В литературной жизни тридцатитрёхлетний Блок теперь занимал прочное, но несколько унылое положение: бесспорный мэтр, живое ещё (пока) олицетворение умершего символизма.
Круг символистов окончательно распался; сама идеология этого ещё недавно могучего литературно-художественного течения сделалась анахронизмом. Новые ветры носятся в воздухе. На смену платоническим созерцаниям и мистическим прозрениям символистов приходят нарочито заземлённые, профессионально-литературные установки «Цеха поэтов» и неостановимое до скандальности новаторство «Гилеи». Агрессивно наступают новые «измы»: акмеизм, футуризм. Блок с интересом смотрит на эту публику, во многих стихах и стихотворцах находит талант. Но они – чужие. Отзывы Блока о них обычно доброжелательны, иногда критичны, всегда отчуждённы.
Об Ахматовой: «Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед богом». О футуристах-гилейцах: «Подозреваю, что значителен Хлебников. Е. Гуро достойна внимания. У Бурлюка есть кулак. Это – более земное и живое, чем акмеизм». О Есенине: «Стихи свежие, чистые, голосистые, многословный язык». О новомодном «эгофутуристе» Игоре Северянине: «Я теперь понял Северянина. Это – капитан Лебядкин».
Им с ними не по пути. И ни с кем. Он сам по себе. Он один.
Летом 1913 года – снова заграница: Париж – Гетари – Биарриц – Париж; теперь вместе с Любой. Взаимоотношения не очень радостные, перспективы их развития – тоже.
16 июля: «Вечером – горькие мысли о будущем и 1001-й безмолвный разговор о том, чтобы разойтись».
17 июля: «Утром – разговор до слёз. Потом весь день дружны».
22 июля: «Со вчерашнего дня нашла опять тоска».
4 августа: «…Как будто жизнь кончается. Какая безысходность на рассвете!»[97]
После завершения «Розы и креста» в творчестве (и в жизни?) Блока наступила пауза – как будто ожидание чего-то нового. «Какая-то дремота перед взрывом», говоря словами поэта Михаила Кузмина.
Взрыв не замедлил свершиться. Его отголоски звучат в стихах, по интонации напоминающих восклицания выздоравливающего тифозного больного:
Это стихотворение, которое Блок впоследствии поставит в начале книги-цикла «Ямбы», датировано февралём 1914 года. В это время в его судьбе вовсю разгорается новый пожар, новая (и, по-видимому, последняя) любовь. И зовут её – Любовь. Любовь Александровна Андреева-Дельмас, меццо-сопрано новооткрытого театра «Музыкальная драма». Осенью 1913 года Блок увидел и услышал её в роли Кармен. Знакомство состоялось позже, в марте 1914 года. Но творческий подъём заметен уже в ноябре – декабре, стихи идут потоком; многие из них будут включены в сборник «Арфы и скрипки». В январе – феврале завершён цикл «Чёрная кровь», начата поэма «Соловьиный сад», написана часть цикла «Жизнь моего приятеля» и ещё десятки стихотворений. Именно он, этот подъём духа, сотворил любовь, а не наоборот, как обычно думают. Да и была ли это любовь или снова – потребность в персонифицированном объекте поэтического действия?
