Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тропы хоженые и нехоженые. Растет мята под окном - Алексей Николаевич Кулаковский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Пускай вам теперь… это самое… тот играет, — заявил примак. — Лизаветин сынок!

Мою мамашу звали Лизаветой, по-местному Лисавета, а сыновей в нашей деревне «величали» не по отцу, а чаще по уличным прозвищам либо по имени матери.

Поняв, в чем дело, хлопцы начали поглядывать уже и на порог, одновременно и на Бычиху, чтоб вернула деньги. Рубль в то время — и за день не заработаешь.

Поплевав на руки и крутнув веретено так, что оно даже загудело и засвистело шерстинками, хозяйка прогугнявила не то в свою кудель, не то хлопцам, что стояли поблизости:

— Пойдет, никуда не денется. Не сегодня, так завтра. А вам что? Сейчас приспичило? Свадьба? Женится, что ли, кто? Наскакаться успеете. Вот берите бубен, если хотите. Стучите и скачьте — собачья шкура выдержит.

Денег Бычиха в тот раз не отдала. Не знаю, какой разговор был с женой у Богдана на другой день, но он все же пришел в хату Лопанихи. Футляр со скрипкой принес под полой кожуха.

Вечер был предпраздничный. Через какую-нибудь минуту в хату набилось полно людей — дверей не закрыть, стол пришлось вынести в сени. Такому многолюдью способствовало то, что хлопцы-заводилы, уломав все же музыканта, прошлись по улице с бубном.

Собирались у нас на вечеринку быстро, и не только танцоры и танцорки. Приходили даже старики: одни — чтоб посмотреть, с кем пляшет сын или дочка, внук или внучка, другие — просто из любопытства, от желания побыть на людях, веселее провести свое не очень богатое разнообразием время. Некоторые из них с такой же охотой и по той же причине ходили и в церковь.

Пришел на вечеринку и я. Втерся в сенях в толпу старших, и меня чуть не внесли через порог. Если бы заметили устроители вечеринки, могли б не пустить или даже вытолкнуть из сеней: там темно и никакой подросток не был застрахован от пинка в зад.

Возле припечка мне удалось, как теперь говорят, приземлиться и даже нащупать какую-то колоду, чтоб стать выше. Лампа была подвешена под самый потолок, а фитиль выкручен чуть не до копоти (из собранных денег хлопцы немного выкраивали хозяйке на керосин), потому желтоватый свет из-за людских спин падал и на меня. При свете я уже не боялся даже самых завзятых парней — меня они знали как музыканта и с вечеринок не прогоняли.

С высоты своей колоды я с интересом и взволнованным ожиданием поглядывал на Богдана, который, сгорбившись, будто всем показывая, что идет не по своей воле, проковылял в кожухе в самый красный угол, вынул там из-под полы футляр со скрипкой, положил его на лавку, а потом долго, как-то утомленно и грустно оглядывал хату — видно, прикидывал, куда положить свой кожух и шапку. Заметив на печи старую Лопаниху, покивал ей головой, пожаловался:

— Вот тянут… молодежь… это самое… не дают покоя.

Та или не услышала, или не поняла, но ничего не сказала о том, где лучше было бы положить кожух. Не подошла и ее дочь, чтобы помочь гостю, а парням — устроителям вечеринки — так ни одному и в голову не пришло поинтересоваться, не нужна ли музыканту какая-нибудь помощь. По их мнению, он мог бы играть и в кожухе, лишь бы только играл.

У меня просто дрожали ноги от желания подбежать к углу, взять у Богдана кожух и положить где-нибудь, а если не найдется места, то держать в руках хоть все время, пока сосед будет играть, несмотря на то что кожух этот был тяжеловат для меня и от него попахивало дубленой кожей. У меня просто все поплыло перед глазами, себя я представлял не как себя, а как кого-то другого, кто намного лучше и смелее меня. И вот этот другой, смелый, подходит к такому важному музыканту, помогает ему раздеться, берет его кожух, чтоб пристроить где-нибудь, а музыкант ласково кивает ему и в первый раз в жизни улыбается. Он только сейчас узнает соседа, который тоже хочет стать музыкантом, и добродушно упрекает: «Вот ты не ходишь играть на вечеринки, а меня все тянут. Давай приноси сюда и ты свою скрипку, хоть поможешь мне или подменишь на время».

