Тропы хоженые и нехоженые. Растет мята под окном
Опыт, труд, талант
Свое короткое предисловие к однотомнику Алексея Кулаковского хочу начать с общеизвестного утверждения, старого правила, которое тем не менее иногда игнорируется критиками при анализе творчества того или иного писателя. Понять и объяснить истоки таланта, основу творческого вдохновения, особенности композиционные, стилевые можно, только изучив жизнь самого художника, — от условий того времени и среды, в которой он рос и формировался как человек, гражданин, до отличительных черт его собственного характера, темперамента, а также жизни того социального пласта, из почвы которого выросли герои его произведений.
Будь я критиком — при изучении творчества Алексея Кулаковского я очутился бы в довольно выгодном положении именно благодаря знанию его биографии и прототипов его многочисленных героев.
Когда-то в молодости, в самом начале нашего писательского пути (мы начинали в одно и то же время — сразу после войны), в годы, когда Кулаковский писал романы «Расстаемся ненадолго» и «В добрый час», я ездил в Кулаки — небольшую деревушку в полевой части Старобинщины, где родился, провел детские и юношеские годы Алексей Кулаковский. Кулаки — типичная деревенька центральной Белоруссии, однако весьма своеобразная — с очень характерным бытом, обычаями, сочным, образным народным языком, довольно близким к литературным нормам. Многие детали этого быта, не говоря уже о языке, приметно отличались тогда от всего того, что я видел, слышал на своей родной Гомельщине. И колхоз был в Кулаках самый типичный для тех первых послевоенных лет.
Близкие родственники Кулаковского — люди трудолюбивые, веселые и остроумные. Особенно глубокое впечатление произвела на меня мать писателя — женщина умная и, я сказал бы, во многих отношениях талантливая, с тонким чувством юмора и в то же время с очень реалистичным взглядом на все явления жизни и, безусловно, с неисчерпаемым богатством жизненного опыта, которым она щедро делилась со своими сыновьями, внуками и соседями. Я не сомневаюсь в том, что многие ситуации, детали крестьянского быта, необыкновенно свежие, правдивые и меткие народные выражения подсказала Алексею Кулаковскому его мать. Это нисколько не умаляет таланта писателя, наоборот — возвышает его: писатель никогда не отрывался от родной деревни, от своих земляков, родных и близких людей — основного источника своего творчества. Именно оттуда, из Кулаков и окружающих деревень, черпались сюжеты и образы первых рассказов. И Микита Минович из одноименного рассказа, и Павел Куцула из рассказа «Немой», и Грись Вечера из «Дорогами жизни», и Нестер из рассказа «Сад», и самобытные персонажи из других рассказов, которые иногда напоминают героев классика белорусской литературы Кузьмы Чорного, — это характеры очень знакомых и близких Кулаковскому людей. Иные из них вошли в книги просто из жизни, может быть, даже без особенной выдержки, своеобразного созревания, шлифовки и подгонки в так называемой творческой лаборатории. В этом сила героев первых рассказов А. Кулаковского, но этим же, возможно, обусловлены и некоторые недостатки ранних произведений.
У Алексея Кулаковского нелегкий жизненный путь. На его долю выпало немало физических ран во время минувшей войны, душевных ран и переживаний от потерь близких людей у него тоже было больше, чем у других его сверстников. Но писатель этот из числа людей мужественных, неудачи и тяготы не сломили его: он никогда не отступал от своих принципов, от своего жизненного и творческого кредо, не поддавался влияниям литературной моды. Даже некоторые близкие друзья Кулаковского считают его за такое «упрямство» немного архаичным, консервативным. Однако я убежден, что это как раз хорошая и нужная черта человека, коммуниста, писателя.
Алексей Кулаковский по своей творческой манере — бытописец. Жизненный факт для него — первооснова произведения.
В основу многих сюжетных ситуации одного из наиболее крупных произведений А. Кулаковского — дилогии, состоящей из романов «Расстаемся ненадолго» и «Встречи на росстанях», положены факты биографии самого писателя, фронтовика, солдата, офицера пехоты, неоднократно тяжело раненного. Даже «партизанская», часть дилогии известным образом связана с биографией автора, но уже творческой: несколько лет добросовестного и напряженного литературного труда Алексей Кулаковский отдал записи и редактированию воспоминаний командующего Минским партизанским соединением, секретаря подпольного обкома КПБ, Героя Советского Союза В. И. Козлова. Само собой разумеется, что совместная работа с одним из прославленных партизанских вожаков, близкое знакомство с живыми однополчанами его, их рассказы, многочисленные документы, которые пришлось использовать для книги «Люди особого склада», дали Кулаковскому-художнику богатый материал для собственной книги.
