Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: О трагическом чувстве жизни - Мигель де Унамуно на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Неизбежна смерть, но, вспомнив,

не заплачу я о том,

постелю себе на травке

и забудусь крепким сном.

Нет! Наше лекарство в том, чтобы встретить мысль о смерти лицом к лицу, устремив взгляд прямо на Сфинкса, ибо только так можно разрушить его злые чары.

Если все мы умрем полностью, для чего тогда все? Для чего? Это «для чего» Сфинкса, «для чего», которое подтачивает сердцевину нашей души, - отец тоски, той самой, что дарует нам любовь и надежду.

Есть среди поэтических стенаний несчастного Купера{41} несколько строк, написанных в горячечном бреду, в которых он, вообразив себя мишенью гнева Божия, восклицает, что сам ад мог бы стать для него убежищем в его невзгодах,

Hell might afford my miseries a shelter{42}.

Здесь выразилось пуританское чувство, тревога о грехе и предопределении; но прочтите другие, гораздо более страшные слова Сенанкура, выражающие уже не протестантское, а католическое отчаяние, слова, которые он вложил в уста своего Обермана (письмо ХС): «L'homme est périssable. íl se peut; mais, périssons en résistant, et, si le neant nous est resérvé, ne faisons pas que ce soit une justice.»{43}. И в самом деле, я должен признаваться, как ни тяжело в этом признаться, что никогда, во времена простодушной веры моего детства, меня не пугали описания мук ада, какими бы жестокими они ни были, и я всегда чувствовал, что небытие гораздо страшнее ада. Кто страдает, но все же живет, и живет, страдая, тот любит и надеется, даже несмотря на то, что на дверях его тюрьмы начертано: «Оставь надежду, всяк сюда входящий!» {44}, и лучше жить, страдая, чем почить с миром. В сущности, дело в том, что я не мог верить в эту жестокость ада, жестокость вечного наказания, и не видеть того, что истинный ад - в небытии и в перспективе небытия. Я верил и по-прежнему верю в то, что если бы все мы уверовали в наше спасение от небытия, то все мы стали бы лучше.

Что такое радость жизни, Та joie de vivre, о которой нам твердят сегодня? Голод по Богу, жажда вечности, жажда сверхбытия, всегда будет разжигать в нас эту жалкую радость жизни - той, что преходит, а не той, что пребывает. Именно она, эта необузданная любовь к жизни, любовь, которая жаждет нескончаемой жизни, обычно более, чем что-либо, пробуждает в нас жажду смерти. «Если я обречен на гибель, если я действительно умираю полностью, - говорим мы себе, - я покончу с миром, покончив с самим собой, и почему бы не покончить с ним как можно скорее, чтобы новым сознаниям не пришлось терпеть тяжкий обман нашего преходящего и иллюзорного существования? Если иллюзия жизни, жизни ради самой жизни или ради других людей, которые тоже должны будут умереть, рухнула и больше не наполняет нам душу, то для чего же тогда жить? Тогда смерть нам - исцеленье». Да, мы скорбим, ибо страшимся вечного покоя, и видим в смерти исцеленье.

Даже поэт страдания и смерти, тот самый Леопарди, что, потеряв последнюю иллюзию, иллюзию веры в бессмертие,

Peri l'inganno estremo

ch’etemo mi credea{45},

говорил своему сердцу об l'inftnita vanita del tutto{46}, знал о тесном родстве между любовью и смертью и о том, что в тот самый миг, когда «в сердце твоем рождается глубокое любовное чувство, вместе с этим чувством в груди, истомленный и обессиленный, ты чувствуешь желание умереть». Причиной смерти большинства из тех, кто наложил на себя руки, было не что иное, как любовь, раскрывшая им свои объятия, предельная жажда жизни, жажда еще большей жизни, жажда продлить и увековечить свою жизнь, когда однажды им пришлось убедиться в том, что это их страстное желание жить тщетно.

Проблема сия трагична, и всегда, чем сильнее нам хочется от нее уклониться, тем неумолимее встает она перед нами. Невозмутимый - невозмутимый? - Платон двадцать четыре столетия тому назад в своем диалоге о бессмертии души, доказательство которого ускользало у него из рук, произнес эти полные глубокого смысла слова о сомнительности нашей мечты о бессмертии и о решимости утверждать то, что может оказаться тщетным: «Такая решимость прекрасна! ", καλόζ γάρ δ χίνδυνοζ{47}, прекрасна судьба, зовущая нас гнаться за тем, благодаря чему душа наша никогда не умрет{48}. В этой мысли - зародыш знаменитого аргумента пари Паскаля.

Наперекор этой решимости, желая упразднить ее, мне приводят доводы в доказательство абсурдности веры в бессмертие души; но эти доводы не убеждают меня, ибо они суть только лишь доводы и не более, чем доводы, и не ими питается сердце. Я не хочу умирать, нет, я не хочу умирать и не хочу хотеть этого; я хочу жить всегда, всегда, всегда, и жить, оставаясь самим собой, гем самым жалким я, которое и есть я сам и которое я чувствую существующим здесь и теперь, потому-то меня и мучает проблема долговечности моей души, моей собственной личной души.

Я есмь центр моей вселенной, центр вселенной, и в величайших муках кричу вместе с Мишелем{49}: «Мое я, у меня отнимают мое я!". «Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душу свою потеряет?» (Матф. XVI, 26){50}. Эгоизм, скажете вы? Нет ничего более универсального, чем индивидуальное, и то, что принадлежит каждому, принадлежит всем. Каждый человек значит больше, чем все человечество вместе взятое, и нельзя жертвовать каждым ради всех, разве только если все жертвуют собою ради каждого. То, что вы зовете эгоизмом, есть закон психического тяготения, необходимый постулат. «Люби ближнего твоего, как самого себя»{51}, сказано нам, и при этом предполагается, что каждый из нас себя любит; ведь нам не сказано: «Люби самого себя! ". И тем не менее, любить себя мы не умеем.

Перестаньте настаивать на своем и подумайте над тем, что вам говорят. Жертвуй собой ради своих детей! И ты жертвуешь собой ради них, потому что они твои, потому что они продолжение тебя, и они тоже, в свою очередь, принесут себя в жертву своим детям, а эти последние - своим, и так без конца будет продолжаться это бесплодное жертвоприношение, из которого никто и никогда не извлечет пользы. Я прихожу в этот мир для того, чтобы осуществить свое я, так что же станется в конце концов со всеми нашими я? Живи ради Истины, Добра, Красоты! Мы еще убедимся в величайшей суетности и неискренности этой лицемерной позиции.

«Все это и есть ты», - говорят мне, вторя Упанишадам. А я им говорю: да, я есмь все, равно как и все есть я, и мне принадлежит все, вся тотальность вещей. И именно как своего ищу и люблю я ближнего, потому что он живет во мне, как часть моего сознания, потому что он такой же, как я, потому что он мой.

О, если бы кто-нибудь мог продлить этот сладостный миг и в нем почить, и в нем обрести вечность! Здесь и теперь, в этом мерцающем и неверном свете, в этой гавани покоя, когда стихают сердечные бури и отзвуки мира уже не достигают моего слуха! Мое неутолимое желание засыпает и даже не видит снов; привычка, святая привычка царит в моей вечности; вместе с воспоминаниями умерли и разочарования, а вместе с надеждами - страхи.

А нас все еще хотят одурачить, и прибегая к самой лукавой лжи, нам говорят, что ничто не исчезает, что все преобразуется, превращается и изменяется, что не исчезает даже мельчайшая частица материи, так же как не рассеивается полностью даже малейшее напряжение энергии. И кто-то еще хочет нас этим утешить! Жалкое утешение! Мне нет никакого дела ни до моей материи, ни до моей энергии, ибо они не мои до тех пор, пока я сам не свой, то есть не вечный. Нет, не исчезнуть в каком-го великом Всеобщем - будь то бесконечная и вечная Материя, Энергия или Бог - есть то, чего я хочу; не принадлежать Богу, а обладать Им, самому сделаться Богом, не переставая быть тем самым я, которое сейчас говорит вам все это. Нам ни к чему ухищрения монизма; мы хотим реального, а не призрачного, бессмертия.