Я наслаждался этими мечтами, а тем временем Богдан, покряхтывая, медленно раздевался. Вывернув кожух и положив на него свою кожаную шапку, он еще раз прищуренно, исподлобья обвел глазами все углы хаты. Везде сидели и стояли люди. Большинство из них тоже были в кожухах, но никто не раздевался. Подержал музыкант свой кожух в руках, а потом положил на лавке рядом с футляром и сам сел тут же, возле кожуха.

В хате унялся гомон, все глядели на него, будто там уселся не Богдан Хотяновский, а сам Иисус Христос и вот сейчас что-то скажет, возвестит людям что-то необычайное. А тот «Иисус» с еще большим спокойствием и медлительностью полез в карман, вынул оттуда черный кисет с табаком и сложенный в несколько раз порыжелый от времени лист какой-то старой книги, может, даже псалтыря или евангелия. Скрутив с палец толщиной папиросу, которую за один раз не выкурить, он безнадежно глянул на лампу под потолком, затем полез в другой карман и достал кресало, кусочек кремня и сухую губку. Мерно и не спеша начал выкресывать: чак-чак-чак. И у всех танцоров и нетанцоров раздражающе отдавало в ушах: чак-чак-чак. От кресала летели искры, иногда даже с шипением, их яркость ослепляла, а фитиль почему-то не загорался.

— У кого есть спички? — послышался чей-то шепот.

Вопрос был услышан всеми, но никто не отозвался, хотя, очевидно, многим очень хотелось, чтоб музыкант скорее распалил свою самокрутку, накурился и начал играть. Попросить же его отложить свое курево и немного поиграть никто не отваживался: это же музыкант, а не пастух, не батрак, которого если нанял, то можно и помыкать им. И еще — почти все знали норов Хотяновского: не угодишь, чем-нибудь обидишь, так наденет кожух, футляр со скрипкой под полу — и будьте здоровы. Такие случаи уже бывали.

Смачно затянувшись дымом и будто проглотив его, музыкант, привычно кашлянув, сказал, что надо немного подождать с танцами, потому — скрипка еще не отпотела, а бубен сохнет в печке.

— Так и подождут! — промолвил кто-то из женщин, стоявших у порога. — Не в церкви — детей крестить!

Голос прозвучал неподалеку от меня, но я сначала не узнал, кто это сказал, так как женщины этой не видел.

— Тебе мозно и подоздать! — послышался ответ. Этот парень был мне виден, да если бы и не виден, я узнал бы его по голосу.

— А тебе нельзя? — теперь я узнал и женщину. — Кто-то лаптей твоих не видел?!

— Меня узнают и в лаптях, — уже с запалом начал огрызаться парень. — А вот ты, так сто ни обуй, а все равно своих лап не подровняесь, цтоб пойти в пляс.

— С таким кандыбой, как ты, никто не пойдет!

— Замолчите вы!

Это подала с печи голос старая Лопаниха, и ее послушались. Хозяйку всякую послушались бы, хотя бы за то, что пустила в хату. Но к Лопанихе было особое уважение: не послушался бы кто, она быстро указала б ему на дверь.

Заворошился понемногу и музыкант. Он тоже не любил ссор, хватало их дома, да, наверно, и почувствовал, что начинают задирать один другого, видно, по его вине: начал бы сразу играть, так не было б никаких ссор.

И вот Хотяновский взялся за футляр. Но, пока он откроет крышку, вынет скрипку, протрет ее рукавом да настроит, я успею хоть главное рассказать о тех людях, которые только что поссорились, и еще о некоторых.

Женщина эта, еще, собственно говоря, и не женщина — замужем не была, хотя по годам могла уже и натешиться семейной жизнью. Звали ее, по-нашему, по-деревенски, довольно красиво — Марфа, и фамилия у нее звучно-шляхетная, даже двойная — Карафа-Кирнажицкая. Но по имени, а тем более по фамилии редко кто у нас ее называл, может, даже не все и знали, какая у нее настоящая фамилия. Для всех наших она была только Крутомысова, потому что отца ее, Адама Кирнажицкого (двойного имени он не признавал), очень хорошего и вполне приличного с лица человека, какой-то дурень когда-то прозвал Крутомыс.

Когда-то ее, маленькую, первую в семье, отец любил носить на руках. Хоть и коляска была, но случалось, что и на поле отец носил Марфутку на руках.