28 июля 1914 года в записной книжке Блок подытожил: «Жизнь моя есть ряд спутанных до чрезвычайности личных отношений, жизнь моя есть ряд крушений и многих надежд». История взаимоотношений с Андреевой-Дельмас – тоже источник великих надежд, но закончилась она крушением. Иначе и быть не могло. Блок видел в своих возлюбленных то, что дано было видеть только ему. Кем были они с позиций житейской опытности и здравого смысла? Любовь Дмитриевна Менделеева – балованная барышня, весьма эгоистичная, с большими неутолёнными амбициями, жаждущая вполне обыкновенной, земной и даже плотской любви. Но для Блока она вначале – Царевна, Прекрасная Дама, просиявшая золотой лазурью; позднее, в записных книжках, – Любушка, Буся, милая, маленькая (последнее особенно забавно, ибо телосложением она отличалась весьма крупным). Наталья Николаевна Волохова – та, которая «смеётся дивным смехом, змеится в чаше золотой», которую Блок видит в венце – посредственная актриса, любительница богемных романов. Любовь Александровна Андреева (фамилия по мужу; Дельмас – сценический псевдоним) тоже не отличалась особенными талантами, была вовсе не роковой красавицей, а довольно-таки обыкновенной женщиной, обладательницей приятного голоса и весьма умеренных сценических данных. Но в марте – апреле – мае 1914 года Блок увлечён ею всецело, и в жизни, и в стихах. Он мечтает и боится познакомиться с ней, он бродит под окнами её дома, ищет случайных встреч, пишет влюблённые письма. Для него она – Кармен, её плечи – таинственны и бессмертны, её стан – певучий, глядя на него, поэт видит творческие сны.
Так пишется – менее чем за месяц – цикл «Кармен».
Уйти от жизни. Блок научался видеть жизнь без символических ореолов, и увиденное устрашило, измучило его. Об этом был написан цикл «Жизнь моего приятеля»: в нём явлено, как обыденность уничтожает самую душу человеческую, оборачивается тихим сумасшествием. «Кармен» – отчаянная попытка вырваться из оков «отменного порядка милого дольнего мира» в иные, лучезарные миры, на лоно всё той же вожделенной Мировой души:
Эта попытка обречена на провал, потому что нет иных миров – есть один мир, один-единственный, данный Богом человеку, чтобы жить в нём, преодолевая боль и бессилие, страх и страдание. В этот, а не в иной мир пришёл свет Христов. Блок был очень правдивый человек. «Слов неправды мне говорить не приходилось» – его собственное утверждение. Может быть, единственная его неправда – великая неправда – в этом увлечении миражами, в этой соблазнительной, как наркотик, вере в иные миры, где гармония светил утоляет измученную душу. В своих влюблённостях он искал путь к надмирным сферам, но то, что он находил, оказывалось иллюзией. Так было и с Андреевой-Дельмас.
Знакомство их состоялось; два месяца прошли в полёте. Блок снова думает расстаться с женой, жить отдельно, советуется об этом с матерью (которой, как и прежде, поверяет все свои тайны). 8 июня он уехал в Шахматово. Упоминания о «Ней» в записной книжке встречаются всё реже. В Шахматово приходят известия об убийстве в Сараево наследника австро-венгерского престола эрцгерцога Фердинанда, о международном кризисе, стремительно разрастающемся до угрожающих размеров.
18 июля по государеву повелению была объявлена мобилизация. В тот же день к вечеру почтальон доставил в Шахматово телеграмму: генерал-майор Кублицкий-Пиоттух, добрый и привычный Францик, сообщал, что он срочно отозван из отпуска в Петербург, в штаб возглавляемой им бригады; со дня на день могут скомандовать выступление. На следующее утро Блок с матерью выехали из Шахматова в Петербург.
В субботу, 19-го, около четырёх часов пополудни Блок уже выходил из здания Николаевского вокзала на обширную и шумную Знаменскую площадь.
Площадь шевелилась, как море; через её широкое пространство катились волны взбудораженного народу. Мелькали трёхцветные знамёна; то там, то сям начинали петь «Боже, царя храни» и «Спаси, Господи, люди твоя»; иногда – что-то про «Варяг». Протискиваясь к трамваю и поневоле напитываясь горделиво-геройским духом масс, Блок своим пророческим взором мог увидеть другую толпу, которая будет бушевать здесь же, на этом самом месте, через два года и семь с половиной месяцев, в феврале – марте 1917 года. Размахивать будут красными флагами, петь «Марсельезу» и «Варшавянку»; со стороны Лиговского проспекта будут вливаться в это море потоки серых солдатских шинелей, будут стрелять в воздух и кричать охрипшими голосами: «Долой царя! Долой Николашку с немкой!» Это – скоро, скоро… Этого Блок не сможет увидеть телесным своим оком: в те дни он будет на фронте, далеко, в Пинских болотах. А сейчас он едет через весь Петербург, отуманенный испарениями имперского восторга, к себе на Офицерскую улицу, чтобы наутро чётким и красивым почерком записать в тетрадь:
«20 июля. Манифест».