Это материализм? Материализм, говорите вы? Конечно; только ведь либо наш дух это тоже какая-то разновидность материи, либо он ничто. Я прихожу в ужас при мысли, что должен буду лишиться своей плоти; я тем более прихожу в ужас при мысли, что мне предстоит лишиться всего чувственного и материального, всякой субстанции вообще. Да, наверное, это можно назвать материализмом, и если за Бога я цепляюсь всеми своими силами и чувствами, то только для того, чтобы Он держал меня в своих объятиях по ту сторону смерти, глядя со своих небес мне в глаза, когда они должны будут погаснуть навеки. Я себя обманываю? Не говорите мне про обман и дайте мне жить!

Это называют также гордыней; «гордыней смердящей» назвал это Леопарди, и нас спрашивают, кто мы такие, презренные черви земные, чтобы претендовать на бессмертие. С какой стати? По какому праву? Чего ради? С какой стати, спрашиваете вы меня? А с какой стати мы живем? Чего ради? А чего ради мы существуем? По какому праву? А по какому праву мы существуем? Существование наше так беспричинно, как если бы мы существовали всегда. Давайте не будем говорить ни о причине, пи о праве, ни о цели нашей жажды бессмертия, которая есть цель в себе, иначе мы лишимся рассудка в водовороте абсурдов. Я требую бессмертия не на основании какого-то своего права или каких-то своих заслуг; это только моя потребность, это то, в чем я нуждаюсь, чтобы жить.

Но кто ты такой? - спросишь ты меня. И вместе с Оберманом я тебе отвечу: «Для вселенной - ничто, для меня - все! ". Это гордыня? Хотеть быть бессмертным - это гордыня? Бедняги! Без сомненья, участь наша трагическая, раз мы вынуждены заложить фундамент доказательства нашего бессмертия на колеблющемся и шатком камне желания бессмертия; но великая глупость, не доказав, что бессмертие недостижимо, порицать страстное желание бессмертия за то, что оно считает себя правомерным. Я сплю и вижу сны...? Так оставьте меня спать и видеть сны; ежели этот сон и есть моя жизнь, не будите меня. Я верю в бессмертный источник этой жажды бессмертия, коим является сама субстанция моей души. Но действительно ли верю...? И ради чего ты хочешь быть бессмертным? - спрашиваешь ты меня. Ради чего? Я искренне не понимаю вопроса, ибо это вопрос об основании основания, о цели цели, о принципе принципа.

Но о таких вещах говорить невозможно.

Книга Деяний святых Апостолов повествует о том, что где бы ни появился Павел, повсюду ревностные иудеи подстрекали против него народ и воздвигали на него гонение. Они избили его камнями в Иконии и Листре, Ликаонских городах, невзирая на чудеса, которые он там творил; они избили его в Филиппах в Македонии, соплеменники преследовали его в Фесалониках и в Верии. Но вот он пришел в Афины, в славный город интеллектуалов, над которым витала благородная душа Платона, того самого, которому принадлежат слова о том, что прекрасна решимость быть бессмертным. И там Павел спорил с эпикурейцами и стоиками, которые говорили о нем либо: «Что хочет сказать этот суеслов (οπερμολόγοζ)?», либо: «Кажется, он проповедует о чужих божествах! " (Деян. XVII, 18), и «взявши его, привели в ареопаг и говорили: можем ли мы знать, что это за новое учение, проповедуемое тобою? Ибо что-то странное ты влагаешь в уши наши; посему хотим знать, что это такое?» (Деян. XVII, 19- 20). Эта замечательная характеристика афинян времен упадка, этих лакомок и гурманов, падких на всякие диковинные редкости, получает в книге Деяний святых Апостолов следующее дополнение: «Афиняне же все и живущие у них иностранцы ни в чем охотнее не проводили время, как в том, чтобы говорить или слушать что-нибудь новое» (там же, 21). Поразительно точно подмеченная черта, характеризующая людей, которые изучали Одиссею, полагая, что боги строили козни против смертных и приводили свои гибельные замыслы в исполнение только ради того, чтобы потомкам было что рассказать!

Так что теперь Павел оказался среди утонченных афинян, среди graeculos{52}, людей культурных и толерантных, которые считают, что любое учение имеет право на существование и заслуживает внимания и никого не избивают камнями, не секут и не сажают в тюрьму за проповедь той или иной веры. Теперь Павел оказался там, где уважают свободу совести и готовы выслушать любое мнение. И он возвысил свой голос, став среди Ареопага, и говорил с ними, как подобало говорить с культурными гражданами Афин, все они, заинтересованные последней новостью, слушали его, но стоило ему только заговорить о воскресении мертвых, терпение и толерантность покинули их, и одни насмехались над ним, а другие говорили: «Об этом послушаем тебя в другое время! ", не желая его слушать. Нечто подобное происходит с Павлом в Кесарии с римским претором Феликсом, человеком тоже толерантным и культурным, который облегчил тяжесть его тюремного заключения и захотел выслушать его и слушал его рассуждения о правде и о воздержании; но когда Павел заговорил о будущем суде, Феликс пришел в страх (έμφοβοζ γενομ ένοζ) и отвечал: «Теперь пойди, а когда найду время, позову тебя! " (Деян. XXIV, 22-25). И когда он говорил перед царем Агриппой, Фест, правитель, занявший место Феликса, услышав его слова о воскресении из мертвых, сказал громким голосом: «Безумствуешь ты, Павел! большая ученость доводит тебя до сумасшествия» (Деян. XXVI, 24).

Не важно, были ли истинны речи Павла в Ареопаге, пусть даже они не были истинны, но этот удивительный рассказ позволяет ясно видеть, до каких границ доходит аттическая толерантность и где заканчивается терпение интеллектуалов. Они слушают вас молча, с улыбкой, время от времени подбадривая репликами: «любопытно! ", или «у вас талант! ", или «это впечатляет! ", или «великолепно! ”, или «как жаль, если такая красивая мысль окажется ложной! ", или «об этом стоит подумать! "; но как только вы заводите речь о воскресении и жизни после смерти, терпение у них кончается и они обрывают вас на полуслове, говоря: «Довольно, об этом скажешь в другое время»; а ведь как раз об этом, бедные вы мои афиняне, нетолерантные вы мои интеллектуалы, как раз об этом-то я и хочу сказать вам здесь.

И даже если бы эта вера была абсурдной, почему к ней вы относитесь менее терпимо, чем к другим, даже гораздо более абсурдным, верованиям? Что является причиной столь явной неприязни именно к этой вере? Страх? Или, может быть, сожаление о том, что сами вы не можете ее разделять?

И снова перед нами здравомыслящие люди, которые не позволят себя обмануть и насмешливым тоном твердят нам, что не стоит предаваться безумию и лезть на рожон, потому что не может быть того, чего быть не может. Они говорят, что надо мужественно покориться судьбе и, раз мы не бессмертны, так давайте же не будем и хотеть этого; давайте подчинимся разуму, не скорбя о том, чего не можем изменить, и не будем омрачать и портить себе жизнь. Эта одержимость идеей бессмертия, прибавляют они, - не что иное, как болезнь. Болезнь, безумие, разум... Вот их вечный припев! Так нет же! Я не подчиняюсь разуму, я восстаю против него, и усилием своей веры начинаю творить моего Бога - мой гарант бессмертия - и по собственной воле изменять путь небесных светил, ибо если мы будем иметь веру с горчичное зерно и скажем горе сей: «Перейди отсюда туда», и она перейдет; и ничего не будет невозможно для нас (Матф. XVII, 20).

И вот вам похититель жизненной силы (так он кощунственно называл Христа), который хочет сочетать нигилизм с борьбой за существование, и говорит вам о ценности жизни. Его сердце требовало вечного бытия, в то время как голова приучала его к ничто, в своем отчаянии и безумии, он искал спасения от самого себя и проклинал то, что более всего любил. Он не мог быть Христом, и поэтому хулил Христа. Пресыщенный самим собой, он жаждал вечности и грезил вечным возвращением, этим смехотворным средством пытаясь утолить свою жажду бессмертия, и исполненный жалости к самому себе, он возненавидел всякое сострадание. А кто-то еще говорит, что его философия - философия сильного человека! Нет, она таковой не является. Мое здоровье и моя сила заставляют меня увековечивать себя. Это доктрина слабых, которые хотят быть сильными, но отнюдь не сильных! Только слабые покоряются смерти, как своему неизбежному концу, и жажду личного бессмертия подменяют чем-то другим. В сильных жажда вечности преодолевает сомнение в ее достижимости, жизнь переполняет их и выплескивается по ту сторону смерти.