Понес на крестины в Копылы, к одному дальнему родственнику. Перебрал там немного, и по дороге домой споткнулся, выронил девчонку из рук.

С того времени стало подтягивать у нее ногу, и никакие ни доктора, ни знахари не помогли. Сама росла, а ногу подтягивало. Выросла, а нога одна так и осталась короче. Как ни набивала Марфа свой левый каблук, а все равно хромала, так как разница в длине ног была значительная. Стояла она всегда на более длинной ноге, чтобы выглядеть выше ростом и дальше видеть.

Марфа не пропускала почти ничего из того, что происходило в нашей деревне: созывался сход — она являлась на него первой; собиралась толпа, чтоб побить кого-нибудь или, наоборот, спасти от побоев, — она моментально появлялась там, выбирала удобное место, приподнималась на более длинную ногу и глядела, что там происходит. Рождался человек — она готова была первой принять его на руки, запеть веселую песню на крестинах; умирал — она провожала его до кладбища, молча ковыляла за гробом и плакала. Слезы у нее лились легко, видно, потому и глаза всегда были красноватые. Плакала она чуть ли не по каждому покойнику. Плакала порой просто от злости, а то и от самой незначительной радости. От слез лицо распухало, на нем появлялись будто уж совсем безвозвратно-горестные морщины. А стоило перемениться обстановке — и сразу слезы как ветром сдувало, щеки свежели и хоть морщинились под глазами, но морщины отражали уже не страдание, не тоску, а радость. Она так быстро оживала и менялась в лице, что казалось, будто женщина эта только и способна что радоваться да смеяться.

В разговоре с людьми она была, как никто, покладиста и уважительна, любила чуть не каждому рассказывать, что когда-то где-то видела, что когда-то где-то слышала. Знала всякой всячины немало, но больше по слухам да со вторых, третьих пересказов, так как сама редко где бывала, редко с кем посторонним встречалась.

Лет пятнадцать назад, после пожара в нашей Арабиновке, ей довелось побывать в одной дальней деревне, Черногубове, в городе же она никогда не была. В Черногубове какие-то дальние родичи — десятая вода на киселе — купили ей, как погорелке, платье и кое-какую обувь. С того времени Марфа при всяком подходящем и неподходящем случае в разговоре с людьми старалась вставить: «Вот как я когда-то была в Черногубове…» — дескать, не весь же век она прожила дома, в своей деревне, не все новости и не новости: услышаны ею только возле своего колодца или своей часовни.

Другой участник ссоры — Роман Гнедович, единственный сын у отца, у которого полволоки земли, трое всегда гладких коней да коровы такие, что, наверно, круглый год дают молоко. Есть у Романа и еще один козырь — отец имеет шерсточесальную машину. Поздней осенью, когда кончаются все полевые работы, на двор Гнедовича съезжается много людей, и они выстраиваются в очередь. Кто приехал с возом и может запрячь в машину своего коня, тот занимает отдельную очередь и платит хозяину меньше. Кто пришел пешком и рассчитывает на хозяйского коня, тот стоит в другой очереди, и плата с него берется бо́льшая.

Во время массового завоза шерсточесалка работает круглосуточно, завозчики запруживают весь двор, по ночам тулятся в сенях, на сеновале, в погребе, а некоторые, более знакомые, и в хате. Неуютно становится хозяевам, тесновато, но после такого «овечьего сезона» Романов отец коротко подстригает свою бороду (наверно, теми же ножницами, что и овец стрижет), на какое-то время забывает о своей привычке сутулиться и глядеть в землю (будто вечно чего-то ищет), а у самого Романа появляется что-нибудь новое из одежды: шапка-ушанка или кубанка, сатиновая рубашка с перламутровыми пуговицами, штаны-галифе с острыми клиньями, а то и новые сапоги. Все знали, что у Романа уже есть две пары сапог: одни юфтяные, которые можно смазывать дегтем и надевать чаще, а другие хромовые, на выход, их он смазывал гуталином и начищал до блеска. Баночка гуталина, купленная у старьевщика Шмуила, была у Романа надежно спрятана и доставалась оттуда только по большим праздникам.