Круг четвёртый
Александр Блок, Борис Савинков
В лучах семнадцатого года
I
Взгляд на календарь
Лето 1914 года государь император с семейством проводил в Петергофе. В конце июня стояла жара, потом перепали грозы, попрохладнело, стало хорошо. Из окон любимой государем Нижней дачи виднелось ровное, залитое тёплым светом пространство Финского залива.
Где-то там, на западе, разрастался политический кризис. Государь был весьма обеспокоен позицией Австро-Венгрии в отношении Сербии. В конфликт постепенно втягивалась вся Европа. Петергофский дворцовый телеграф и телефон работали беспрерывно. Никто, однако же, не сомневался, что мирный выход будет найден. Финский залив по-прежнему выглядел спокойным, милым. В перерывах между докладами, телефонными и телеграфными переговорами государь купался в море, плавал на байдарке, гулял с детьми.
В середине июля в Петербурге и вокруг установилась прекрасная, солнечная, умеренно-жаркая погода. Прозрачные, ещё светлые ночи навевали прохладу. Цвели липы. Город приобрёл умиротворённый вид. Семьи чиновников и праздные горожане разъехались на дачи. Продавцы газет скучали на опустевших улицах. Даже неприятности на Балканах, даже дурные, беспокойные вести из Вены, Белграда, Берлина не могли разрушить удовлетворённое спокойствие петербуржцев, дождавшихся наконец настоящего лета. В такую погоду, вдыхая этот воздух, невозможно было думать о войне.
Гвардейские полки жили привычно-размеренной жизнью в лагерях под Красным Селом и Гатчиной. В штабах уже несколько дней поговаривали о мобилизации, и это радовало младших офицеров, наполняло их души тревожным и счастливым ожиданием.
17-го после полудня слухи усилились. От кого-то из штабных всезнаек прилетели вести: министр иностранных дел Сазонов поехал к государю в Петергоф; из Петергофа был звонок в Генеральный штаб; там суматоха, все бегают, никого не застать на месте.
Неужели?
Война?
«Около 10 часов вечера адъютант, к общему восторгу, сообщил, что наконец окончательно объявлена нам мобилизация. <…>
Ночь ясная, тёплая, безоблачная; лёгкий ветерок доносит запах цветущих лип из дворцового парка. <…> Непробудным сном спит, прикрывшись ставнями, тихая, мирная Гатчина – город семейственной, средней интеллигенции. Сквозь щели некоторых ставен мерцает чуть заметный свет от огоньков лампадок. Тишину и покой нарушают лишь перекликающиеся петухи, да шелест листьев от набегающего предрассветного ветерка. <…> День обещает быть чудесным»[98].
Этот «чудесный день» двадцатишестилетний гвардии поручик Гоштовт провёл в хлопотливых сборах, в разъездах между Гатчиной и Царским Селом, в сумбурной работе комиссии по приёмке лошадей для Кирасирского полка (мобилизации подлежали не только люди, но и лошади!). Лишь вечером, в половине девятого, исполнив служебные обязанности, уехал поездом в Петербург: надо увидеть столицу – кто знает, быть может, в последний раз…
По всему городу на афишных тумбах были расклеены листовки-объявления: «Государь Император Высочайше повелеть соизволил привести армию и флот на военное положение. Первым днем мобилизации назначено 18 июля 1914 года».
Петербург преобразился в считанные часы.
«При выходе с вокзала на улицу я впервые был совершенно захвачен патриотическим подъёмом манифестировавшего народа. От Проходных казарм, в строю, в пиджаках и картузах, но стараясь отбивать чётко ногу, шли запасные и вместе с огромной толпой, их окружавшей, пели гимн»[99].
