комитетов и комиссаров, при обжаловании солдатами дисциплинарных взысканий и при прочих атрибутах февральско-мартовской «демократизации»; всё это очень в духе эсеровских экспериментов. При всей пустоте сей программы Керенский запаниковал, ибо узрел для себя опасность в сближении генерала и террориста.
«11 августа. <…> Керенский не верит Савинкову, Савинков не верит Керенскому, Керенский не верит Корнилову, но и Корнилов ему не верит»[127].
12 августа в Москве началось Государственное совещание, многодневная говорильня, во время которой тысячные толпы на улицах чествовали Корнилова; в зале Большого театра бурно аплодировали Керенскому. Савинков в Москву не поехал. С Керенским он расстался в полуссоре, с заготовленным прошением об отставке. 17 августа Керенский вернулся в Петроград – и об отставке немедленно было забыто. Савинков вновь берётся за управление тем, что осталось от Военного министерства.
20-го Савинков едет в Ставку к Корнилову. О чём-то ведёт с ним переговоры с глазу на глаз. Возвращается в Питер 26-го.
Между тем 25 августа по приказу Корнилова (согласованному с Керенским? или с Савинковым? тайна, покрытая мраком) наиболее надёжные части 3-го кавалерийского корпуса и Туркестанской дивизии под командованием генерал-майора Крымова начали движение на Петроград. Цель: «занять город, обезоружить части петроградского гарнизона, которые примкнут к движению большевиков, обезоружить население Петрограда и разогнать советы»[128]. (К этому неофициально, но во всеуслышание добавлялось: расстрелять и повесить несколько десятков «советских». Репрессии на сей раз не осуществятся, но слово «террор» родилось в переговорах между Корниловым, Керенским и Савинковым. Вскоре слово станет делом по всей России.)
26 августа вечером на заседании правительства Керенский объявил Корнилова мятежником, изменником родины и потребовал для себя диктаторских полномочий.
27 августа в Ставке получена телеграмма от Керенского с требованием к Корнилову сложить полномочия и выехать в Петроград. Телеграфные переговоры от имени Керенского, кажется, вёл Савинков. Корнилов категорически отказался. Савинков назначен военным губернатором Петрограда и исполняющим обязанности командующего войсками Петроградского военного округа.
28 августа опубликован указ правительства об отстранении Корнилова от верховного главнокомандования и предании его суду за мятеж. В этот же день войска Крымова заняли город и станцию Луга в 130 верстах от Петрограда.
29 августа передовые эшелоны Крымова были остановлены на перегоне Вырица – Павловск, где железнодорожники вместе с рабочими-красногвардейцами разобрали пути. За следующие два дня агитаторы из Петрограда, преимущественно большевики и левые эсеры, распропагандировали солдат и офицеров крымовского отряда, и те отказались выполнять приказы командования.
30 августа Крымов прибыл в Петроград для переговоров с Керенским. После встречи и беседы с министром-председателем Крымов был доставлен в Николаевский военный госпиталь с огнестрельным ранением, от которого в тот же день скончался. Ни содержание беседы, ни обстоятельства смертельного ранения Крымова неизвестны. По господствующей версии, Крымов застрелился. Савинков подал в отставку (или был отставлен по воле Керенского?).
31 августа стало ясно, что армия подчиняется не военному командованию, а революционным агитаторам. Савинков уволен со всех должностей.
1 сентября Корнилов арестован и вместе с группой генералов направлен в тюрьму в город Быхов.
Что произошло? Кто с кем? Кто против кого? Почему Керенский убоялся согласованного триумвирата, почему впал в дикую истерику от попытки разогнать им же самим ненавидимые Советы? Неизвестно. Безумие Керенского, помноженное на безумие армии и народа (не всего народа, но решающей части народа), похоронило последнюю возможность удержать Россию от падения в бездну.
А что Савинков? Он почти что проваливается в политическое небытие.
Правда, ненадолго: на месяц. Во власть он уже не вернётся, но против власти ещё поборется.