Шерсточесальная машина давала Гнедовичам немалую прибыль, делала эту семью известной в соседних и даже некоторых дальних деревнях, однако в своем селе люди почему-то мало обращали внимания на это, и как когда-то звали Гнедовичей Гнедыми, так не забывали этого прозвища и теперь. Отца еще хоть просто — Гнедой, а по имени называли без издевки — Ахрем. А сына и по имени звали не Роман, а Ромацка, видимо потому, что он имел какие-то странные, с вывернутыми пятками, как бы детские, ноги, и так же, как ребенок, выговаривал буквы: «ц» вместо «ч», «с» вместо «ш», «з» вместо «ж». Прозвище его также уменьшили и звали не Гнедой, как отца, а Гнеденький.

Про Лопаниху можно сказать пока только то, что с какого-то уже довольно давнишнего времени ее стало тянуть на соленое и на горькое. Она могла съесть не только целую селедку, но и выпить самого рассола, потому-то ее всегда и мучила жажда. Когда старуха лезла на печь, то сначала ставила туда большую кружку с квасом или водой. В разговоре с людьми не забывала вспомнить о своем самом больном и тревожащем ее: «Убудет ли хотенье пить на том свете?» Спрашивала об этом чуть ли не у каждого встречного. И теперь на печи, на приставной стойке, у нее стояла кружка с водой или, может, с квасом. Если б она была ближе к музыканту, то, наверно, задала б и ему свой извечный вопрос.

Наконец Хотяновский при полной, даже настороженной тишине погасил свою «кадилку», настроил скрипку и с необыкновенным азартом «врезал» польку. В бубен бил дядька Ничипор, по прозвищу Самошвайка, который из-за своего возраста стыдился пускаться в пляс, но на вечеринки ходил, как ни попадало ему за это от жены. Он же и достал бубен из-за заслонки.

Первым вынырнул на середину хаты Ромацка Гнеденький. Поджал верхнюю губу, шмыганул носом и зыркнул, как бы стрельнул, колючими глазками в ту сторону, где стояла младшая сестра Марфы, Алекса. Она шевельнулась и немного подалась вперед своим толстоватым животом. Ромацка подошел и, уже не глядя на девушку, протянул руку.

Рванул он польку-трясуху прямо с места, да с такой самозабвенной решимостью и суровостью в глазах и на лице, что казалось — не танец у него был на уме, а какой-то злоумышленный расчет: вот сейчас приблизится к Марфе и собьет ее с ног толстеньким и твердым туловищем ее же сестры. Марфа, будто предчувствуя это, переступила на укороченную ногу и подалась глубже в толпу.

Больше никто в круг пока что не выходил: глядели, как трясется и вывертывается первая пара, и, видно, никто не хотел ей мешать. Может, мешать, а может, и подначивать, вмазываться в такую очень уж бесстыжую, распоказную компанию.

Поглядеть было на что, и потешаться было над кем. Ромацка выделывал такие выкрутасы своими вывернутыми внутрь ступнями, что все от порога подались вперед.

— Сыре круг! — пронзительно крикнул он и так крутнул Алексу, что та едва устояла на ногах и на лету ударила черевиком кого-то из тех, что выперли на середину.

Круг немного раздался. Ромацка, уже раскрасневшись от духоты, будто только вспомнил, что можно же не только вывиливать задом, но и отшлепывать лаптями. Ничего, что он не в сапогах, ему, единственному сыну у отца и наполовину хозяину шерсточесалки, можно плясать в чем захочет. Разогнавшись, он оперся на дюжие и уже горячие от пота плечи Алексы и взлетел, может, на аршин вверх — выше своего пупа, если мерить по его росту. Потом с силой топнул лаптями о глиняный пол, будто желая вдавиться в глину. Приостановился, послушал — никакого стука не получилось, только плюхнулось что-то, будто кто забросил в окно дохлую жабу. Ни тарелки на полке не отозвались, ни огонь не замигал, и Лопаниха с печи не подала голоса. Глянул Ромацка себе под ноги — следа не заметил. Тогда снова уперся в плечи Алексы, но девушка что-то не приняла во второй раз такого фокуса, тряхнула плечом, и фокусник споткнулся, замелькал мокрыми лаптями и чуть не понюхал носом пол. Алекса удержала.

— Тише ты! — послышался с печи голос, однако не строгий, не язвительный, а снисходительный, даже будто жалостливый. Голос, конечно, Лопанихи. Эта женщина не давала спуску никому и каждому могла погрозить с печи кружкой с водой. А тут и она, видно, не забывала о шерсточесальной машине и о том, что у нее дочь засиделась в девках. Хорошего жениха перестарке уже не найти, а этот хоть и дохленький, кривоногий, а все же хозяин.