Проезжая на извозчике по многолюдным, несмотря на поздний час, и необычно шумным улицам Петербурга, поручик вглядывался в лица прохожих, вчера ещё мирных обывателей, сегодня – участников великой войны. Вот этот прилично одетый господин, с либеральной бородкой, в белой летней шляпе и с тросточкой, – кто он? Будущий герой сражений, труженик тыла или враг царя и родины, вечно недовольный интеллигент?
Господин в шляпе с интересом посмотрел на проехавшего мимо офицера. Что-то неотчётливо подумал о крестах, которые скоро украсят мундиры таких вот поручиков… А может быть, поставлены будут над их могилами… Господин направлялся домой: он изрядно устал за день. Вошёл в парадное, кивнул сонному швейцару, поднялся на третий этаж и исчез в темноте квартиры, на входной двери которой красовалась медная дощечка с надписью: «Михаилъ Константиновичъ Лемке, журналистъ».
18 июля, пятница: «Манифестации на улицах местами имеют величественный характер. <…> Общий подъём, бодрость, серьёзность настроения, отрешённость от личных переживаний горя, полная трезвость – на общую радость, водка не продаётся. Простые женщины как-то не решаются следовать своей привычке “повыть” и “поголосить” – слишком определённо общее настроение провожаемых ими завтрашних воинов».
19 июля, суббота: «Указом Вильгельма Германия объявлена на военном положении. России ею предъявлен ультиматум»[100].
Как раз тогда, когда Лемке делал запись в дневнике о германском ультиматуме, к перрону Николаевского вокзала подходил поезд из Москвы. На площадке вагона третьего класса стоял высокий стройный красавец тридцати трёх лет – Александр Блок. Сейчас он сойдёт на перрон и отправится к трамвайной остановке, и на трамвае домой, на Офицерскую. При нём записная книжка и карандаш, на кончике коего зреет слово «манифест».
20 июля, в воскресенье, последовал высочайший манифест о войне с Германией. После полудня государь с семейством прибыл на яхте из Петергофа к Николаевскому мосту, там пересел на катер, который доставил его к Зимнему дворцу. На набережных было невероятно многолюдно. В толпе махали руками, кричали что-то приветственное. В четыре часа в Николаевском зале Зимнего дворца состоялось торжественное молебствие о ниспослании победы русскому оружию.
«При прохождении царя к Иорданскому подъезду густые толпы стали на колени, кричали “ура” и пели “Боже, царя храни”»[101].
Если Лемке (вхожий в коридоры власти) самолично присутствовал в начале пятого часа в Зимнем дворце или на набережной у Иорданской пристани, то он мог видеть в толпе придворных моложавого безукоризненно стройного конноартиллериста в гвардейском полковничьем мундире – великого князя Андрея Владимировича, скандально известного в обществе своей связью с балериной Матильдой Кшесинской. Великий князь вернулся после церемонии в свой роскошный особняк на Английской набережной, принялся заполнять дневник. Его эмоциональные впечатления удачно дополняют суховатые описания Лемке.
«Когда певчие запели “Спаси Господи”, все запели хором и почти у всех на глазах заблистали слёзы. Речь Государя ещё больше подняла настроение. В его простых словах звучали, как у Апостола, силы с неба; казалось, что Господь всемогущий через него говорил с нами…»[102]
«Царь… вместе с Александрой Фёдоровной вышел на балкон… Толпа ревела всей грудью…»[103]
«Вся она (площадь. –
«То здесь, то там слышны возгласы: “Долой Германию!”, “Да здравствует Россия!” <…> Весь день гудят колокола. У всех церквей толпы молящихся. Настроение праздничное и приподнятое; ни тоски, ни равнодушия»[105].
«Ни одного пьяного. Все трезвые»[106].
В последующие дни из Петербурга в направлении будущего фронта один за другим отправлялись гвардейские полки; сначала кавалерия, потом пехота. Первыми вступили кирасиры – 20 июля.