В романах раскрылся эпический талант писателя, его умение создавать широкое полотно, в котором любимая автором детализация быта не заслонила социальные конфликты эпохи. Но драматизм в жизни и драматизм в искусстве — вещи разные, в произведении остроконфликтность достигается определенной организацией материала, идейным его освещением, построением сюжета. В дилогии А. Кулаковский достиг значительных успехов в построении «романных сюжетов». Этим и объясняется большой успех романов «Расстаемся ненадолго» и «Встречи на росстанях» у широкого читателя.
Дилогия писалась более десяти лет. Но за это время в промежутках между романами вышло из-под пера Кулаковского немало рассказов, повестей, в том числе — повести «Невестка» и «К восходу солнца».
«Невестка» — самая «сюжетная» вещь; жизненный факт в ней надлежащим образом драматизирован, ситуации заострены. И это, между прочим, ни в какой море не повредило так называемому «бытовизму» автора. В такой же степени и характерное для творческой манеры писателя внимание к быту не помешало сюжетности. Наоборот, сочетание этих двух качеств сделало произведение занимательным, интересным и психологически глубоким. Не случайно повесть «Невестка» заинтересовала такого остросюжетного драматурга, как Андрей Макаёнок: по этой повести он написал киносценарий, а студия «Беларусьфильм» сделала хорошую киноленту «Счастье надо беречь».
Свои творческие достижения, наиболее ярко проявившиеся в «Невестке» и дилогии, Алексей Кулаковский развивает в последнем по времени создания крупном произведении — романе «Тропы хоженые и нехоженые». К особым новациям в стиле, к формальным поискам писатель здесь не стремится. Он все тот же: обстоятелен и в то же время лиричен и глубок.
В новом романе Кулаковский обратился к темам, давно и прочно закрепленным в белорусской литературе. Я уж не говорю о классиках, многие современные писатели — и среди них сначала М. Лобан, а затем И. Мележ — обращались к событиям первых лет советской власти, коллективизации. Впрочем, действие романа охватывает не только эти периоды, оно развивается дальше — до Великой Отечественной войны, трагического, горестного периода нашей истории, который явился в то же время и проверкой социальных, этических, морально-политических завоеваний, накопленных за двадцать лет советской власти.
Вообще понятие тематической исчерпанности не существует для настоящего художника — и эту истину доказывает Алексей Кулаковский.
Реален до осязаемости неизменно-тягучий быт глухой белорусской деревни Арабиновки. Первые страницы романа связаны, по-видимому, с воспоминаниями детства писателя. Введен в канву повествования и лирический герой — рассказчик. Итак, начало романа — начало 20-х годов, первые годы советской власти, преобразования которой еще мало сказываются на бытовом укладе жителей села, во взаимоотношениях между людьми.
Драматизация коллизии нарастает постепенно — она связана с глубочайшим социальным переворотом в деревне — коллективизацией сельского хозяйства. Ритм жизни героев романа заметно убыстряется, меняются их взгляды, устремления, противоречия становятся острее — все меньше внимания автор уделяет быту, все больше человеческим страстям, человеческим характерам, сложностям ситуаций, связанных с организацией колхозов.
Сложные проблемы того времени глубоко и серьезно вскрываются писателем. Одна из этих проблем — злоупотребления и ошибки первых шагов коллективизации. Как правило, нажим сверху вызывал в первую очередь повышенную активность карьеристов и приспособленцев, таких, как Никон Лепетун. Подобные типы «активистов» были известны белорусской литературе и раньше — их можно найти в произведениях М. Зарецкого, К. Крапивы, А. Макаёнка. Но Кулаковский по-своему, во многом по-новому исследует подобное социальное и психологическое явление, анатомирует, расщепляет его, поворачивает разными сторонами. Наглый, нахрапистый, цепкий, Лепетун ненавидит всех и вся, но не показывает этого, обладая даром втираться в доверие.