Моему дядьке Ничипору нравилась такая безрассудная Ромацкина лихость. Был сам молодым, так еще не такие фортели выкидывал на вечеринках, ни одна танцорка не могла с ним сравняться. Потому он с восхищением смотрел на Ромацку и, держа бубен перед собой, так тряс его и так долбил колотушкой, что казалось, вот-вот треснет подсушенная кожа.

— Давай, давай! — подзадоривал он танцора.

— Тихо ты! — снова сказала Лопаниха.

— Давай, давай! — повторил Ничипор и даже подался в круг, чтоб лучше было слышно его выстукивание. Но как танцор, так и барабанщик не очень были в ладах с музыкальным слухом, потому один подскакивал не всегда в такт бубну, а другой барабанил, не слыша скрипки.

— Онучи растеряешь! — улучив удобный момент, сказала Марфа. Но Ромацка не услышал ее язвительной реплики и только мелькнул мимо того места, где она стояла.

Марфа, наверно, была бы довольна, если б у танцора случилось что-нибудь с лаптями или штанами. Шапка-кубанка из козьей шкуры с красным крестом сверху уже давно слетела с головы, и ее держал в руках один подросток, видимо, выслуживался, чтоб не прогнали с вечеринки. Не уважала Марфа Ромацку, хоть он иногда и подкатывался к ее сестре. Танцев его вообще не могла терпеть, а сегодня так готова была хоть ногу подставить, чтоб только этот скакун брякнулся на пол. Злилась она и на то, что Ромацка только трясся да изворачивался, а по-настоящему танцевать не хотел, да, возможно, и не умел. Его выкрутасы, которые почти всегда не согласовывались с музыкой, раздражали ее, а теперь сбивали с такта и Алексу.

«И чего она пошла танцевать с этим оболтусом?»

Сама же Марфа любила всякую музыку: на скрипке, на гармошке и даже на лире. В те времена у нас часто ходили по хатам старцы — люди с торбами: иногда с одной, иногда с двумя по бокам, с лямками крест-накрест через плечи. Среди них были слепые, но хоть на ощупь, да ходили сами; были зрячие, однако ходили с поводырями; были калеки настоящие и ненастоящие, были погорельцы. Некоторые из них пели, некоторые молились, некоторые просто просили помощи. Но были и такие, что играли на лире. За лирниками Марфа готова была ходить следом. В своей хате надолго задержать не могла, так шла в соседскую, чтоб послушать их игру еще и там.

И петь Марфа любила, иногда даже была запевалой в хоре; и на танцы ее очень тянуло: всегда смотрела, как пляшут другие, знала все правила и чувствовала такты польки, краковяка, тустепа, все двенадцать колен развеселой кадрили. А сама плясать не могла…

Вот и на этот раз она несколько возвышалась над людскими головами, и ее высокая кукса под цветастой шалью покачивалась в такт барабана. Все уже знали, почему покачивается кукса: это Марфа, стоя на длинной ноге, короткой притопывала польку, которую музыкант старательно выжимал из своей скрипки.

И смотрела на свет. Об этом тоже все знали. Смотрела на свет, а видела Ромацку или самого музыканта. Это ее вторая беда, и она уже не от того, что отец когда-то уронил ее маленькую. Отец сам любил смотреть на огонь…

Теперь немного об игре Хотяновского. Мне помнится, что я тогда только мимоходом поглядывал на круг и на людей, которые стояли и сидели чуть ли не в самом красном углу. Больше всего меня интересовала игра Богдана, ради этого я и пришел на вечеринку. Теперь, когда стал играть сам, меня еще больше тянуло поглядеть, как играет настоящий музыкант, как он держит скрипку, смычок, как ходят его руки, пальцы, какие звуки издает скрипка при каждом движении смычка, при каждом нажиме пальца.

Первые несколько минут музыкант так нажимал смычком на струны, что звуки скрипки вырывались даже и из-под бубна, хотя дядька Ничипор ни на один миг не переставал молотить колотушкой и бряцать бубенчиками. Я ловил знакомые звуки и невольно оценивал, которые из них настоящие, нужные, а которые с какой-то фальшивинкой. И не желал ничего плохого моему необыкновенному соседу, когда он играл ту самую польку, какую уже умел играть и я. Дронтик тоже играл эту же польку. И старобинские Греки. Полька эта ходила по всей округе — вся соль в том, как и кто ее играл.