«Справа по три наш эскадрон идёт по улицам Гатчины, направляясь к военной платформе. <…> День ясный, безветренный; солнце щедро льёт на нас свои лучи. Из открытых окон бросают цветы. Старушки крестят нас широким крестом; на глазах у них слёзы. <…> Платформы, залы, двор – всё залито народом. Кричат ура, машут шляпами, платками, бросают в вагоны цветы, пачки папирос, плитки шоколада. На платформе реалисты с портретом Государя, осенённым двумя национальными флагами. Гатчина провожает нас величественным, несравненным нашим национальным гимном… Поезд отходит…»[107]
Полки 2-й гвардейской пехотной дивизии прошли походным маршем по улицам столицы 26–30 июля. Колонны выступали из казарм на Марсовом поле, у Гренадерского моста, на Николаевской набережной Васильевского острова и под полковые оркестры, под бодрящую музыку маршей шагали в сторону Варшавского вокзала. Вдоль их пути толпились обыватели; барышни кидали цветы; пожилые дамы утирали слёзы; гимназисты махали руками и провожали гвардейцев горящими взорами…
Засим настала очередь 1-й дивизии. Вечером 2 августа роты Семёновского полка гулко промаршировали от своих казарм на Загородном проспекте к эшелонам, ожидающим их на запасных путях Варшавского вокзала.
«…На перроне было полно народу. Отхода поезда пришлось ждать очень долго, и я как сейчас помню среди провожающих небольшого роста незнакомую нам старушку со старинной иконой Божией Матери на руках, которою она благословляла отъезжающих офицеров и солдат. Когда они прикладывались к иконе, она каждому что-то шептала, и я слышал, как, благословляя, она говорила стоявшему рядом со мной фон-дер-Лауницу: “Ангел ты мой небесный!”… Лауниц был убит одним из первых в бою под Владиславовым…»[108]
Цвет и блеск имперской столицы уходил, чтобы не вернуться. Новая, непонятная жизнь брала город за горло.
«22 июля. …Ночью на Невском – немецкие вывески, манифестации, немецкие “шпионы”, австрийские флаги»[109].
Патриотические манифестации неожиданно и быстро переросли в бессмысленные погромы. Били витрины магазинов, на вывесках которых красовались нерусские фамилии владельцев. Почему-то стали разламывать и поджигать трамвайные вагоны. 1 августа толпа ринулась громить опустевшее здание германского посольства на Исаакиевской площади. Сожгли несколько залов. Разбили севрский фарфор. Скульптурную группу Диоскуров сбросили с крыши и утопили в Мойке.
«…разбивают вагоны трамвая, останавливают движение, идёт стрельба, скачут казаки.
…Выступление без повода, без предлогов, без лозунгов, без смысла…
…Это органическое начало революции…»[110]
II
Знамения в петроградском небе
Мировая война в творчестве Блока почти не отразилась. Единственное исключение – стихотворение «Петроградское небо мутилось дождём…» (1 сентября 1914 года). По интонации оно резко отличается от всего того решительно-патриотического, геройского, воинственного, чем затоплены были журналы и газеты первых месяцев войны.
В этой закатной дали, там, на западе, тысячи жизней с их тревогами, любовью, надеждами будут оборваны, уничтожены, искалечены без пощады и смысла. Музыка навязчиво-однообразного анапеста усиливает ощущение трагической безысходности. В этой войне нет славы и подвига, у неё не будет победного конца. «Отравленный пар» – трупный смрад «галицийских кровавых полей» – вот единственный её итог.
Блок был человеком долга. В начале войны он честно пытался быть полезным воюющей родине. Работал в Комитете помощи семьям запасных – выявлял нуждающиеся семьи, чьи кормильцы были мобилизованы и отправлены на фронт, участвовал в сборе и распределении пожертвований. Любовь Дмитриевна отправилась на Юго-Западный фронт сестрой милосердия, и этим Блок гордился. В его подённых записях первых месяцев войны чувствуется тревога за Россию и армию, боль от поражений и потерь, радость при известии о победах. Со временем всё заметнее ощущается разочарование, неверие в благоприятный исход, неприятие войны в целом. И за этим – ощущение приближения катастрофы.