Перед лицом этой страшной тайны бессмертия, перед лицом Сфинкса, человек занимает различные позиции и различными способами пытается утешиться в том, что ему пришлось родиться. Ему даже приходит в голову обратить это в шутку, и вслед за Ренаном сказать, что этот мир - спектакль, который Бог разыгрывает перед самим собой, и мы должны исполнять замыслы великого Хорега{53}, стараясь придать этому спектаклю как можно больше блеска и разнообразия. Из искусства сделали религию и лекарство от дурной метафизики, и выдумали эту чушь об искусстве для искусства.

Но одного только искусства им мало. Тот, кто говорит вам, что пишет, рисует, лепит или поет только ради собственного удовольствия, если он демонстрирует свое искусство перед публикой, лжет; он лжет, если ставит свою подпись под своим сочинением, картиной, статуей или песней. Он хочет по меньшей мере оставить хотя бы тень своего духа, хоть что-то, что пережило бы его самого. Если О подражании Христу{54} анонимно, то только потому, что его автор искал вечности своей души и не заботился о вечности своего имени. О Данте, написавшем тридцать три мощнейших стиха (Чист, XI, 85-117) о тщете мирской славы, Боккаччо говорит, что он страстно жаждал восхвалений и пышных почестей - более страстно, быть может, чем подобает человеку столь исключительных добродетелей{55}, Самое пламенное желание его грешников состояло в том, чтобы их помнили здесь, на земле, чтобы говорили о них, именно эта надежда светила им во мраке ада. И сам он выдвинул идею Монархии не только для пользы других, но и для себя, дабы завоевать пальмовую ветвь славы (кн. I, гл. 1). И что же? Далее такой добряк, казалось бы, совершенно лишенный мирского тщеславия, как Беднячок из Ассизи{56}, обращаясь к Троице, произнес такие слова: adhuc adorabor per totum mundum! Вот увидите, люди еще долго будут говорить обо мне! (II Челано, 1, 1). И даже сам Бог, как говорят богословы, сотворил мир ради того, чтобы явить славу свою.

Когда нас обуревают сомнения и затуманивают нашу веру в бессмертие души, с возрастающей силой и болью отзывается в нас жажда обессмертить свое имя и славу. И отсюда эта ожесточенная борьба за то, чтобы выделиться, за то, чтобы каким-то образом пережить себя в памяти других людей и будущих поколений. Это борьба в тысячу раз более жестокая, чем борьба за существование, и она придает особый тон, колорит и характер нынешнему нашему обществу, которое утрачивает средневековую веру в бессмертие души. Каждый жаждет самоутверждения, хотя бы иллюзорного.

Как только этот голод бывает утолен, а утоляется он быстро, появляется тщеславие, то есть потребность внушать уважение и жить в памяти других людей. Обычно человек готов отдать жизнь за кошелек, но он отдаст кошелек ради удовлетворения своего тщеславия. Он гордится, за неимением ничего лучшего, даже своими бедами и невзгодами, подобно тому, как ребенок важничает, показывая всем свой пораненный и перевязанный пальчик. Что же такое тщеславие, как не страстное желание выжить?

С человеком тщеславным происходит то же самое, Что и со скрягой, он принимает средства за цели и, позабыв об этих последних, цепляется за то, что у него осталось. Нечто, по-видимому, ведущее к цели, в конце концов и формирует нашу цель. Нам необходимо, чтобы другие люди признали наше превосходство для того, чтобы сами мы могли поверить в свое превосходство и на этом основании поверить в свою долговечность, по крайней мере, в долговечность своей славы. Благодарность мы испытываем скорее к тому, кто превозносит талант, с которым мы что-нибудь делаем, нежели к тому, кто признает наше дело правым или полезным. Современный мир одержим чудовищной манией оригинальности, и ей подвержен каждый из нас. Мы предпочтем скорее действовать безрассудно, но зато гениально, чем целесообразно, но бездарно. Уже Руссо в своем Эмиле сказзал: «Хотя философы и ставят своей целью открыть истину, кто из них действительно стремится к ней? Каждый понимает, что его система обоснована не лучше других, но все-таки отстаивает ее, потому что она принадлежит ему. Нет никого, кто, познав сущность истинного и ложного, не предпочел бы ложь, добытую им самим, истине, открытой кем-то другим. Где он, тот философ, который ради собственной славы не обманывал бы охотно род людской? Где тот, кто в тайниках своего сердца имел бы в виду какую-нибудь иную цель, стремление отличиться? Лишь бы возвыситься над мнениями толпы, лишь бы затмить своим блеском своих конкурентов, - разве он хочет чего-то другого? Главное - думать не так, как все. Среди верующих он атеист, среди атеистов - верующий». Сколько же правды в этих печальных признаниях этого болезненно искреннего человека! Наша борьба не на жизнь, а на смерть, за то, чтобы имя наше пережило нас, распространяется на прошлое, ибо она стремится завоевать будущее; мы сражаемся с мертвыми, ибо именно они мешают нам, живым. Мы испытываем ревность к гениям, которые жили прежде и чьи имена, как исторические вехи, сохраняются в веках. Небеса славы не слишком просторны, и чем больше людей туда попадает, тем меньше славы выпадает на долю каждого из них. Великие люди прошлого отнимают у нас место на небесах славы; они занимают в памяти людской то место, которое сами мы стремимся занять. Поэтому мы восстаем против них, и отсюда та кислая мина, с которой некоторые, копаясь в прославленных произведениях литературы, вершат суд над теми, кто уже достиг славы и пользуется ею. Если литература принесет богатый урожай, настанет время молотьбы, и каждый из нас боится быть выметенным с тока вместе с легковесной мякиной. Когда юноша дерзок по отношению к своим учителям, бросается в атаку на них, то причина в том, что он защищает себя: иконоборец или ниспровергатель священных образов это всего лишь стилист, который самого себя провозглашает священным образом, иконой. «Всякое сравнение ненавистно», гласит известная пословица, и, действительно, мы хотим быть уникальными. Не говорите Фернандесу{57}, что он - один из самых талантливых молодых испанцев, ибо он, хотя и притворится, что рад это слышать, будет раздосадован такой похвалой; если же вы скажете ему, что он самый талантливый испанец... Черт возьми!... Но даже этого ему мало; «одна из мировых знаменитостей» - это уже приятнее, но удовлетворение он почувствует только в том случае, если будет признан первым повсюду и на все времена. Чем он уникальнее, тем ближе он к иллюзорному бессмертию, к бессмертию имени, вот почему имена порочат друг друга.

Что означает эта досада, которую испытываем мы при мысли, что у нас украли какую-нибудь фразу, мысль или образ, который мы считали своим; почему плагиат вызывает у нас такое негодование? Потому что нас ограбили? Но разве является нашей собственностью то, что мы однажды уже сообщили публике? Мы хотим, чтобы это принадлежало только нам, и нам милее фальшивая монета, хранящая на себе нашу печать, нежели кусок чистого золота, с которого стерты наш лик и наше житие. Чаще всего бывает так, что имя писателя уже не произносится именно тогда, когда он в наибольшей степени проникает в свой народ, щедро отдавая и погружая душу свою в души тех, кто его читает, в то время как его цитировали, пока его слова и мысли, в силу того, что они оказывались в противоречии с общепринятым, нуждались в гарантии его имени. То, что прежде принадлежало только ему, теперь принадлежит всем и живет во всех. Но в нем самом оживают печаль и уныние, и он чувствует себя опустошенным. Он уже не слышит ни аплодисментов, ни безмолвного биения сердец тех, кто продолжает читать его книги. Спросите любого художника, пусть скажет, только искренне, что бы он предпочел: чтобы погибло его произведение, но память о нем сохранилась, или наоборот, и сами увидите, что он вам скажет, если, конечно, будет действительно искренен. Если человек трудится не для того, чтобы жить, и жить помаленьку, он трудится для того, чтобы остаться в живых и жить вечно. Творчество ради творчества - это игра, а не труд. Игра? Об этом мы поговорим позже.

