5 января нового, 1918 года под аккомпанемент солдатской брани и уличной стрельбы в Таврическом дворце открылось Учредительное собрание. Утром 6 января оно было разогнано. В тот же день два его радетеля – депутат Кокошкин и не прошедший по выборам Шингарёв – убиты солдатами и матросами в Мариинской больнице. В Петрограде – метели, сугробы, стрельба и страх.
8 января Блок снова – впервые после полуторалетнего перерыва – пишет стихи. Нечто новое и совершенно необычное. В записной книжке появляется запись: «Весь день – “Двенадцать”».
9 января Блок завершает начатую в декабре статью «Интеллигенция и революция».
«России суждено пережить муки, унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой и – по-новому – великой».
«Стыдно сейчас надмеваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон. Значит, рубили тот сук, на котором сидели? Жалкое положение: со всем сладострастьем ехидства подкладывали в кучу отсыревших под снегами и дождями коряг – сухие полешки, стружки, щепочки; а когда пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), – бегать кругом и кричать: “Ах, ах, сгорим!”».
«Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию»[129].
19 января эта статья появляется в газете левых эсеров «Знамя труда». В тот же день красногвардейцы и матросы в первый раз и пока ещё осторожно громят Александро-Невскую лавру. Непримиримая война, которую красные семьдесят три года будут вести против имени Христа, началась.
27 января Блок возвращается к стихам, набросанным 8-го. Два дня бурной, неостановимой работы. 28-го – снова в записной книжке (на сей раз большими буквами): «ДВЕНАДЦАТЬ». 29-го: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг…
3 марта – в день подписания похабного, катастрофического и неизбежного Брестского мира – «Двенадцать» опубликованы всё в том же «Знамени труда». В мае, когда в Поволжье и на Кубани разгорается Гражданская война, части Чехословацкого корпуса вступают в первые бои с красногвардейцами, а Петроград на глазах пустеет, вымирая от голода, «Двенадцать» выходят отдельной книжкой. Через несколько месяцев – второе издание (в только что созданном издательстве «Алконост») с иллюстрациями художника Юрия Анненкова.
«Двенадцать» мгновенно становятся знамениты. Сотни тысяч человек, далёких от литературы, впервые узнают имя Блока, прочитав или услышав «Двенадцать».
Сразу же после публикации «Двенадцати» литературный мир России раскололся на два лагеря, враждующих столь же непримиримо и жестоко, как армии на фронтах Гражданской войны. Одни возненавидели и прокляли Блока, другие прославили в нём пророка новой эры. Больше было тех, кто вознегодовал до крайности. Зинаида Гиппиус в своей статье причислила Блока к нелюдям. Владимир Пяст, которого Блок считал своим другом, перестал с ним здороваться. Анна Ахматова и Фёдор Сологуб отказались читать стихи на литературном вечере, где должен был выступать Блок. Это – близкие люди; что уж говорить о прочих! Трудно назвать другое поэтическое произведение (по крайней мере, в истории русской литературы), которое вызвало бы такую бурную, непримиримо-пристрастную общественную реакцию.
«Двенадцать» – самое простое и самое сложное произведение Блока. Несоединимое в нём соединено; высокое и низкое несутся в неразделимом вихре.
Жанр «Двенадцати» невозможно точно определить; поэма – наименование условное. Лубок? Листовка? Цикл? Концерт? Симфония? Сплавлены вместе пёстро-различные жанровые и стилистические компоненты: слышатся реплики площадного театра-балагана, тренькают куплеты городского романса, звенят частушечные и плясовые мотивы, гремят речи митинговых ораторов, им вторят пафосные маршевые ритмы, их пародийно отражают стишки солдатских окопных листков. Многоголосие сливается в стремительное музыкально-ритмическое целое, насыщенное энергией, наэлектризованное до предела.
Содержание каждого фрагмента поэмы просто и понятно, но целое – грозно-загадочно.