Я очень гордился своим незаурядным соседом, хоть и чувствовал, что ему не очень нравится, что в деревне появился еще один музыкант. Тем более, наверно, не хотелось ему видеть меня здесь. Хоть я стоял на самом неприметном месте, все же чувствовал, что Хотяновский заметил меня и, может, потому так старается воспроизводить все ноты польки, да еще добавлять кое-что от себя. Мне даже казалось, что он иногда поглядывал на меня и своей игрой как бы подсказывал: «Гляди, как надо владеть скрипкой, как живо и легко ходит у меня смычок!»

И мне хотелось, чтоб у Богдана действительно получалось лучше, чем у других музыкантов. Человек, у которого я учился играть, от которого услышал первые звуки скрипки, оставался святым для меня. Где-то в глубине души я верил, что Хотяновский хороший музыкант, что стоит только ему размять руки, войти в настроение, и тогда ни Дронтик, ни Греки с ним не сравняются. А что касается меня самого, то еще много соли надо съесть, чтоб так играть.

Некоторые, правда, иногда посмеиваются над игрой Богдана, обзывают его разными непристойными словечками. Но ведь людям не заткнешь рот: они каждого могут охаить, передразнить. Начну я ходить играть на вечеринки, то придумают что-то и обо мне.

Всем своим существом стал я вслушиваться в музыку, ловить каждую нотку той польки, которую хорошо знал, чувствовал все ее особенности, взлеты и перелеты, отливы и переливы. И вдруг защемило в душе от тяжелого смущения. Подумал сначала, что Хотяновский ошибся или, может, еще руки его не отогрелись после мороза. Но на другой ноте снова уловил неприятную недотяжку. Пошло дальше — и, как поганое слово, резанула ухо неуместная перетяжка. А там — раз за разом: то недотяжка, то перетяжка, то непростительное, болезненное нарушение тактов.

И наконец — самое тревожное: стали доноситься до меня уже не те привычные ноты, что издавна жили в моей душе, а что-то близкое к язвительным прибауткам, какие часто выкрикивали на улице заядлые насмешники: «Ита-ита — куча жита…» А то и еще хуже: «Из-под сруба жаба лезет — а куда-а ж ты пошла?!»

Мне становилось обидно за такие звуки, не хотелось верить, что они раздаются из Богдановой скрипки. Когда-то я считал, что струны этой скрипки даже сами по себе не могут звучать плохо. Пусть тронет их кто только захочет, пускай заденет в любое время, и всегда они отзовутся ласково и мягко, своим неизменно чистым, неповторимым голосом. Ни пищать, ни скрипеть, а тем более выводить «ита-ита» они не умеют.

Когда Богдан играл в своей хате, а я слушал вблизи, в ушах не резало. Может, потому, что вблизи? Может, теперь все оттого, что я стоял далеко от музыканта да еще возле самого припечка, чуть не упираясь головой в трубу? Должно быть, эта труба и виновата: все лучшие звуки уходят туда, а мои уши ловят только худшие…

Я готов был взвалить на себя любую вину, чтоб только оправдать музыканта и вернуть славу его скрипке. Старался уже и не слышать той польки, что так портилась сама и портила скрипку. Ждал другого танца, думал, что когда отдохнет Богдан после первого, очень уж залихватского танца, отогреется, то заиграет так, как когда-то в своей хате. Правда, и тогда порой мне хотелось, чтоб он не клал на струны свои крючковатые пальцы, а просто водил по ним смычком: скрипка пела б красивше. Но в те времена я играть еще не умел, а потому и не знал, какова тут роль пальцев, — мне думалось, что все дело в смычке…

Наконец Хотяновский перевел свою польку на замедленный ритм, смычок его съехал с центра струн, пальцы утратили свою живость, и мне показалось, что они уже едва шевелятся. Меня охватила боязнь, что вот-вот скрипка выпадет из Богдановых рук и угодит прямо под лапти неугомонному Ромацке. И уже не полька доходила до моего слуха, а бог знает что, — даже Марфа начала кривиться. Вскоре музыкант опустил руку со смычком (наверно, она сильно онемела), а скрипку держал под острым подбородком, так как дядька Ничипор все еще с большим азартом бил в бубен, и Ромацка, хоть его уже выжимать можно было, не переставал плясать.