Страсть, с которой мы стремимся к тому, чтобы память о нас, насколько это возможно, сохранилась вопреки забвению других людей, ужасна. Она порождает зависть, а зависти, согласно библейскому преданию, мы обязаны тем самым преступлением, которое открывает человеческую историю: убийством Авеля его братом Каином. То была не борьба за хлеб насущный, то была борьба за то, чтобы выжить в Боге, в памяти Бога. Зависть в тысячу раз страшнее голода, ибо она есть голод духовный. Если бы так называемая проблема жизни, проблема хлеба насущного, была решена, земля превратилась бы в ад, ибо с новой силой разгорелась бы борьба за бессмертие имени.

Ради имени приносится в жертву не только жизнь, но и счастье. Жизнь - это само собой. «Пусть я умру, да здравствует моя слава! ", - восклицает в Юношеские годы Сида{58} Родриго Ариас, смертельно раненный доном Диего Ордоньес де Лара. Человек в долгу перед своим именем. «Мужайся, Иероним, тебя будут помнить долго; смерть горька, но слава вечна! " - воскликнул Иероним Олгиати, ученик Кола Монтано и примкнувший к Лампугнани и Висконти убийца миланского тирана Галеаччо Сфорца. Найдутся даже такие, кто ради того, чтобы стяжать себе славу, жаждут виселицы, быть может, даже бесчестья: avidus malае famae{59}, как сказал Тацит.

А геростратство, что оно, в сущности, такое, как не жажда бессмертия, - если не настоящего субстанциального бессмертия, то по крайней мере хотя бы призрачного бессмертия имени?

И здесь имеется определенная градация ступеней. Тот, кто пренебрегает аплодисментами толпы сегодня, стремится пережить себя в памяти немногочисленных представителей сменяющих друг друга поколений. «Посмертная слава - удел тех, кто принадлежал к меньшинству», - говорил Гуно{60}. Такой художник стремится продолжить себя скорее во времени, чем в пространстве. Идолы толпы вскоре ниспровергаются самой же толпой, их монумент разбивается у подножия пьедестала и никто на него не глядит, в то время как тот, кто овладеет сердцами немногих избранных, получит более долгое время ревностного культа, по крайней мере лишь в избранном и узком кругу, но зато спасающем его от половодья забвения. Такой художник широту своей славы приносит в жертву ее долговечности; он жаждет скорее, чтобы слава его длилась вечно в каком-нибудь уединенном уголке, чем лишь на миг блеснула в целом мире; ему желаннее быть вечным и наделенным самосознанием атомом, нежели мгновенной вспышкой сознания целой вселенной; бесконечность он приносит в жертву вечности.

И снова наш слух терзает навязчивый припев: «Гордыня! Гордыня смердящая!". Желание оставить после себя неизгладимое из памяти имя - это гордыня? Гордыня? Это все равно что, говоря о жажде удовольствий, отождествлять ее с жаждой разбогатеть. Нет, не столько жажда наслаждений, сколько страх перед нищетой заставляет бедняков искать денег, точно так же как не желание славы, а страх перед адом привлекал людей средневековья к суровой монашеской жизни. Нет, это не гордыня, но страх перед ничто. Мы стремимся быть всем, потому что в этом мы видим единственное средство не обратиться в ничто. Мы хотим сохранить память о себе, хотя бы память о себе. Насколько же долго может она продлиться? Настолько, насколько вообще продлится существование рода людского. Но сохраним ли мы память о себе в Боге?

Конечно, все, что я здесь исповедую, суть наши беды и невзгоды; но из глубины этих невзгод прорастает новая жизнь, и только до конца испив духовную боль, можно почувствовать вкус меда, отстоявшегося на дне чаши жизни. Тоска ведет нас к утешению.

Эту жажду вечной жизни многие, особенно чистосердечные люди утоляют в роднике религиозной веры; но не всем дано пить из него. Институтом, чья главная цель состоит в проповеди этой веры в личное бессмертие души, является католицизм; но католицизм вознамерился рационализировать эту веру, превратив религию в богословие, попытавшись обосновать эту живую веру с помощью философии, а именно - философии XIII века. Давайте посмотрим, что это за философия и каковы ее выводы.

IV. Сущность католицизма

Давайте посмотрим теперь, в чем заключается христианское, павликианское, или афанасианское{61}, решение нашей глубоко жизненной проблемы: проблемы голода по бессмертию. Христианство возникло из слияния двух великих духовных потоков, иудейского и эллинского, они подверглись взаимному влиянию, а затем Рим довершил дело, придав христианству практический смысл и статус социального бытия.

Относительно первоначального христианства мы уже отмечали, может быть, забегая вперед, что оно было неэсхатологическим, что явным образом в нем проявляется не вера в иную жизнь после смерти, а вера в близкий конец мира и наступление Царства Божия, выразившаяся в так называемом хилиазме{62}. Но разве не являются эти вещи по сути дела одним и тем же? Можно сказать, что вера в бессмертие души, сущность которой оставалась, пожалуй, весьма неопределенной, является в своем роде чем-то подразумеваемым, молчаливо предполагаемым во всем Евангелии, и видеть это мешает только то, что духовная ситуация многих из тех, кто читает Евангелие сегодня, противоположна духовной ситуации тех христиан, среди которых Евангелие появилось. Конечно, все, что говорится о втором пришествии Христа, о грядущем явлении Его в великой силе, славе и на облаках{63}, чтобы судить мертвых и живых, перед одними распахнуть двери Царства Небесного, а других низвергнуть в геенну огненную, где будет плач и скрежет зубовный, может быть понято хилиастически, тем более что в Евангелии (Марк IX, 1) Христос говорит, что есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Царствие Божие; то есть второе пришествие произойдет, пока еще будет жить поколение этих людей. И в той же самой главе (стих 10) об Иакове, Петре и Иоанне, которые вместе с Иисусом взошли на гору преображения и услышали от Него, что Он воскреснет из мертвых, говорится: «И они удержали это слово, спрашивая друг друга, что значит: воскреснуть из мертвых». Во всяком случае, Евангелие было составлено в период становления этой веры, которая является фундаментом и основой христианства. См.: Матф. XXII, 29- 32; Марк XII, 24-27; Кука XVI, 22-31; XX, 34-37; Иоанн V, 24-29; VI, 40, 54, 58; VIII, 51; XI, 25, 56; XIV, 2, 19, и прежде всею тот фрагмент из Евангелия от Матфея (XXVII, 52), согласно которому, при воскресении Христа «многие тела усопших святых воскресли».

И это не было каким-то природным воскресением, отнюдь нет. Христианская вера родилась из веры в то, что Иисус не остался мертвым, а Бог Его воскресил, и это воскресение было свершившимся фактом; но этим не предполагалось некое чистое бессмертие души наподобие философской идеи бессмертия . Для самих первых Отцов Церкви бессмертие души не было чем-то природным; для его доказательства достаточно, как говорит Немесий{64}, изучения Божественных Писаний, а, согласно Лактанцию{65}, это дар Божий, и как таковой - безвозмездный.

Как мы уже сказали, Христианство возникло из слияния двух великих духовных процессов, иудейского и эллинского, каждый из которых, со своей стороны, пришел если не к точной дефиниции, то к отчетливому желанию другой жизни. У иудеев не было ни общепринятой, ни ясной и отчетливой веры в другую жизнь; но к ней их привела вера в личного и живого Бога, и в становлении ее заключалась вся их духовная история. Яхве, иудейский бог, первоначально был одним из многочисленных племенных богов, он был богом народа Израиля, сошедшим в облаке на гору Синай. Но он был так ревнив, что требовал, чтобы народ его поклонялся только ему одному, и именно через монокультизм иудеи пришли к монотеизму. Яхве поклонялись как живому могущественному существу, а не как метафизической сущности, и он был богом войны. Но этот бог социального и военного происхождения (к вопросу о его происхождении мы еще должны будем вернуться) становится у пророков более интимным и личным, а сделавшись более интимным и личным, он становится более индивидуальным и, тем самым, более универсальным. Дело не в том, что Яхве любит Израиль потому, что он его сын, напротив, Яхве считает Израиль своим сыном, потому что любит его (Осия XI, 1). И вера в личного Бога, в Отца людей, несет с собой веру в увековечение индивидуального человека, ведь она забрезжила еще до Христа, в фарисействе.