В «Двенадцати» присутствуют образы, знакомые нам по стихам Блока прежних лет. Снежные вихри; он и она, несущиеся в санях по занесённой снегом мостовой; «ночи чёрные, хмельные»; «огневые» Катькины очи – это из «Снежной маски» и «Фаины». Персонаж в примятом картузе, с платком, затянутым на шее, – из «Страшного мира» («Шея стянута платком, // Под дырявым козырьком // Улыбается»). Христос и розы – из стихотворения 1905 года («Вот он, Христос в цепях и розах…», с посвящением Евгению Иванову). Строфика и ритмика отработаны в циклах 1907–1915 годов. Но при этом «Двенадцать», несомненно, противопоставлены всему остальному поэтическому наследию Блока.
В стихах Блока прежних лет всегда присутствует, наряду с миром чувственно-реальным, иной, незримый мир: очарованная даль. В «Двенадцати» нет этого двоемирия. Голодный пёс с поджатым хвостом – вовсе не фаустовский Прехтигиар, не посланец инфернальных сфер, а обыкновенный дворовый бродяга занесённого снегом Петрограда, жалким своим видом напоминающий побитых хозяев старой России. Так, наверно, выглядели на допросах Белецкий, Горемыкин, Протопопов, Вырубова… Треугольник «Катька – Ванька – Петруха» совершенно земной, он лишён второго плана, который является главным в аналогичном треугольнике «Коломбина – Арлекин – Пьеро» из «Балаганчика». И невидимый Христос появляется не в туманной бесконечности, а здесь и сейчас, в завьюженных переулках умирающей столицы, впереди, с кровавым флагом.
В стихах Блока прежних лет – даже в стихах влюблённых и ликующих – всегда присутствует некий трагизм, и это трагедия будущего. Влюблённость будет заглушена призывным шумом морской дали; радость обернётся мукой; и все пути ведут в «бездонной скуки ад». В «Двенадцати» есть злоба, скука, кровь, смерть, но нет трагизма. Историческая трагедия («– Предатели! // – Погибла Россия!») обращена в ничто презрительной иронией: «Должно быть, писатель – // Вития…» Трагедия личная – «А Катька где? – Мертва, мертва!» – исчезает в маршевом ритме наступающего времени:
Трагизм есть следствие двоемирия, несходимости параллельных миров – горнего и дольнего. В «Двенадцати» тоже присутствуют два мира, но они не параллельны, а последовательны: старый и новый. Старый мир должен исчезнуть, и это не трагедия, а правда. Путь двенадцати человек с винтовками – путь из прошлого в будущее.
Кто эти двенадцать человек, герои поэмы? Их образы двоятся, меняются. Чеканный шаг красногвардейцев – стражей революции («Винтовок чёрные ремни, // Кругом – огни, огни, огни…») сменяется блатной расхлябанной повадкой («В зубах – цигарка, примят картуз, // На спину б надо бубновый туз!»). Бубновый туз – лоскут красной материи, который нашивали на бушлаты каторжников, на спину и грудь, чтобы при попытке побега конвоирам удобнее было целиться в беглеца. Так кто же перед нами? Красногвардейский патруль, защищающий завоевания революции, или вооружённая банда грабителей и убийц? И то и другое. В революционном Петрограде трудно было по внешнему облику отличить налётчиков и погромщиков от защитников революционного правопорядка – в этом Блок мог убедиться во время погрома винных складов на Пряжке. Два мотива – уголовный и революционно-маршевый – всё время звучат, перебивая друг друга, во фрагментах поэмы со второго по десятый. В одиннадцатом фрагменте маршевые ритмы побеждают и «блатная музы́ка» окончательно перекрывается лозунгом-призывом «Вперёд, вперёд, // Рабочий народ!».
В заключительном фрагменте шаг двенадцати становится державным. Старый мир отвергнут, он с поджатым хвостом ковыляет позади. Но впереди-то кто?
Он невидим и неведом. Уж не враг ли он, тот самый, неугомонный, который не дремлет? «Выходи, стрелять начнём!» И стреляют – в него? Или в пустоту? Отзывается на выстрелы и выкрики только эхо – смех вьюги. Так кто же он?
С неожиданной и безоговорочной ясностью Блок завершает: «Впереди – Исус Христос». Так определён путь двенадцати: от разорванного плаката «Вся власть Учредительному собранию!» к невидимому Христу.
Образ Христа, появляющийся в финале «Двенадцати», – главная загадка поэмы. Этот финал вызвал яростное негодование врагов поэмы («Ложь! Кощунство! Христос во главе шайки красных безбожников!») и более или менее сдержанное неприятие большинства её поклонников («Это ошибка Блока; не Христос, а матрос!»). Блок и сам себе не мог объяснить, почему – Христос. Колебался.