Отдыхал Хотяновский долго, докуривал свою «кадилку», которая до этого лежала недокуренная на кожаной шапке, смазывал канифолью смычок. Никто его не подгонял, никто не отваживался заказать другой танец, хоть плясать молодым конечно же очень хотелось. Попросили сыграть краковяк только тогда, когда музыкант взял в руки скрипку и так повел смычком по струнам, что даже смола посыпалась на строченую корсетку.

Первые ноты краковяка прозвучали сильно, хоть и не очень слаженно. Мне стало легче на душе: может быть, польку играть ему мешал бубен — дядька Ничипор порой лупил колотушкой невпопад.

Теперь бубен стоял за заслонкой — подсыхал, так как его сыромятная кожа очень быстро потела в духоте и начинала издавать такие звуки, будто кто скалкой молотил по кожуху. Богдан, может, и нарочно на этот раз не дожидался бубна.

Встали в пары — пошли в краковяке не только парни с девчатами, но и некоторые молодые женщины друг с другом, да и кое-кто из недавних танцоров со своей краснощекой суженой. Бубен подсыхал в печи, а Богдан играл. Плясалось людям хорошо и без бубна, но дядька Ничипор не удержался: виляя между парами и подпрыгивая в такт музыке, направился к печке. Как достал бубен с печи, так сразу и ударил еще возле порога.

Хотяновский глянул в ту сторону, не подымая бороды от скрипки. Мне помнится, что я тогда заметил этот взгляд и понял, что музыкант не очень рад такому помощнику, который заглушает его игру и делает ее почти ненужной. Танцуют же в других странах только под один бубен — об этом Богдан знал.

Играть с бубном становилось будто бы легче: вольнее ходили руки, иной раз скрипка не слышалась даже самому. Но — что толку от такой игры? Зачем она, если все могут плясать и без нее? А те, что не пляшут, видно, тоже слушают только звон бубна.

То ли по этой причине, то ли от усталости, или оттого, что человек почти не слышал, как играет, пальцы его снова начинали сбиваться и ложиться на струны не на то место, где надо. Скрипка издавала чужие звуки. Наверно, никто не обращал на это внимания, а мне снова становилось больно за моего доброго соседа.

Дядька Ничипор тем временем с еще большим азартом выявлял свои способности. Он любил порисоваться не только с бубном. У него одного на всю деревню были бубенцы, которые он иногда надевал на шею своему шустрому и довольно тяговитому коню по кличке Дружок. На пасху он умел выиграть целое решето яиц-биток, потом показывал их всем, раздавал соседским детям, так как своей семьей все съесть не мог.

Дядька Ничипор на этой вечеринке даже не присел ни на минуту, хотя Богдан играл все время сидя. Ничипор стоял, чтоб всем видно было, как ходят его руки: одна с колотушкой, другая с бубном, в ободке которого было отверстие для большого пальца. Мало того, что Ничипор стоял и притопывал ногами, следя за Ромацком да и другими наиболее озорными парами, он еще и выставлял руки вперед, ближе к плясунам, наверно, чтоб оглушить их своим необыкновенным выстукиванием. Ромацка немного глуховат. Никто об этом ему особенно не говорил, как не говорили и Марфе о ее хромоте. Однако при случае напоминали то каким-то знаком, то кивком, то кривой усмешкой.

Ничипор сегодня был немного под парами своей собственной медовухи и потому особенно подчеркивал глухоту Ромацки бубном. Как только тот приближался к «красному» углу, Ничипор протягивал к нему бубен, звенел «тарелками», как бубенчиками, и во всю силу бил колотушкой.

Ромацка неожиданно споткнулся возле Ничипора и уткнулся головой прямо в бубен. Ничипор не ожидал этого — бубен упал на пол, зазвенел, покатился и угодил под Ромацковы лапти. Или умышленно, или ненароком, с разгону, тот наступил на самую середину бубна. Ничипор с колотушкой в руке бросился в круг, оттолкнул Ромацку вместе с Алексой, поднял бубен, ударил, но звона не получилось, только брызги грязи от Ромацкиных лаптей покрыли рябью ему лицо и чуть не залепили глаза.