Но не Лепетун определяет лицо романа. Определяют его лицо честные труженики. Их много, каждый индивидуален и интересен, а все вместе — это народ, созидатель социалистического сельского хозяйства, строитель новой жизни. И нельзя здесь не сказать о Климе Бегуне. Председатель сельсовета, затем — колхоза, затем — один из руководителей партизанского движения республики в годы Великой Отечественной войны, принципиальный, честный, мужественный человек, Бегун тоже оказался не застрахованным от ошибок. Введенный в заблуждение Лепетуном, он согласился на раскулачивание и высылку середняка Ничипора Самошвайки. Положительный характер не лишен внутренних противоречий. Богатство палитры в обрисовке этого образа не меньшее, чем при создании образа Лепетуна. Эти два антипода — большая удача автора.
Кулаковского всегда привлекали простые, на первый взгляд совершенно обыкновенные люди. Вот Богдан Хотяновский, один из главных героев произведения, — добрый, молчаливый, будто постоянно погруженный в никому не ведомые думы, деревенский скрипач-самоучка. Он ожил, приободрился с рождением сына, много работал — для сына. Но это не единоличник типа чорновского Михаила Творицкого. Он едва ли не первым записался в колхоз, стал бригадиром, в войну помогал подпольщикам сплачивать людей в противостоянии «новому порядку» оккупантов.
Радости Богдану сын не принес. Еще в детстве Пантя был замечен в воровстве. Во время войны Пантя становится предателем и в конце концов, осознав всю глубину своего падения, кончает жизнь самоубийством. В обрисовке Богдана, в исследовании формирования характера Панти проявились лучшие черты Кулаковского-психолога.
Не все герои романа раскрыты так же глубоко и ярко, как, скажем, Лепетун, Богдан, Бегун. Многие очерчены эскизно, что совершенно естественно для многопланового романа, но и они интересны, правдивы.
Эпически широкий по замыслу и сюжету, лирико-патетический по пафосу, роман «Тропы хоженые и нехоженые» выдержан в целом в едином стиле, знакомом по предыдущим произведениям Кулаковского. Таким образом, успех ожидал писателя как на хоженых, так и на нехоженых тропах…
Когда я с Алексеем Николаевичем был в его родной деревне первый раз, никто тогда — ни мы, молодые писатели, ни ее самые седые старожилы не думали и не представляли, какие перемены могут вскоре произойти здесь. Через несколько лет около деревень Кулаки и Чижевичи геологи нашли огромные залежи калийных солей. Началось строительство гигантов белорусской химии. На околицах этих деревень быстро росли многоэтажные строения нового города, который люди назвали Солигорском. Быстро изменялся окружающий пейзаж, изменился труд людей, ритм жизни, менялись и сами люди.
Алексей Кулаковский — это делает ему честь — держал постоянную связь с родной деревней, с ее людьми, бывал там почти каждый месяц, подолгу жил, чтобы быть поближе к новому строительству. На его глазах вырастал Солигорск, а также крупные химические комбинаты. И писатель, естественно, не мог не отозваться на такие события, которые происходили на отцовской земле и очень волновали его. В печати появляются сначала очерки А. Кулаковского о своих земляках — строителях калийного комбината и нового города, в частности: «Звезды солигорские», «Солигорцы», «Солигорские этюды», потом циклы рассказов и впоследствии большая повесть «Здесь я живу».
Конечно же, ни одна большая новая тема не дается с ходу, она требует известной коллективной разработки, коллективного опыта. Кулаковскому же в те годы приходилось как бы распахивать этот безграничный целинный простор почти одному, ему по существу не на что было опереться. Писатель настойчиво и упорно, как и подобает настоящему первопроходцу, шел своей дорогой, не считаясь со всякими «теориями дистанции». Неутомимый труженик, коммунист, он живет той жизнью, какой живет народ, постоянно чувствует пульс этой жизни. Он пишет новые рассказы, новые повести. Одна из них — «Растет мята под окном» — отображает жизнь действительно новых людей — по своей психологии, морально-этическим взглядам, взаимоотношениям. Не производственные процессы, а судьбы людей, столкновения их характеров лежат в основе этой мягкой, как весенний вечор, спокойной, как течение реки Случь, ароматной, как мята под окном, повести. Этим произведением Алексей Кулаковский доказал, что о людях индустриального труда, о тружениках большой стройки можно писать с таким же глубоким лиризмом, как и о людях, которые сеют и жнут.