«Что Христос идёт перед ними – несомненно. Дело не в том, “достойны ли они Его”, а страшно то, что опять Он с ними и другого пока нет; а надо Другого —?»[131].
Отношение Блока к Христу всегда было сложным, двойственным – до враждебности – и очень личным. Тем более примечательна та решимость, с которой он поместил образ Христа в финал «Двенадцати» и, главное, сохранил его в дальнейшем, несмотря на критику, недоумение, угрозы. Но ведь в самом деле: попробуйте заменить Христа кем-нибудь или чем-нибудь другим – и вся поэма потеряет значение и смысл. Нет сомнения: Блок увидел в революционной вьюге то, чего не смогли увидеть другие. Увидел не по своей воле, а потому, что был наделён особым (должно быть, пророческим) зрением и не умел лгать.
В Евангелии от Иоанна, которое Блок перечитывал именно в январе 1918 года, сказано, что Христос есть Слово, которое было от начала у Бога и которым всё начало быть, что начало быть. Он – Хозяин и Творец истории. Он ведёт человека и человечество из прошлого в будущее. Исторический путь человечества – как бы тяжёл, мучителен, жесток он ни был – есть путь от небытия ко Христу. Революция – Блок был в этом уверен – есть не падение в небытие, а мучительный и страшный рывок из прошлого в будущее. Значит, впереди – Христос.
VI
Эпилог Блока
В день завершения «Двенадцати», 29 января (11 февраля[132]) 1918 года, телеграф разнёс по всему миру две ошеломляющие новости. Глава советской делегации на мирных переговорах в Брест-Литовске Лев Троцкий в ответ на германский ультиматум объявил, что Россия мир не подписывает, войну не ведёт и армию демобилизует. В ответ с германской стороны последовало заявление, что отказ от подписания договора означает прекращение перемирия. Война, таким образом, возобновляется. Советская Россия должна вести её в условиях революционного хаоса и полного распада армии.
На следующий день, 30 января, Блок написал стихотворение «Скифы». Оно было опубликовано всё в том же «Знамени труда» 20 февраля (по новому стилю). Германские войска уже продвигались к Петрограду; спешно формировались отряды Красной армии; по городу носились слухи о скором пришествии немцев. Левые эсеры, анархисты, наиболее непримиримые большевики (левые коммунисты) повсюду выкрикивали лозунги «революционной войны».
«Скифы» – едва ли не единственное стихотворение Блока, которое можно назвать политическим. Впрочем, политическая тема в нём вторична; она рождается как продолжение темы революционной стихии, которая служит фоном поэмы «Двенадцать». В этот момент Блок по своему ощущению шума революции был близок к левым эсерам – боевым романтикам и жестоким мечтателям, свято верившим в наступление новой эры: всемирного союза трудовых коммун. Им, как и Блоку, был чужд приземлённый прагматизм большевиков-ленинцев. Идея великого революционного похода с Востока на Запад вдохновляла их. На какое-то время вдохновила она и Блока, принципиального противника и ненавистника войны.
Правда, Блок и здесь идёт своим путём, он вне партий. В его стихотворении озвучена не мечта о мировой коммуне, а старый мотив, варьировавшийся у Пушкина, славянофилов, Достоевского, Владимира Соловьёва, мотив, переложенный на музыкальный лад революций и войн XX века. Россия отворяет и затворяет врата Востока; она веками укрывала Запад от восточной угрозы. Отвергнутая Западом, она откроет шлюзы – и Запад будет сметён жёлтой волной. Концепция не новая, совершенно искусственная, плод кабинетного теоретизирования, но в революционные годы она переживала второе рождение. Схожие идеи вынашивал в это время неприметный казачий офицер барон фон Унгерн-Штернберг, незадолго до революции изгнанный из полка и отданный под суд за воинское преступление. В то время, когда в Петрограде читатели «Знамени труда» передавали из рук в руки газетные листы со свежеотпечатанными строфами блоковской оды, Унгерн мчался в поезде встречь солнцу, чтобы в далёкой Даурии в условиях разрастающейся Гражданской войны начать великое дело: воссоздание державы Чингисхана. Засим его мысленному взору представлялся крестовый поход с Востока на Запад; уничтожение прогнившей западной цивилизации вместе с её порождением – коммунизмом; установление над всем миром буддийского неба Майтрейи и закона Чингисхановой Ясы. Деятельность этого безумца, умевшего, однако, одерживать победы, станет прямым воплощением в жизнь блоковского предвидения о том, как
«Скифами» закончился короткий и бурный творческий подъём – последний в жизни Блока. За последующие три с половиной года он напишет всего четыре новых стихотворения да ещё несколько незавершённых набросков и стихотворных шуток. Собственно говоря, после «Двенадцати» и «Скифов» начинается его смертный путь.