Это будет безнадёжная борьба. Не против политиков – политики уже бессильны посреди неуправляемой стихии, – а против того самого чёрта, которого Савинков так долго вызывал своими смертоносными экспериментами. Дьявол всеобщего разрушения и убийства явился наконец. Впереди и вокруг него топотали расхлюстанные матросы, отплясывая яблочко; одичавшая солдатня с мутными глазами составляла его свиту; мёртвосердые фанатики кровавого равенства сидели за письменными столами у подножия его движущегося трона. Чем-то этот дьявол похож на Троцкого, чем-то на Ленина, но и черты самого Савинкова угадываются в нём. Сатана есть совокупное отражение человеческих грехов в зеркале небытия.
В начале октября у русской революции завелась ещё одна зловеще-бессмысленная игрушка: Всероссийский демократический совет, он же Временный совет Российской республики, он же Предпарламент. Зачем он был нужен, кого и от кого призван спасать – непонятно. Но митинговые говоруны предшествующих месяцев, потерпевшие фиаско партийные деятели были густо в нём представлены. Савинков тоже избран, но весьма неожиданным образом – от казаков. По всей вероятности, он только в них, в казаках, видел теперь возможную военную опору для своей борьбы.
Но дни Предпарламента, как и правительства Керенского, были уже сочтены; точнее, их оставалось восемнадцать. На девятнадцатый день, 25 октября, Зимний с Временным правительством был захвачен, Предпарламент разогнан. Кем? Той самой человеческой массой, которая восемь месяцев лузгала семечки и разноголосым гулом отвечала ораторам на митингах. Новое правительство, составленное из большевиков, такое же безвластное, как и предыдущее, выскочило из ночного полусумрака коридоров Смольного. Это было правительство разрушения, и члены его, в помятых пиджаках, с кривыми ртами и тёмными кругами под глазами, были похожи на упырей, сотрудничающих в похоронном бюро.
Октябрьская революция совершилась.
Керенский умчался собирать войска для борьбы с большевиками, ничего не собрал, застрял в Гатчине. После корниловской истории никто не хотел с ним связываться. 27–28 октября несколько сотен казаков под командованием генерала Краснова повели было наступление от Гатчины на Петроград и заняли Царское Село. Туда на автомобиле примчался и Савинков. Несколько дней длилось его довольно-таки бессмысленное присутствие в Царском и Гатчине, между бессильным Красновым и безумным Керенским. 30 октября после небольшого боя у Пулкова казаки отступили, а затем быстренько договорились с большевистскими комиссарами о перемирии. Краснов со штабом сдался в плен, Керенский успел бежать (куда? на Дон, в Финляндию, во Францию? неважно: последующие пятьдесят три года его жизни – полная человеческая и политическая бессмыслица). Савинков, не дожидаясь развязки гатчинской трагикомедии, уехал в Псков, а оттуда на Дон.
Зачем? Сам ещё не знал.
В ноябре 1917 года Дон вдруг стал землёй обетованной для всех, кто ненавидел большевиков, не принимал их трупно-смердящую власть. Почему-то казалось, что область Войска Донского, возглавляемая хмурым генералом Калединым, станет скалой спасения для утопающей России.
V
Слушайте революцию!
Бои между сторонниками и противниками Советов под Царским Селом и в Москве стали прологом Гражданской войны. В ноябре заключено перемирие на Германском фронте; главнокомандующий генерал Духонин брошен на солдатские штыки. Повсюду – самосуды солдат над офицерами и генералами. Тут же – и декреты об отмене собственности, и выборы в Учредительное собрание, и независимость Финляндии, и самостийность Украины, и война на Дону, и нарастающий хаос, и надвигающийся голод…
В ноябре разграблена и разорена усадьба в Шахматове. Тридцать семь лет, вся прежняя жизнь Блока, её наслаждения и труды, откровения и тайны – всё сожрано огнём, улетело в революционную бездну.
Блок воспринял это известие на удивление спокойно.
Он принял Октябрьскую революцию в первую очередь потому, что она провозгласила конец войне. И потому, что она несла гибель старому обывательскому миру, который он ненавидел.
В его квартире на углу Офицерской улицы и набережной Пряжки слышна стрельба. Толпа – солдаты, матросы, уголовная шпана, вооружённые и безоружные – громят спиртовые склады на Матисовом острове. Для пресечения грабежа прибывают отряды солдат и матросов, присланные Петросоветом. Погромщики разогнаны после жестокой перестрелки; есть убитые и раненые.