ТРОПЫ ХОЖЕНЫЕ И НЕХОЖЕНЫЕ
Роман
1
Бывало, я останавливался у ворот его двора, прислушивался или слушал. Прислушивался, когда Богдан Хотяновский еще только настраивал свою скрипку; слушал, когда он уже играл. А в хату зайти стеснялся, хотя тянуло туда больше, чем на самую заманчивую вечеринку.
Сквозь маленькое окошко хаты, стоявшей близ улицы, доносились звуки струн. Сначала несмелое, слабое треньканье, пока подтягивались закрутки, потом протяжная проба смычком. Настроив скрипку, он не играл сразу что-нибудь трясуче-удальское, как это порой делают гармонисты, а клал ее, словно спеленатое дитя, на кровать и закуривал. Будто скрипка должна была отдохнуть, набраться сил перед игрой.
Я уже знал это и не отходил от ворот. Мне в те времена не так уж и не терпелось услышать польку, краковяк или какое-нибудь колено кадрили. Привлекало меня прежде всего само звучание струн. Тогда я уже сам мастерил скрипки, немного пиликал на них, но часто горевал оттого, что, как ни старался подобрать дерево, как ни пытался все сделать так, чтоб моя скрипка была похожа на Богданову, даже струны натягивал купленные, а не из жилок телефонного провода, все равно звуки получались какие-то гнусавые.
Иногда я все же осмеливался и заходил к Хотяновским в хату. Это было чаще в «святые» дни (так у нас называли воскресенья и всякие другие праздники), когда Богдан порой даже утром вынимал свою скрипку из старенького, похожего на гробик футляра. Добрый по натуре, домосед, он, видно, и доволен был, когда кто-нибудь из подростков заходил послушать, как он играет. А его угрюмая жена, Бычиха (по имени ее никто не называл, и вряд ли кто знал, как ее зовут), чужих не любила и если не заворачивала с порога, то таким голосом приказывала закрыть дверь, что у тех едва хватало духу выпустить из рук щеколду.
Меня она не трогала, очевидно, потому, что ходила в наш колодец за водой, так как свой обветшал и обвалился. Была у нее дочь Вулька, Ульяна, всего на год старше меня, однако считала себя уже взрослой и «компании» со мной не водила. Почему я говорю — у нее? Потому, что Богдан тут в примаках и живет не так давно. А раньше, в молодости, Бычиха, кажется, была замужем за каким-то другим человеком, видно, Быком или Бычком, а может, даже и Бычковским по фамилии, — этого никто хорошо не помнил.
Я готов был хоть целый день слушать игру Богдана. Богдан это знал, и когда я приходил, он хоть и не всегда с охотой, но играл. Что играл — для меня тогда не имело особого значения. Я знал, что Хотяновский, как и я сам, нот никогда и в глаза не видел. Выбора у него особого не было, да и выбирать он не очень-то умел: что запомнилось, наверно, еще с малых лет, то и играл, когда брал в руки скрипку. Чаще всего это были «Златые горы», тустеп, «Яблочко», полька и некоторые колена кадрили. Всех колен Хотяновский играть не умел, а если его приглашали на вечеринку, то «резал» первое или третье колено повторно, и никто особо не разбирался, что он «режет». Все эти колена у него были похожи одно на другое. Две польки, которые держались в памяти, тоже были очень схожи.
В нашей деревне Хотяновский был единственным музыкантом и, может, потому не очень стремился играть лучше, чем кто-то. Этот «кто-то» был Дронтик из Залесья; его иногда приглашали играть даже на свадьбах. В Старобине были еще Греки и Айзики. Богдан знал, что, как он ни заиграет, его все равно будут слушать те, кто его нанял. И будут танцевать под какую хочешь игру. Иногда до того затягивались эти вечеринки, что у музыканта начинали млеть пальцы, болеть подбородок. И тогда он на минуту утихал, а лихой барабанщик, таких в нашей деревне было несколько, долбил колотушкой, как хотел. И танцы не прекращались.
…Сегодня в хате примака в самодельный бубен постукивала Вулька, но с ленцой и молчаливым презрением. Колотушкой едва шевелила, а бубенчиками не трясла, только один тихонько трогала пальцем. На меня поглядывала с умышленным безразличием, будто намереваясь сказать: «Не такой ты тут важный, чтоб для тебя играл мой отчим, а я еще и в бубен била».