Эллинская культура, со своей стороны, совершила открытие смерти, а открытие смерти это не что иное, как пробуждение голода по бессмертию. Этот голод не обнаруживает себя в гомеровских поэмах, которые представляют собой нечто не изначальное, но финальное; не начало, а завершение некой цивилизации. Они ознаменовали собой переход от древней религии Природы, религии Зевса, к более одухотворенной религии Аполлона, к религии спасения. Но, в сущности, всегда продолжала существовать исконная народная религия элевсинских мистерий, культ души и культ предков. «Говоря о дельфийском богословии, надо иметь в виду в числе самых важных его элементов веру в продолжение жизни души после смерти как в ее народных формах, так и в форме культа душ усопших», - пишет Роде . Оно включало в себя два противоположных элемента: титанический и дионисийский, и человек, согласно орфической доктрине, должен освободиться от оков тела, в котором душа его заключена, как в темнице{66}. Ницшеанское понятие вечного возвращения - это орфическая идея. Но идея бессмертия души не была философским принципом. Попытка Эмпедокла сочетать гилозоистическую систему и спиритуализм{67} показала, что естественное философское знание не может заключать в себе обоснования аксиомы о бессмертии индивидуальной души; оно может иметь лишь вспомогательное значение для богословской спекуляции. Первые греческие философы утверждали бессмертие души, исходя из естественной философии и вступая в область богословия в согласии с дионисийской и орфической, но не с аполлинической догмой. Но «бессмертие человеческой души как таковое, в силу своей собственной природе и сущности, как вечная божественная сила в смежном теле никогда не было объектом эллинской народной веры».

Вспомните платоновский Федон и спекуляции неоплатоников. Здесь уже видна жажда личного бессмертия, жажда, которая, не находя себе полного удовлетворения в разуме, породила эллинский пессимизм. Ибо, как очень точно заметил Флейдерер, «не было на земле народа столь безмятежного и солнечного, как греки на заре своего исторического существования.., но ни одному народу не довелось так радикально переменить свои представления о ценности жизни. Эллинизм, который находит свое завершение в религиозных спекуляциях неопифагореизма и неоплатонизма, воспринимал этот мир, когда-то казавшийся грекам столь светлым и радостным, как юдоль мрака и заблуждений, а земную жизнь - как испытательный срок, который никогда не заканчивается слишком скоро». Нирвана - это греческая идея.

Итак, иудеи и греки, каждый по-своему, пришли к истинному открытию смерти, что как раз и заставляет народы, так же как и людей, вступать в пору своей духовной зрелости, зрелости трагического чувства жизни, в эпоху, когда человечество обретает Бога живого. Не что иное, как открытие смерти приводит нас к Богу, и смерть совершенного человека, Христа, была предельным откровением смерти, смерти человека, который не должен был умереть и умер.

Это открытие, открытие бессмертия, подготовленное иудейским и эллинским религиозными процессами, было специфически христианским. И до конца довел его Павел из Тарса, этот эллинизированный иудей - фарисей. Павел не был знаком с Иисусом лично, и поэтому открыл Его, как Христа. «Вообще можно сказать, что богословие Апостола было первым христианским богословием. Оно было его потребностью, ибо должно было, в какой-то мере, заменить ему личное знание Иисуса, которого ему так не хватало», - говорит Вайцзеккер . Павел не знал Иисуса, но почувствовав Его новое рождение в своей собственной душе, мог произнести эти слова: «не я живу, а живет во мне Христос»{68}. Он проповедовал Христа распятого, что было для иудеев соблазн, а для эллинов безумие (1 Кор. I, 23), и центральной догмой для обращенного Апостола была догма о воскресении Христа; для него важно было то, что Христос стал человеком, умер и воскрес, а не то, что Он совершил при жизни; не моральное и учительское, а религиозное дело Христа как гаранта нашего бессмертия. Именно он написал эти бессмертные слова: «Если же о Христе проповедуется, что Он воскрес из мертвых, то как некоторые из вас говорят, что нет воскресения мертвых? Если нет воскресения мертвых, то и Христос не воскрес; а если Христос не воскрес, то и проповедь наша тщетна, тщетна и вера ваша. Притом мы оказались бы и лжесвидетелями о Боге, потому что свидетельствовали бы о Боге, что Он воскресил Христа, Которого Он не воскрешал, если, то есть, мертвые не воскресают; Ибо, если мертвые не воскресают, то и Христос не воскрес;

А если Христос не воскрес, то вера ваша тщетна: вы еще во грехах ваших; Поэтому и умершие во Христе погибли. И если мы в этой только жизни надеемся на Христа, то мы несчастнее всех человеков» (1 Кор. XV, 12-19).

И можно, исходя из этого, утверждать, что кто не придерживается этой веры в телесное воскресение Христа, тот может быть христофилом, но никак не христианином в собственном смысле этого слова. Конечно, святой мученик Юстиниан мог сказать что, «все, кто живет покоряясь разуму, христиане, даже если и считаются атеистами, подобно Сократу и Гераклиту у греков и другим, похожим на них». Но разве этот мученик, действительно мученик, свидетель христианства?Отнюдь нет.

Вокруг этой догмы, этого павликианского внутреннею опыта, опыта воскресения и бессмертия Христа, являющегося гарантом воскресения и бессмертия каждого верующего, выстроилась целая христология. Бог вочеловечился, Слово воплотилось, для того, чтобы человек, в свою очередь, обожился, то есть стал бессмертным. И христианский Бог, Бог Отец, Бог непременно антропоморфный, это Тот, Кто, как говорит Катехизис христианского вероучения, который заставляли нас зубрить в школе, сотворил мир для человека, для каждого конкретного человека. И целью искупления было, вопреки иллюзиям, связанным с этическим отклонением от собственно религиозной догмы, избавление нас скорее от смерти, чем от греха, или от греха постольку, поскольку он влечет за собой смерть. И Христос умер, или, вернее, воскрес ради меня, ради каждого из нас. Вот на чем основана подлинная солидарность между Богом и Его творением. Мальбранш{69} говорил, что скорее всего, первый человек совершил грехопадение для того, чтобы Христос нас искупил, а не так, чтобы наоборот, Христос нас искупил, потому, что человек совершил грехопадение.

Много воды утекло со времен Павла, и новые поколения христиан трудились над этой центральной догмой и ее следствиями ради укрепления веры в бессмертие индивидуальной души, и был Никейский собор{70} и грозный Афанасий, уже само имя которого стало эмблемой, воплощением народной веры. Афанасий был человеком невысокого образования, но зато великой веры, а главное - веры народной, преисполненной голода по бессмертию. И он дал отпор арианству, которое, подобно унитаристскому и социанскому протестантизму{71}, угрожало, пусть даже не ведая того и не желая, самим основам этой веры. Для сторонников арианства Христос был в первую очередь учителем, учителем нравственности, наисовершеннейшим человеком, и тем самым гарантом того, что и все мы можем достигнуть абсолютного совершенства; но Афанасий чувствовал, что Христос не может нас обожить, если прежде сам Он не будет Богом; если бы Его божественность не была следствием Его соучастия в Боге, то и мы не могли бы стать ее соучастниками. «А потому, - говорил он, - дело обстоит не так, что, будучи человеком, Он потом стал Богом, напротив, будучи Богом, Он стал потом человеком для того, чтобы мы сумели наилучшим образом достигнуть обожения (θεοποιηση)» (Orat., I, 30). Логос, который для Афанасия был объектом познания и поклонения, не был Логосом философов, Логосом космологическим . И поэтому он проводил различие между природой и преображением. Христос Афанасия и Никейского собора, Христос католический, не является ни космологическим, ни этическим в строгом смысле этого слова, это Тот, кто делает нас вечными, это Тот, благодаря кому человек может быть обожен, это Христос религиозный. Гарнак{72} говорит об атом Христе, о Христе никейской, или католической, христологии, что, в сущности, это Христос гностический, то есть кажущийся, потому что процесс обожествления человека в Христе осуществился в интересах эсхатологии. Но кто же тогда реальный Христос? Может быть это так называемый исторический Христос рационалистической экзегезы, превращающей нас в какое-то мифическое существо или в какой-то социальный атом?