Богдан перестал играть и быстро, но осторожно поставил скрипку на лавку, как икону — распятие Иисуса Христа, что висело в углу. Расслабленно опустив руки, подступил к Ничипору.

— Раз взяли, то это самое… надо держать, — тихо сказал он.

Танец прекратился, почти все пары и не пары подошли к красному углу.

— И собачья кожа, а не выдержала, — сказал кто-то сочувственно, с сожалением.

— Разве выдержит, так ляпнул!

Это сказала Марфа, она хоть и смотрела все время на свет, но видела, кто растоптал бубен.

— Черт тебя понес на инструмент! — зло сказал Ничипор, когда Ромацка тоже подошел к музыкантам.

— А зацем вы кидаете его мне под ноги?! — огрызнулся Гнеденький. — Нецего оцень бросаться, я тоже могу наброситься! Не хузе Гугеля! (Это намек на то, что когда-то Ничипор запустил осколком в соседа, а тот был намного богаче и посадил Ничипора на полтора года в тюрьму.)

— Какой дьявол в тебя бросал! — уже на всю хату закричал Ничипор. — Ты сам своей мозговней выбил его у меня из рук! Всунулся!.. В шерсточесалку свою всунься дурной головой, так хоть колтуны повыдирает!

Богдан взял из рук своего такого незадачливого помощника сначала бубен с треугольной дырой, потом колотушку и начал медленно надевать свой кожух. Все поняли, что он больше играть не будет.

— Так заплатили ж ему! — произнес кто-то из девчат.

Сказано было тихо, но все услышали, так как в хате стояла молчаливая настороженность. Услышал это и Хотяновский. Распахнув полы своего длинного кожуха, он немного пригнулся, чтоб добраться пальцами до самого дна кармана своих штанов. Наскреб там несколько медяков, два-три гривенника (те или вместо тех, что ему давали), сложил их столбиком в красном углу, затем начал, укладывать в футляр скрипку. Вскоре он вышел из хаты, не сказав никому ни слова.

Не сказал он — никто ничего не сказал и ему.

Шел мой сосед домой и одной рукой держал под кожухом скрипку, а в другой у него были разорванный бубен и колотушка. Никто не помог ему нести инструменты домой, может, потому, что бубен уже был теперь не бубен, а будто рваное решето; на гнездо его курам и больше никуда. Был инструмент со своим звоном, со своим голосом, его берегли, стремились завладеть им, покрасоваться с ним на улице или в чужой хате. И нет теперь инструмента, будто чего-то очень близкого, живого. Треугольная дыра в бубне видится музыканту, как тяжелая рана в чужом животе. Даже и думать об этом страшно, не то что глядеть…

Навстречу музыканту, из прогалины, а точнее, как у нас говорят, из-под Копылов дул ветер, очень колючий, с сухим острым снегом. Хотел Богдан поднять воротник, как только услышал, что зашумела густая вершина старого тополя над стоявшей в конце деревни часовней, да руки были заняты. Потом показалось, что холодное и порывистое течение ветра спустилось вниз, чтоб засвистеть в выбитых окнах часовни, завихрить по улице, на которой до этого было тихо, спокойно и пусто, будто все живое отсюда сбежалось в хату Лопанихи, где только что игралась, но не доигралась вечеринка.

Когда этот низкий ветер вихрем налетел на Богдана, он повернулся к нему спиной, втянул затылок в воротник. Ледяная крупа сначала как дробью резанула, а затем забарабанила по кожуху и по бубну. Потом, будто одинокий клок бересты, грустно и диковинно задрожал обрывок кожи, которая еще совсем недавно играла, веселила людей. Богдану даже больно стало от этой дрожи, от такой, видимо уже последней, лебединой песни единственного на всю деревню надежного работяги-бубна. Лежать ему теперь где-нибудь в запечке и временами только напоминать о былом. Никогда ему уже не звенеть, не созывать деревенских на вечеринку.

Музыкант чувствовал, что, видимо, уже последний раз он идет с вечеринки, что с потерей бубна захиреет, заглохнет и его скрипка. Можно было б, конечно, найти, а то и самому выделать еще одну шкуру на бубен, да что-то не тянуло уже к такому делу. И к игре. Даже странным казалось, как он мог так довольно часто играть до сих пор, да еще на вечеринках?..



Поделиться книгой:

На главную
Назад