Не очень-то я и хотел, чтоб для меня Вулька барабанила; сам это умел и мог взять бубен, когда он еще висел на стене. Однако я знал, что Богдан если б и разрешил побарабанить, то разве только на вечеринке, а в своей хате он редко когда так раздобривался, чаще же говорил своему завзятому помощнику:
— Повесь! Не надо сзывать людей, как на свадьбу!
Бубен не очень интересовал меня и как инструмент, ведь я знал, что Хотяновский сделал его сам. Если сделал он, то могу сделать и я. Для этого, думалось мне, можно взять обычный ободок с бочки или дежи и натянуть на него кусок кожи. Кожу можно выделать из овчины, сняв с нее шерсть, а можно из какой-нибудь другой сыромятины, только чтоб не старой.
Другое дело — Богданова скрипка. Сколько раз я ни разглядывал ее, как ни примечал, каким образом что в ней закручено, склеено, прилажено, все равно она мне казалась очень удивительной, мудреной и непостижимой. Особенно восхищали разные ее хитрости после того, как я до мозолей на пальцах и ряби в глазах помучился над собственным новым творением. Казалось, что вот уже совсем приблизился к самому желанному образцу, а заходил к Хотяновскому — и щемящий ужас охватывал мою душу: не то, все далеко не то!
Но труднее всего мне давалась настоящая скрипичная головка с закрутками. Тут и дерево такое трудно было найти, чтоб выдержало все нарезы, разрезы, выемки и четыре отверстия для закруток на небольшом расстоянии одно от другого. И снасти нужной не было не только у меня, но и у моего отца, хотя он немного столярничал и бондарил.
Смастерить все эти выкрутасы и прожечь нагретым железным прутиком четыре отверстия на маленьком кусочке можно было только на щепе от яблони или груши. Но где же возьмешь такую яблоневую или грушевую дощечку, чтоб на ней можно было нарисовать хоть по памяти головку Богдановой скрипки, а потом вырезать по рисунку? Из груш и яблонь никто досок не пилит, так как вряд ли попадается кому-либо здоровый комель такою дерева. Если порой свалит дерево ветром, то комель уже с трухлявой сердцевиной; если разобьет молнией, то остаются только щепки да чурки. Может, правда, попасться круглячок с отпиленной или сломанной ветром ветки. На, попробуй смастери выгнутую по всем правилам головку из круглячка!..
Хотяновский заканчивал играть, и я следил, куда он положит скрипку: если в футляр-гробик, то это значило, что мне надо уходить; если же на подушку, то можно подождать — свернет, склеит из газеты цигарку, закурит, рассосет, надымит так, что Бычиха начнет кашлять, а потом и еще что-нибудь сыграет.
Перед началом новой игры Хотяновский доставал со дна обитого черным, уже облезлым бархатом, футляра кусок светлой, как леденец, канифоли и натирал ею смычок. У меня канифоли не было, свой смычок я натирал сухой смолой. И смычка у меня настоящего не было — это тоже доставляло мне немало хлопот: где взять такую гибкую палочку, чтоб она была тонкой, как хворостинка, и не гнулась, чтоб смычок мой не был похож на лук, из которого я иногда стрелял в верею хлева, а попадал в ворота. Но главное — как и где добыть длинный белый конский волос? У нас была пегая кобыла: грива у нее белая, а хвост черный. Грива была короткая, и ее на смычок не хватало. Во всей Арабиновке не было тогда ни одной коняги с белым хвостом.
Как-то, едучи с отцом из Старобина, я увидел на Копыловском выгоне белого коня. Соскочил с воза, побежал, а отец остановил Пегую и за мной:
— Ты куда?
— Вон белый хвост!
— Думаешь, что вырвешь?
— Хоть несколько волосин.
— Да он тебе так саданет — зубов не соберешь. Я знаю этого Курмышковского коня. Он даже обрезать хвост не дается, не то чтоб вырвать.
Однажды Богдан насмоливал смычок долго-долго, словно собирался сыграть все, какие знал, колена своей замысловатой кадрили. Но, видно, о чем-то задумался и перетер канифоль: из одного куска получилось два — один побольше, другой поменьше. Он сразу же, будто испугавшись, перестал тереть и начал внимательно и озабоченно смотреть то на один, то на другой кусок. Приложил один к другому, подышал на них, сжал в узловатом кулаке, потом снова разнял и, кажется, впервые за все время взглянул на меня. Конечно же он заметил, что я уставился на меньший кусок, как на самую желанную ценность, и спросил:
— У тебя нет?