Все тот же Гарнак, протестантский рационалист, говорит нам, что арианство, или унитаризм, было бы смертью христианства, ибо христианство было бы сведено к космологии и морали, и что арианство служило лишь мостиком, помогающим образованным людям перейти в католицизм, то есть рациональным обоснованием веры. И этому же самому образованному историку догматического богословия казалось, - вот он, симптом извращенного порядка вещей, - что один и тот же человек, Афанасий, уберег христианство как религию живой общности с Богом и вычеркнул Иисуса из Назарета, исторического Иисуса, с которым лично не были знакомы ни Павел, ни Афанасий, ни сам Гарнак. У протестантов этот исторический Иисус изнемогает под скальпелем критики, в то время как жив Христос католический, Христос, поистине исторический, тот самый, что живет в веках и является гарантом веры в личное бессмертие и личное спасение.

Афанасий почувствовал высшую ценность веры, высшую ценность того, что утверждает вещи, противоречащие друг другу; «абсолютное противоречие, которое содержится в ομουτιοζ{73}, несло в себе целую армию противоречий, и чем дальше, тем энергичнее атаковало мышление», - говорит Гарнак. Да, так и было, но так и должно было быть. «Догматика навсегда распрощалась с ясным мышлением и точными понятиями и привыкла к противоразумному», - добавляет он. Но дело в том, что она стала на сторону жизни, а жизнь противоразумна и противоположна ясному мышлению. В сфере ценностей решения не только никогда не бывают рационально обоснованными, но всегда антирациональны.

В Никее, как и позднее в Ватикане, победу одержали идиоты - если брать это слово в его прямом изначальном и этимологическом значении, - то есть люди бесхитростные, неотесанные и рачительные епископы, представители подлинного человеческого духа, духа людей из народа, которые не хотят умирать, что бы там ни говорил разум, и ищут как можно более материальной гарантии исполнения этого своего желания.

Quid ad aeternitatem?{74} Вот главный вопрос. И вот какими словами заканчивается Credo{75}: resurrectionem mortuorum et vitam venturi saculi, чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. На кладбище, теперь уже не действующем, в Майоне, в моем родном городе Бильбао{76}, есть надгробье с выгравированным на нем четверостишием, которое гласит:

Мы умерли и обратились в прах земной,

Но уповаем, Господи, мы на Твою любовь

И чаем мы, что в наших ризах кожаных

Когда-нибудь вернемся к жизни вновь{77};

или, как говорит Катехизис, воскреснем с теми же самыми телами и душами, которые имели прежде. До такой степени, что именно согласно ортодоксальной католической доктрине счастье блаженных не будет полным до тех пор, пока они не получат обратно свои тела. Они сетуют на небесах, и «причина этих жалоб в том, - говорит наш брат Педро Малон де Чаиде{78}, член Ордена Святого Августина, испанец и баск - что они не похоронены на небесах, там - только их души, и хотя они не могут страдать, ведь они видят Бога, которым несказанно наслаждаются, при всем том кажется, что радость их не полна. Они достигнут полного блаженства лишь тогда, когда облачатся в свои собственные тела».

Этой главной догме о воскресении Христа и воскресении через Христа соответствует таинство, тоже главное, стержень народной католической религиозности, - таинство Евхаристии. В нем причащаются телом Христовым, то есть хлебом бессмертия.

Это таинство - поистине реалистическое, dinglich{79}, как сказал бы немец, что без особых натяжек можно перевести как «материальное», таинство самого настоящего ex opere operato{80}, у протестантов оно заменено неким идеалистическим таинством, таинством только на словах. По сути дела, речь идет о том, - и я говорю это с полным благоговением, какое только возможно, не желая, однако ж, пожертвовать выразительностью этих слов, - что Бога, Гаранта нашей вечности, едят и пьют, Им питаются. Разве какой-то иной смысл имеет рассказ Святой Тересы о том, что когда она, находясь в Энкарнасьоне{81}, на втором году своего служения в чине настоятельницы монастыря, в последний день восьмидневного праздника Святого Мартина, причащалась и святой отец, брат Хуан де ла Крус преломил просфору для другой сестры, то она подумала, что он не просфоры ее лишил, а жизни, «ведь я говорила ему, что очень люблю, когда просфоры большие, не потому что не понимала, что для того, чтобы напитаться Господом, не имеет значения, большая просфора или маленькая, или даже совсем крохотный кусочек» ? Так что разум смотрит на это с одной стороны, а чувство - с совсем другой. И какое значение имеют для этого чувства тысяча и одно затруднение, возникающее из рациональной рефлексии тайны этого таинства? Что такое тело Божье? И можно ли сказать относительно тела Иисуса Христа, что оно и было телом Божьим? Что такое тело бессмертное и дарующее бессмертие? Что такое субстанция, свободная от акциденций? Что такое субстанция этого тела? Сегодня мы изрядно преуспели во всех этих рассуждениях о материальности и субстанциальности; но даже для Отцов Церкви нематериальносгь самого Бога не была чем-то столь же определенным и очевидным, как для нас Таинство Евхаристии это таинство, дарующее прежде всего бессмертие, и, тем самым, это стержень народной католической религиозности. Именно оно является, если можно так выразиться, самым что ни на есть специфически религиозным в ней.

Ибо в католицизме специфически религиозным является стяжание бессмертия, а не оправдание, как в протестантизме. Это последнее имеет скорее этический, нежели религиозный смысл. Не случайно у Канта, в философии которого протестантизм, нравится это или нет протестантским ортодоксам, достиг своих предпоследних выводов, религия зависит от морали, а не мораль от религии, как в католицизме.

У католиков озабоченность грехом никогда не была или, по крайней мере, не казалась столь удручающей. Этому помогает таинство исповеди. И может быть дело в том, что здесь в большей степени, чем у протестантов, сохраняется основа изначального иудейского и языческого понятия греха как чего-то материального, как какой-то заразной и передающейся по наследству болезни, которую лечат крещением и отпущением грехов. В Адаме совершило грехопадение все его потомство, грех его передается почти материально, подобно тому, как передаются материальные болезни. Поэтому прав был Ренан, получивший католическое воспитание, возражая протестанту Амьелю, обвинявшему его в том, что он не придает должного значения греху. Зато протестантизм, поглощенный этой проблемой оправдания, имел в виду скорее этический, чем какой-либо иной, ее смысл, и несмотря на то, что по своему внешнему виду он религиозен, в конечном счете он нейтрализует и почти совсем вычеркивает смысл эсхатологический, отрекается от никейской символики, впадает в конфессиональную анархию, в крайний религиозный индивидуализм и в туманную эстетическую, этическую или культурологическую религиозность. Мы могли бы назвать ее потусторонностью, Einseitigkeit, за которой мало-помалу исчезает посюсторонность, Dieseitigkeit. И протестантизм, вопреки самому Канту, который хотел ее сохранить, все-таки уничтожает ее. Мирское призвание и пассивная вера в Бога наложили печать религиозной пошлости на лютеранство, которое чуть было не потерпело крушение в эпоху Просвещения, Aufklarung, и если бы не пиетизм, через который оно впитало в себя немного живительных религиозных соков католицизма, едва ли хотя бы в малой мере оно могло быть гальванизировано. А в итоге получается именно то, о чем Оливейра Мартинс{82} говорил в своей блестящей Истории иберийской цивилизации (книга 4, глава III), дело в том, что «католицизм вызвал к жизни героев, а протестантизм - общества, здравомыслящие, богатые, свободные, проявляющие себя в том, что касается социальных институтов и экономики, но не способные к какому бы то ни было великому свершению, потому что их религия с самого начала уничтожала в человеческом сердце все то, что делает его восприимчивым к отваге и благородным самоотверженным поступкам». Возьмите любую Догматику из тех, что явились продуктом окончательного разложения протестантизма, Догматику ницшеанца Кафтана{83}, например, и поглядите, что там осталось от эсхатологии. Сам его учитель, Альбрехт Ричль{84} говорит нам: «Проблема потребности в оправдании или отпущении грехов может вытекать только из понятия вечной жизни, как проблема, непосредственно связанная с целью этого божественного действия. Но если это понятие должно употребляться только применительно к состоянию загробной жизни, его содержание остается вне всякого опыта и не может обосновать какое бы то ни было знание, которое имело бы научный характер. Ни самые очевидные надежды, ни желания, исходящие из самой твердой субъективной убежденности, не являются, тем самым, обоснованием достоверности этого понятия и не содержат в себе никакой гарантии действительности того, на что надеются и чего желают. Очевидность и действительность идеального представления являются, тем не менее, условиями для понимания, то есть для распознавания, необходимой связи вещи в себе с ее предполагаемыми данностями. Таким образом, евангельское вероисповедание, в котором оправдание фундаментальной верой несет с собою уверенность в вечной жизни, является теологически непригодным до тех пор, пока не будет продемонстрировано на опыте возможное наличие связи между оправданием и его целью ([Rechtfertigund und Versohnung, III, глава VII, 52). Все это очень рационально, но...