Внешне Блок оставался прежним: сильным, подтянутым, молчаливо-сдержанным, элегантным. Последние качества становились ещё приметнее на фоне того, что творилось вокруг. Революционные беды накатывали на Петроград одну волну за другой. Голод, разруха, тиф, красный террор, бандитизм, тревожные вести с фронтов. Город опустел; уже летом 1918 года он стал приобретать мертвенные черты – летучий голландец революции. Магазины закрылись, уличные фонари погасли, разорённые особняки зияли провалами окон.
Надо было выживать. А для этого – работать, выполнять заказы новой власти, зарабатывать паёк. Блок и за это дело берётся без скрипа и жалоб, с ответственностью и трудолюбием. С начала 1918 по февраль 1919 года он трудится в Репертуарной комиссии или секции Театрального отдела Наркомпроса (на языке аббревиатур того времени – ТЕО). Осенью 1918 года Горький и Луначарский приглашают его сотрудничать в новом издательстве «Всемирная литература». Перед издательством поставлена задача: сделать мировую классику доступной рабоче-крестьянскому читателю, перевести на русский язык и напечатать её массовыми тиражами. Работы – непочатый край. Блок берётся за переводы и редактирование. Сначала – Гейне, затем другие немецкие и английские поэты. С декабря 1918 года он член коллегии издательства; с марта следующего года – главный редактор отдела немецкой литературы. С апреля – ещё и председатель режиссёрского управления (иначе говоря, завлит) Большого драматического театра. В 1918 году образован Союз поэтов – и Блок становится его председателем – ещё одна работа, нервная, нудная: приём новых членов, выбивание пайков, решение хозяйственных вопросов…
Параллельно он готовит новое переиздание трёхтомника стихов, составляет четвёртый том – из ранних стихотворений, не вошедших в основное собрание.
К этим бесконечным трудам добавляются неприятности, внешние и семейные. Мобилизован в Красную армию Женя Иванов – надо его выручать. Арестован Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух – надо его вызволять, идти на поклон к большевистским вождям, Луначарскому, Каменевой, Зиновьеву… Отовсюду приходят известия (верные и ошибочные, порождённые тревожным временем) о смертях и расстрелах знакомых. В феврале 1919 года под удар ВЧК попали левые эсеры – и сам Блок арестован за то, что год назад печатался в их издании. Провёл в доме на углу Адмиралтейского проспекта и Гороховой улицы два дня, ночевал в камере вместе с бывшим народным комиссаром юстиции левым эсером Штейнбергом. Был отпущен. Тут новое дело: по постановлению домового комитета гражданин Блок обязан дежурить в домовой охране, сидеть ночами в подворотне. К тому же – постоянная угроза «уплотнения», вселения в квартиру посторонних жильцов, пролетариев. К тому же – холод и, главное, голод, от которого крупный, физически сильный Блок страдал очень сильно.
После смерти Франца Феликсовича в начале 1920 года Блоки переселились в квартиру Александры Андреевны, тесноватую и тёмную, всё в том же доме на углу Офицерской улицы и набережной Пряжки, в котором жили с довоенных времён. Об уюте можно забыть, главное, чтобы не вселили очередного матроса или рабочего с семьёй. Но ещё бо́льшая беда – домашний разлад. Всё тяжелее состояние матери; не утихают её конфликты с Любовью Дмитриевной, в которых невозможно понять, кто прав, кто не прав. Да ещё любимая тётя Маня периодически сходит с ума. Все эти застарелые проблемы до крайности обострены бедствиями революционного времени. От всего – нарастающая усталость.