Я растерянно, но и обрадованно закивал головой.
Музыкант дал мне меньший кусок, а больший положил в кармашек футляра. Я от радости не знал, куда положить такой неожиданный для меня подарок, вертел его в пальцах, перекладывая с руки на руку.
— Ты хоть не съешь его, — насмешливо буркнула Бычиха. — Не конфетка!
Было и такое, что, положив скрипку на подушку, Богдан встал с кровати и зачем-то вышел в сени. Бычихи в хате не было, а Вульки я не боялся. Тихо подошел к скрипке и дотронулся пальцем до первой струны. Казалось, только чуть дотронулся, может, даже и не дотронулся, а она так зазвенела, что я страшно растерялся, испуганно глянул сначала на Вульку, а потом на дверь, откуда вот-вот мог показаться хозяин.
— Даст он тебе! — пригрозила Вулька. — А в другой раз и на порог не пустит.
Когда Богдан вернулся, струна еще звенела, тоненько, еле-еле, но он услышал и подозрительно посмотрел на Вульку. Та сразу выдала меня:
— Это он, новый музыкант!
Что подумал Богдан, я не знаю, но мне он не сказал ни слова. Мало кто и мог догадаться о его мыслях. Даже Бычиха вряд ли понимала, что на душе у ее такого запоздалого и, наверно, не очень удачливого примака. Никто никогда не слышал, чтобы они вдвоем о чем-нибудь разговаривали, никто не видел, чтобы они были вместо в поле или за какой-нибудь домашней работой. В разговоре с соседками Бычиха никогда не называла его по имени, по-семейному, называла просто — «старик», хотя человек еще и не выглядел старым. Иногда, но очень редко — «наш старик». О каких-либо его особенностях, способностях или отличиях не говорила вовсе. Музыкантом также не признавала, а игру его на скрипке терпела потому, что все же побаивалась молчаливого и немного загадочного примака. Иногда становилась поласковее, когда примак приносил с вечеринки медяки — складчину хлопцев — и высыпал их на стол.
С людьми Богдан тоже не очень сближался, был не разговорчив по натуре, его вряд ли кто мог узнать по голосу. Я тоже хорошо не знал, какой у моего соседа голос, никогда не видел и не слышал, как этот человек смеялся. По выражению его лица порой нельзя было узнать, хорошее у него настроение или плохое, доволен он жизнью или недоволен, добра он тебе желает или зла. Лицо худое, смугловатое, с сухими, редкими и какими-то бесцветными щетинками на щеках, которые издали даже не видны. Возле переносицы, под глазами и на подбородке — мелкие морщины, которые тоже издали не видны. Они только подчеркивают, что человек уже немолодой, но не выявляют каких-нибудь других примет. Порою мне казалось, что сегодня у Хотяновского потому такое усталое и мрачноватое лицо, что он не выспался и как следует не умылся. А если б налила ему жена в таз теплой воды да еще положила туда серебряный полтинник, как это иногда делала моя мать, то сразу повеселел и помолодел бы человек от такого умывания.
Хотел бы я описать еще Богдановы глаза, да, честно говоря, почти не помню его глаз. Или потому, что он был слишком понурый и мало смотрел на людей (на меня так и вовсе не смотрел), или взгляд его был такой невыразительный, но не остались у меня в памяти ни цвет, ни блеск его глаз. Не скажу также, какие были у него волосы, так как сидел он дома в большинстве случаев в шапке из какой-то кожи, может, даже из такой же, что и его бубен.
Зато хорошо представляю его руки, толстоватые, огрубелые, с негнущимися, отнюдь не музыкантскими пальцами. Косточки на пальцах немного припухлые, будто их покусали пчелы. Сперва я так и думал, поскольку на пригуменье у Хотяновских стояло несколько колод пчел. Потом стал замечать, что каждый раз, когда Богдан брался за скрипку, пальцы его напоминали что-то похожее на деревянные сучки с наростами. И на струны они ложились как-то скрюченно, неуклюже, и смычок держали будто клещами.