В первом издании Loci communes Меланхтона{85} (1521 г.), этого первого лютеранского богословского сочинения, его автор обходит молчанием тринитарные и христологические спекуляции, являющиеся догматической базой эсхатологии, и доктор Герман, профессор из Марбурга, автор книги об общении христианина с Богом (Der Verkehr des Christem mit Gott), книги, в первой главе которой говорится о противоположности мистики и христианской религии и которая является, по мнению Гарнака превосходным пособием по лютеранству, в другом ее разделе , касаясь этой христологической - или афанасианской - спекуляции, говорит, что «действительное познание Бога и Христа, в котором живет вера, это нечто совершенно иное. В христианской доктрине не должно оставаться места для чего бы то ни было такого, что не может помочь человеку осознать свои грехи, добиться милости Божьей и по-настоящему служить Ему. До сих пор (то есть до Лютера) в Церкви в качестве doctrina sacra принималось многое такое, что не может безусловно способствовать тому, чтобы дать человеку свободное сердце и спокойную совесть». Однако, я не понимаю ни свободы сердца, ни спокойствия совести, которые не были бы уверены в своей вечности после смерти. «Желание спасения души, - продолжает доктор Герман, - должно было в конце концов привести людей к познанию и пониманию реальной доктрины спасения». И этот крупный специалист по лютеранству, в своей книге об общении христианина с Богом, всякий раз, возвращаясь к разговору о вере в Бога, о мире в совести и об уверенности в спасении, повторяет, что это не есть в строгом и прямом смысле уверенность в вечной жизни, а скорее уверенность в отпущении грехов.

У одного протестантского теолога, Эрнста Трельча{86}, я прочитал, что высшее из достижений протестантизма находится в области музыкального искусства, что в музыке Баха протестантизм обрел свое мощнейшее художественное выражение. Так вот во что претворился протестантизм, - в божественную музыку! А мы, в отличие от Трельча, можем сказать, что самым высоким художественным выражением католицизма, по крайней мере испанского, является искусство более материальное, осязаемое и прочное - ведь звуки уносит ветер, - искусство ваяния и живописи, это Христос Веласкеса, Христос, который всегда умирает, никогда не переставая умирать, ради того, чтобы подарить нам жизнь!

И дело не в том, что католицизм пренебрегает этикой. Вовсе нет! Нет такой современной религии, которая могла бы обойти ее. Но наша религия лежит в ее основании, и в значительной мере, хотя доктора богословия протестуют против этого, она является компромиссом между эсхатологией и моралью, которые поставлены на службу друг другу. Чем, если не компромиссом между эсхатологией и моралью, является этот ужас перед вечными муками ада, который так плохо согласуется с павликианским апокатастасисом? Сошлемся на Theologia deutsch{87}, руководство по мистике, которое читал Лютер, вот слова, которые оно вкладывает в уста Бога: «Если Я должен воздать тебе за беззаконие твое, то Я должен воздать добром, ибо добро это все, что Я имею и что Я есмь». И Христос сказал: «Отче! прости им, ибо не знают, что- делают»{88}, и нет такого человека, который бы знал, что делает. Но это надо было превратить в религию, в совершенствование социального порядка, в политику, а тем самым - в ад. Восточное, или греческое, христианство является преимущественно эсхатологическим, протестантизм - этическим, а католицизм - это компромисс между двумя этими вещами, хотя и с преобладанием эсхатологии. Самая истинно католическая мораль, аскетическая монашеская мораль, это мораль эсхатологическая, направленная скорее на спасение индивидуальной души, чем на сохранение общества. И разве нет в культе девства некоей смутной идеи о том, что продолжение своей жизни в других людях препятствует обретению личного бессмертия? Аскетическая мораль - мораль негативная. Действительно, главное умереть, все равно, грешен ты или нет. И не надо понимать слишком буквально, а всего лишь как лирическое или, вернее, риторическое проявление чувств этот наш знаменитый сонет:

О, Боже мой, чтобы любить Тебя,

Не нужно мне небес, обещанных Тобою{89},

и так далее.

Истинный грех, быть может грех против самого Духа Святого, грех которому нет прощенья, это грех ереси, грех самостийной мысли. Здесь у нас в Испании нам уже приходилось слышать, что лучше быть убийцей, разбойником или прелюбодеем, чем либералом, то есть еретиком. Самый тяжкий грех - неповиновение Церкви, непогрешимость которой оберегает нас от разума.

И почему должна вызывать негодование непогрешимость одного человека, Папы? Какая разница, существует ли одна непогрешимая книга: Библия, одно непогрешимое человеческое общество: Церковь, или один-единственный непогрешимый человек? Изменится ли от этого в принципе затруднительность догмата о непогрешимости для разума? И поскольку непогрешимость одной-единственной книги или одного-единственного общества не более рациональна, чем непогрешимость одного-единственного человека, надо было утверждать этот величайший соблазн для рационализма.

Жизнь, это она утверждает себя, и чтобы утвердить себя, создает, используя своею врага, разум, целую догматическую конструкцию, а Церковь, защищая ее, борется против рационализма, протестантизма и модернизма. Она защищает жизнь. Она дала отпор Галилею и правильно сделала, потому что его открытие, в принципе,-и даже приспособленное к экономии человеческих знаний, стремилось подорвать антропоцентрическую веру в то, что мир был создан для человека; она оказала сопротивление Дарвину и правильно сделала, потому что дарвинизм стремится подорвать нашу веру в то, что человек - это совершенно исключительное живое существо, созданное для жизни вечной. И, наконец, Пий IX, первый понтифик, провозглашенный непогрешимым, объявил себя непримиримым противником так называемой современной цивилизации. И правильно сделал.

Луази{90}, бывший католический аббат, сказал: «Я просто говорю, что Церковь и теология не способствовали продвижению пауки вперед, а скорее препятствовали ему, насколько это от них зависело, в некоторых решающих случаях; главное, что католическое учение не присоединялось и не приспосабливалось к этому движению. Теология вела себя и до сих пор ведет себя так, как если бы она в себе самой имела и науку о природе, и науку об истории вместе с общей философией всего того, что является результатами ее научного познания. Я бы сказал, что господство теологии и господство науки, разные в принципе и даже по определению Ватиканского собора, не должны быть таковыми на практике. Все происходит более или менее так, как если бы теологии ничего другого не оставалось, как изучать современную науку, естественную и историческую, и как если бы она была склонна и была бы вправе осуществлять непосредственный и абсолютный контроль над всею работой человеческого духа» (Autour d’un petit livre, p. 211-212).

Так и должно быть и так и происходит в борьбе Церкви с модернизмом, идеологом и вождем которого был Луази.