Но и это не главное. В записных книжках Блока всё чаще, всё настойчивее являются фразы: «Ужасный день»… «Угрюмый день»… «Очень плохое состояние»… «Я уничтожен, меня
Работа во всевозможных отделах, союзах и секциях приносит всё меньше удовлетворения и всё больше раздражения. Даже выступления с чтением стихов – неизменно успешные – не дарят радости, а скорее усиливают внутреннюю тревогу.
И – сны. Мучительные. Яркие. Обессиливающие.
«Ночные сны, такие, что на границе отчаянья и безумия».
«Отчего я сегодня ночью так обливался слезами о Шахматове?»
«Какие поразительные сны – страшные, дикие, яркие»[134].
Разобраться в причинах трагедии последних трёх лет жизни Блока – непросто, если вообще возможно. Здесь очень многое сошлось. Главное же то, что Блок всё острее чувствовал законченность своего творческого пути, ненужность и невозможность его продолжения. Всё, что ему дано и должно было сказать, он сказал. Новые слова не могли родиться. В будущем он не видел себе места. Отсюда – нарастающая непонятная болезнь, телесная и душевная.
Всегда здоровый, осенью 1920 года он стал серьёзно недомогать. Болела нога, беспокоило сердце. Гражданская война заканчивалась, впереди могло быть благополучие. Но он благополучия не хотел. Его глаза становились безумны – потому что они всё глубже вглядывались в нечеловеческую даль, в смерть. Его облик изменился.
«Огромная перемена произошла в его наружности за двенадцать лет. От былой “картинности” не осталось и следа. Волосы были довольно коротко подстрижены – длинное лицо и вся голова от этого казались больше, крупные уши выделялись резче. Все черты лица стали суше – твёрже обозначились углы. Первое моё впечатление определилось одним словом:
«Мы сидели с ним вечером за чайным столом и беседовали. Я что-то говорил, не глядя на него, и вдруг, нечаянно подняв глаза, чуть не крикнул: передо мною сидел не Блок, а какой-то другой человек, совсем другой, даже отдалённо не похожий на Блока. Жёсткий, обглоданный, с пустыми глазами, как будто паутиной покрытый. Даже волосы, даже уши стали другие. И главное: он был явно отрезан от всех, слеп и глух ко всему человеческому.
– Вы ли это, Александр Александрович? – крикнул я, но он даже не посмотрел на меня»[136].
Во время этого последнего пребывания Блока в Москве произошёл знаменательный инцидент. На литературном вечере в Доме печати кто-то выкрикнул из зала, что поэт Блок мёртв и стихи его мертвы. Скандалиста урезонили. Но Блок потом не раз говорил:
– Да, я действительно стал мертвецом. Я совсем перестал слышать.
Он, конечно, имел в виду не только обозначившееся в последнее время ухудшение слуха. Он имел в виду: перестал слышать гул времени. Перестал слышать жизнь.
В июне 1921 года самочувствие Блока заметно ухудшилось. Боли в ноге, отёки, слабость. Помимо нездоровья телесного, с ним стали происходить странные припадки: гнев, ярость до крика, до битья всего, что попадётся под руку; потом – резкий упадок сил, апатия, отчаянье.
В июле он слёг. Врачи лечили его, как могли, но причина болезни ускользала от их понимания. Ясно было одно: стремительно стало сдавать сердце. Друзья и близкие ходатайствовали перед властями о выезде для лечения за границу. Не удалось: сначала не хотел Блок; потом не давали разрешения власти; потом, в начале августа, разрешение было дано… Но он уже не вставал, порой впадал в полубессознательное состояние. Приходя в чувство, пытался работать. Разбирал архив, смотрел корректуру «Последних дней императорской власти».
7 августа, в воскресенье, Блок умер.
«А. А. лежал в уборе покойника с похудевшим изжелта-белым лицом; над губами и вдоль щёк проросли короткие тёмные волосы; глаза глубоко запали; прямой нос заострился горбом; тело, облечённое в тёмный пиджачный костюм, вытянулось и высохло. В смерти утратил он вид величия и принял облик страдания и тлена, общий всякому мертвецу»[137].
«Лицо покойного за болезнь так изменилось, что в гробу его невозможно было узнать»[138].