27 июля 1914 года: «У нас уже есть раненые».
19 августа 1914 года: «Мы потеряли много войск. Очень много».
24 мая 1915 года: «На войне всё хуже».
11 июня 1915 года: «Львов сдан – 9-го июня. Но это не так ужасно, как было бы две недели назад».
10 ноября 1915 года: «Пьяного солдата сажают на извощика (повесят?). Озлобленные лица у “простых людей”… Молодёжь аполитична и самодовольна, с хамством и вульгарностью… Победы не хотят, мира – тоже».
6 марта 1916 года: «…Отличительное свойство этой войны –
28 июня 1916 года: «…Эта бессмысленная война ничем не кончится. Она, как всякое хамство, безначальна и бесконечна, безобразна»[111].
В последнем случае Блок несколько ошибался. Война кончится великой смутой, революцией. Но революция станет, помимо всего прочего, торжеством хамства. Это он предчувствовал.
Роман с Дельмас угас как-то сам собой, несмотря на попытки Любови Александровны продлить его. Уже осенью 1914 года Блок испытывает нарастающую неловкость от этих отношений, а 29 мая 1916 года он фиксирует в записной книжке: «У меня женщин не 100–200–300 (или больше?), а всего две: одна – Люба, другая – все остальные…» Андреева-Дельмас попала, таким образом, во «все остальные».
Литературная работа продолжалась так, как если бы никакой войны не было. Блок переводит Флобера, пишет об Аполлоне Григорьеве, готовит к изданию его стихотворные произведения. Готовит также и своё обновлённое собрание стихотворений, и собрание это, вышедшее в 1916 году, расходится мгновенно. Издаётся (в пользу раненых) книжка «Стихи о России». Стихи Блока печатаются в газетах (преимущественно в «Русском слове») массовыми тиражами: пролог «Возмездия», «Два века» (начало первой главы той же поэмы), «Петроградское небо мутилось дождём…», «О, я хочу безумно жить…», «Коршун».
Из поэтических произведений этого времени наиболее значительное – поэма «Соловьиный сад», проникновенный рассказ об обретённом и отвергнутом счастье. Конечно, в нём отразилась история любви и разрыва с Андреевой. Герой поэмы, бедный рабочий, добывающий у берега моря строительный камень, попадает в соловьиный сад, мир своей мечты, встречает там любовь и блаженство. Но гул прилива стучит в его сердце, и крик осла, товарища его трудов, звучит для него призывнее соловьиного пения. Он уходит, но уходит в никуда: его хижина разрушена, работу делает другой рабочий, «понукая чужого осла». Это, конечно, притча. Труд и лишения оживлены мечтой о счастье, но счастье уничтожает самую основу жизни. Испытавшему счастье нет места в этом мире.
Не значит ли это, что истинное блаженство иное и путь к нему иной? Летом 1916 года в жизни Блока неожиданно зазвучала совершенно новая тема. Он читает «Добротолюбие», собрание святоотеческих творений, посвящённых теме аскетического преодоления греховности и несовершенства, обретения Божественного света в самом себе. В записной книжке отмечает: «Может быть, “Добротолюбие” и есть великая находка». Об этом же пишет в письме матери. Но времени углубиться в озарительное чтение уже не оставалось. В июле 1916 года война добралась до ратников 1880 года рождения. Блок был мобилизован и направлен на Западный фронт, в 13-ю инженерно-строительную дружину табельщиком. 26 июля отбыл к месту службы, в местечко Парохонск, между Лунинцом и Пинском.
У позиционной войны три составляющих: кровь, грязь и скука. Семь месяцев Блок служил в своей дружине. Служил честно, но скучал отчаянно. Западный фронт погряз в окопном сидении, во вшах, слякоти и снегу, в нудной повседневной работе и мелких бытовых дрязгах, которые неизбежны между насильственно соединёнными на долгое, неопределённое время людьми.
Эту войну Блок возненавидел. Нужен мир. Любой ценой.