Недавняя борьба против кантианского и фидеистического модернизма была борьбой за жизнь. Разве может жизнь, жизнь, которая ищет уверенности в своей вечности, проявлять терпимость к тому, что какой-то там Луази, католический священник, утверждает, будто воскресение Спасителя не есть факт в ряду исторических фактов, которые могут быть удостоверены и удостоверяются только историческим свидетельством? С другой стороны, прочтите книгу Э. Леруа Dogme et Critique{91}, его изложение главной догмы, догмы о воскресении Иисуса, и скажите мне, оставляет ли оно хоть что-нибудь прочное, на что могла бы опереться наша надежда? Разве они не понимают, что речь идет не только о бессмертной жизни Христа, которая, может быть, сводится к жизни в коллективном христианском сознании, речь идет о гарантии нашего личного воскресения, воскресения и души, и тела? Эта новая психологическая апологетика апеллирует к моральному чуду, а мы, подобно иудеям, хотим настоящих чудес и знамений, чего-то такого, за что можно было бы ухватиться всеми силами души и всеми чувствами тела. И руками, и ногами, и зубами, если можно.

Но - увы! - это нам не удается; разум атакует, и вера, которая без него не чувствует себя уверенной, вынуждена вступить в союз с разумом. И отсюда проистекают все трагические противоречия и прорехи в сознании. Мы нуждаемся в уверенности, достоверности, знамениях, и стало быть в motiva credibilitatis, в мотивах веры, чтобы обосновать rationale obsequium{92}, и хотя вера, согласно Святому Августину, предшествует разуму, fides praecedit rationem, этот же самый доктор богословия и епископ хотел через веру прийти к разуму, per fidem ad intellectum, и верить, чтобы понимать, credo ut intelligam{93}. Как далеко это от гордого тертуллиановского: et sepultus resurrexit, certum est quia imposible est! - «и похороненный воскрес - достоверно, потому что невозможно», и его знаменитого: credo quia absurdum{94}, которое было соблазном для рационалистов. Как далеко это от il faut s’abetir{95} Паскаля и «человеческий разум любит абсурд» нашего Доносо Кортеса{96}, который должен был усвоить это от великого Жозефа де Местра{97}!

Первый камень фундамента мы ищем в авторитете традиции и откровения слова Божия и находим критерий истины в ее единодушном признании. Quod apud multus unum invenitur non est erratum, sed traditum{98}, говорит Тертуллиан, а Ламенне{99}, несколько столетий спустя, добавляет, что «достоверность, принцип жизни и интеллекта... есть, извините за выражение, социальный продукт» . Но здесь, как и во многих других случаях, он воспроизводит главную формулу великого католика, плоть от плоти народного и живого католицизма, графа Жозефа де Месгра, когда пишет: «Я не думаю, чтобы можно было доказать, что хоть одно универсально полезное мнение не было бы истинным» . Это католическая скрепка; выводить истину из принципа ее ценности или высшей пользы. А разве есть что-нибудь более полезное, полезное в высшей степени, чем бессмертие нашей души? «Если бы все было сомнительно, следовало бы верить либо всем, либо никому», - говорил Лактанций; но такой великий мистик и аскет, как блаженный Генрих Сусо{100}, доминиканец, обращаясь с молитвой к вечной Премудрости, произносит одно-единственное слово - любовь; и услышав в ответ: «Всякая тварь молит о том, что Я есмь», Сусо, смиренный раб Божий, возражает: «О Господи, этого мало для страждущей души». Вера не чувствует себя уверенной, не находя себе опоры ни в согласии с общим мнением людей, ни в традиции, ни в авторитете. Она ищет опоры в своем враге - разуме.

Поэтому она создала схоластическую теологию и, исходя из этого своего творения, создала также и аncillа theologiae{101}, схоластическую философию, а творение это оказалось дерзким. Схоластика, этот величественный и прекрасный собор, построенный с учетом многовековых достижений храмовой архитектуры, но из необожженных кирпичей, мало-помалу пришла к так называемому естественному богословию, которое было не чем иным, как кастрированным христианством. Стремились везде, где это только возможно, рационально утвердить догмы; по крайней мере, доказать, что хотя они сверхразумны, это не значит, что они противоразумны, и подводили под них философский фундамент из аристотелико-неоплатонико-стоической философии XIII века; такой философией является томизм, рекомендованный Львом XIII. И речь идет уже о том, чтобы заставить принять не догму, а се средневековую и именно томистскую интерпретацию. Недостаточно верить, что вкушая освященную облатку, мы вкушаем плоть и кровь Господа Нашего Иисуса Христа; надо пройти через все это пресуществление и субстанцию, свободную от акциденций, порывая со всякой современной рациональной концепцией субстанциальности.

Но для того и существует нерассуждающая вера, вера угольщиков, вера тех, кто, подобно Святой Тересе (Vida, cap. XXV, Г), не хочет пользоваться услугами теологии. «Об этом вы меня не спрашивайте, я человек неученый; у Святой Матери Церкви есть ученые доктора, они знают ответ», - вот чему научил нас Катехизис. Институт духовенства, помимо всего прочего, был учрежден именно для того, чтобы Церковь обучающая была хранилищем, скорей резервуаром, чем рекой, reservoir instead of river, как сказал Брукс{102}, секретов богословия. «Делом Никейского собора, - говорит Гарнак (Dogmengeschichte, И, I, cap. VII, 3), - была победа духовенства над верой христианского народа. Уже учение о Логосе было непонятно для не богословов. Вместе с утверждением никейско-каппадокийской формулы как символа фундаментального вероисповедания Церкви для католиков-мирян стало совершенно невозможно овладеть глубоким знанием христианской веры в соответствии с нормой церковной доктрины. И с каждым разом все больше и больше укоренялась идея о том, что христианство это откровение непостижимого», Так оно и было на самом деле.

А почему это произошло? Потому, что вера, то есть жизнь, уже не чувствовала себя уверенной в себе самой. Ей было недостаточно ни традиционализма, ни богословского позитивизма Дунса Скота{103}; она хотела рационализироваться. И свой фундамент она стремилась установить уже не вне разума, то есть там, где ему и положено быть, а на разуме, то есть в самом разуме. Номиналистская, позитивистская, или волюнтаристская, позиция Скота, согласно которой закон и истина зависят не от сущности, а скорее от свободной и неисповедимой воли Божией, делая акцент на предельной иррациональности религии, подвергала опасности скорее веру людей зрелого ума, чем веру угольщиков. Отсюда триумф томистского теологического рационализма. И уже недостаточно верить в существование Бога, но да падет анафема на того, кто, хотя и верит в это, не верит, что могут быть доказуемые аргументы в пользу существования Бога, или считает, что до сих пор никто не представил неопровержимого доказательства существования Бога при помощи этих аргументов. Хотя тут, наверное, можно было бы сказать словами Поля: «Если бы вечное спасение зависело от математических аксиом, следовало бы иметь в виду, что самая одиозная человеческая софистика обратилась бы уже против их универсальных значений с тою же энергией, какую ныне она направляет против Бога, души и Христа».

Дело в том, что католицизм колеблется между мистикой, то есть внутренним опытом Бога живого во Христе, опытом, который невозможно передать другим и опасность которого состоит в растворении личности в Боге, опасность, от которой не спасает наш витальный голод, и рационализмом, с которым она ведет войну (см. Weizsacker, op. cit.); он колеблется между религиенизированной наукой и онаученной религией. Апокалиптический энтузиазм мало-помалу сменился неоплатоническим мистицизмом, которого богословие избегало, опасаясь злоупотреблений

фантазии, поскольку она извращала веру, создавая экстравагантные гностические конструкции. Но богословие вынуждено было пойти на компромисс и с гностицизмом, и с рационализмом; ни фантазия, ни разум не одержали окончательной победы. И в результате католическая догматика превратилась в систему противоречий, худо-бедно увязанных между собой. Догмат о Троице был явным компромиссом между монотеизмом и политеизмом, и точно так же компромисс был заключен между человечностью и божественностью Христа, природой и благодатью, благодатью и свободной волей, свободной волей и божественным провидением и т.д. И может быть дело в том, что, как говорит Герман (loco citato), «религиозная мысль развивается в своих логических выводах, и в то же время она вступает в конфликт с выводами иного рода, которые в равной мере принадлежат к жизни религии». Что и придает католицизму его глубокую жизненную диалектику. Но какой ценой?



Поделиться книгой:

На главную
Назад