«Синий, жаркий день 10-го августа. Синий ладанный дым в тесной комнатке. Чужое, длинное, с колючими усами, с острой бородкой лицо – похожее на лицо Дон Кихота. И легче оттого, что это не Блок, и сегодня зароют – не Блока.
По узенькой, с круглыми поворотами, грязноватой лестнице – выносят гроб – через двор. На улице у ворот – толпа. Всё тех же, кто в апрельскую белую ночь у подъезда Драматического театра ждал выхода Блока – и всё, что осталось от литературы в Петербурге. И только тут видно: как мало осталось.
Полная церковь Смоленского кладбища. Косой луч наверху в куполе, медленно спускающийся всё ниже. Какая-то неизвестная девушка пробирается через толпу – к гробу – целует жёлтую руку – уходит. Всё ниже луч.
И наконец – под солнцем, по узким аллеям – несём то чужое, тяжёлое, что осталось от Блока. И молча – так же, как молчал Блок эти годы – молча Блока глотает земля»[139].
VII
Эпилог Савинкова
Какими бы бурными ни были последние семь лет жизни Савинкова, они представляют собой лишь послесловие к 1917 году. Оглядывая весь земной путь этого беспокойного, страшного и притягательного человека, мы видим, что по-настоящему жил он только в краткие недели и месяцы революций – в 1904, 1905, 1906, 1917 годах, – а всё остальное время лишь влачил существование, отчаянно пытаясь взлететь на поломанных крыльях. Его эпопея после октября семнадцатого – цепь яростных бросков и отчаянных неудач, жертвами коих снова и снова оказываются поверившие в него люди. Последней жертвой станет он сам.
Пытаясь проследить его маршрут в буреломном ландшафте Гражданской войны, мы вновь попадаем в плен мемуаристики, как его собственной, так и иных авторов. События и факты этого смутного времени вообще трудно реконструировать: документация зачастую не велась или велась кое-как, а воспоминания участников пристрастны, политически ангажированы, эмоционально перенасыщены. Многие насочиняли о себе небылиц; многие оболгали других, выгораживая себя. Рассказы Савинкова о событиях 1918 года, содержащиеся в брошюре «Борьба с большевиками», приукрашены уж, во всяком случае, не менее, чем его же «Воспоминания террориста». Правда, мы отчасти можем их откорректировать показаниями Савинкова на суде в 1924 году. В первом случае автор должен был представить себя в наиболее выгодном свете перед белыми, во втором – перед красными.
Итак, после провала под Гатчиной Савинков отправляется на Дон. Там, однако, встречен холодно. В декабре – январе в Ростове и Новочеркасске для борьбы с большевиками создаётся Донской гражданский совет (генералы Корнилов, Алексеев, Каледин, Деникин, Лукомский, Романовский, Богаевский и несколько штатских), формируется Добровольческая армия, ядро которой составляют офицеры и генералы, привыкшие служить под трёхцветным русским знаменем. Для них Савинков – прежде всего бывший комиссар Временного правительства, то есть лицо, ответственное за развал армии; во-вторых – террорист, пусть и бывший, но всё-таки… О Гражданском совете, Добрармии и своих отношениях с их лидерами Савинков расскажет в мемуарах и на суде несколько по-разному.
«Добровольческая армия создавалась с величайшим трудом. Не было денег. Не было оружия, шинелей и сапог. <…> И несмотря на все затруднения, ценою бесчисленных жертв, армия эта всё-таки создалась. Большевики не смогли уничтожить её. Она сражается с ними до сих пор и именно благодаря ей мы, русские, имеем право сказать, что никогда и ни при каких обстоятельствах мы не положили оружия перед германо-большевиками»[140].
«…В такой решительный момент, когда, по моему мнению, нужно было всеми силами бороться с вами, здесь, по крайней мере, в окружении генералов Корнилова, Каледина и Алексеева, люди занимались, главным образом, интригами, выслуживанием, сплетнями, но не делом. Создавалось такое впечатление, что о родине не думает никто, а каждый занят своими маленькими делишками»[141].
«В беседах с ними (лидерами Донского гражданского совета. –
«…Люди, собравшиеся там, лично на меня, например, смотрели как на врага, потому что я всю свою молодость провёл в борьбе с царём. Меня сейчас же окружили контрразведкой, за каждым моим шагом начали следить. Я был окутан паутиной всевозможного обмана и всевозможной лжи. Дело дошло до того, что они начали устраивать на меня покушения»[143].
Где больше правды – в писаниях, адресованных белым, или в ответах красным?
На Дону Савинков оказался не у дел, да и калединско-корниловский остров антибольшевизма стремительно размывался, исчезал под набегающими красными волнами. В феврале 1918 года область Войска Донского оказалась под властью большевиков. Добровольцы отступили с боями на Кубань, а Савинков ещё раньше уехал… Куда? По его словам, в Петроград, дабы по поручению Донского совета привлечь к общему делу корифея русской социал-демократии Георгия Валентиновича Плеханова. Сие сомнительно: Плеханов настороженно относился к Савинкову, боялся Гражданской войны и вряд ли бы стал слушать донского эмиссара с его авантюрными предложениями. Савинкову же этот эпизод придавал веса в эмигрантских кругах (Плеханов – свободолюбец, не признавший власти большевиков); в глазах же советских судей мог стать смягчающим вину обстоятельством: как-никак Ленин называл Плеханова своим учителем. Но встреча не состоялась: тяжелобольной Плеханов уехал умирать не на юг, в Добрармию, а на север, в частный санаторий близ границы с Финляндией.
А Савинков оказался в Москве. Туда же вскоре после Брестского мира бежало из коченеющего Петрограда и Советское правительство.
Здесь начинается новая эпопея под названием «Союз защиты Родины и Свободы».
…Интересную картину можно было наблюдать 5 марта 1918 года в московской гостинице «Националь», что на углу Тверской и Моховой. Впрочем, расшифровать исторический смысл увиденного вряд ли могли гостиничные швейцары и горничные.
Вот с улицы, с лёгкого, подёрнутого солнцем морозца, в просторный вестибюль входит немолодой солидный господин с обвислыми седыми усами и небольшой седенькой же бородкой; по одежде и повадке – иностранец. Сопровождаемый поклонами гостиничной прислуги (коммунистическая манера поведения сюда ещё не проникла), господин восходит по лестнице на третий этаж.
Не успевает закрыться за ним дверь дорогого номера, как внизу образуется суматоха, топот сапог, отрывистые голоса на разные лады. Какие-то люди в пиджаках и в кожанках, с горящими глазами на землистых лицах, двигаясь в разных направлениях, захватывают вестибюль, как плацдарм. Снова отворяются двери с улицы, и входит невысокий сухопарый брюнет в длинном, как будто не по росту пальто. На его семитском лице – чёрная бородёнка; между нею и высоким лбом поблёскивают стёкла пенсне. Прислуга застывает у стенок. Не глядя ни на кого, остролицый брюнет поднимается по тем же ступеням, по которым две минуты назад шёл холёный иностранец. Свита его с лёгким гулом устремляется за ним, втягиваясь в коридор второго этажа.
Вновь в вестибюле тихо и пусто. Швейцар и коридорные, едва успевшие отлипнуть от стен и стереть с лиц испуганно-подобострастные улыбки, не обращают никакого внимания на ещё одного господина, появившегося с улицы. Этот господин – лет сорока, среднего роста, барской внешности, с офицерской гибкостью в моложавом теле; одет в штатское и до странности элегантно – на втором-то году революции! Лицо благородно-правильное, с небольшими усами; глаза карие, лучистые и остро-колючие. При снимании господином шляпы обнаруживается высокий лоб, переходящий в очевидную лысину. Нам этот облик очень хорошо знаком. Савинков.
Пора открыть и два других имени. Брюнет в пальто – председатель Всероссийского центрального исполнительного комитета Советов Яков Свердлов. Иностранец – Томаш Масарик, политический руководитель Чехословацкого корпуса и будущий президент Чехословацкой республики. Совсем недавно между ними велись переговоры об эвакуации корпуса из России во Францию через Владивосток. Сейчас Масарик доделывает свои дела в России перед отбытием. Свердлов же примчался в Москву для подготовки переезда Советского правительства и поселился в той же гостинице.
Савинков поднимается на третий этаж и, шагая над головами Свердлова и членов его свиты, подходит к номеру Масарика. Стучится. Дверь отворяется. Входит. Дверь затворяется.
«С Савинковым, Москва. 2.III – 8. 5.III – 8.