И все же человек играл, а в молодости, видимо, и неплохо играл. Как музыканту я верил ему, а вот надежда на то, что он хоть когда-нибудь поможет мне сделать настоящую скрипку, постепенно угасала, а потом и вовсе развеялась.
Но струна, тронутая однажды пальцем, долго звучала в моих ушах. Не мог я забыть этого звучания. И когда мастерил очередную скрипку, то с трепетом в сердце ждал, что вот уж теперь обязательно должен появиться тот самый долгожданный звук, что можно будет наконец сыграть что-то похожее на Богданову игру.
Жил я этой надеждой и утешал себя, пока мастерил, клеил скрипку, пока не доходило дело до натяжки струн. Этот момент был и праздником моим и горем, радостью и страданием. Зная уже, что ни одна струна — ни самая тонкая, ни басовая — не повторит тот звук иначе как вместе с другими струнами, я сначала не натягивал сильно ни одну, а подтягивал все четыре одновременно. Подтягивал, а пальцами не трогал, так как очень боялся услышать не тот, какой хотелось бы, звук. В конце концов осмеливался, доводил первую струну до высокого натяжения и осторожно, будто это была паутинка, прикасался к ней пальцем. Струна казалась мне горячей и липкой. Когда отнимал палец, она тихо отзывалась, но не тонко и не выразительно. Тогда легонько подцеплял ногтем, тренькал. Дрожание длилось долго, но звук был низковатый и опять же… гнусавый. Подтягивал закрутку — струна гнусавила тоньше.
И начинались мои новые муки, и все больше скрипка соседа казалась мне чудом.
2
Спустя некоторое время дошли до меня слухи, что у одного нашего родственника где-то валяется разбитая скрипка. Говорили наши домашние, якобы в той семье был когда-то музыкант, но, поссорившись с женой, разбил об ее голову скрипку и с тех пор никогда больше не играл. Родственник этот жил далеко от нашей деревни, в Сороках, но я так слезно просил отца поехать туда, что он в конце концов согласился.
Согласие согласием, а сама эта поездка для моего отца была отнюдь не простым делом. Ездить он любил только в лес да за сеном, а в гостях каких век не бывал и не хотел бывать. У него и «оснастки»-то настоящей для этого не было: телега на деревянном ходу, кобылка немудрящая и упряжь веревочная. К тому же и времени свободного — где его взять?
И все же в какой-то осенний праздник выкатил отец из гумна телегу, впрягся сам в оглобли и потащил ее к хлеву, где стояла кобыла. Он тащил, а я подталкивал сзади.
Чтобы Пегая выглядела чуть представительнее, отец пошел к своему брату Ничипору и занял у него ременную уздечку. Перед самым отъездом сходил еще раз к Ничипору — это уже мать заставила. Вернулся с большими солдатскими ботинками. Сапог у отца не было, а только старые голенища. В исключительных случаях он натягивал их на голени, а уж потом обувал ботинки брата.
Родственника мы дома не застали, так как он, видно, не ждал таких гостей, но его жена разрешила мне залезть на чердак и поискать там обломки скрипки.
— Погляди там всюду! — сказал отец, и в его голосе я услышал озлобленность; нелегко ему было говорить родственникам об этой скрипке, а еще тяжелее — признаться, что ради этого потратил целый день, ехал вон куда — в неблизкий свет. И если вдруг никакой скрипки на чердаке не окажется, тогда что? И перед родней дураком предстанешь, и самого себя изведешь — столько попусту потрачено времени.
На чердаке, при слабом свете, падающем из маленького окошка, я сразу отыскал головку от скрипки, даже с закрутками. Это так меня взволновало, что я чуть не кубарем скатился по лестнице с чердака и похвастался отцу. Мне тогда казалось, что главное — это иметь головку, а остальное можно и самому смастерить.
— Там еще что-то должно быть, — сказала хозяйка. — Дай-ка я сама подымусь.
И, приподняв юбку, она живо полезла по приставленной лесенке. Полез за нею и я.
Пошарив по углам и покопавшись в кострице, женщина насовала мне в руки еще каких-то дощечек, свертков, пластинок, а потом подала еще два прутика и, весело посмеиваясь, сказала:
— Может, и это что нужное. Сам разберешься!
Разбираться я начал уже дома, а там ссыпал все в наволочку, в которой отец привез родственнику немного лежалых антоновок. Мне представлялось, что из всего того, что дала мне хозяйка, можно целых две скрипки собрать. Когда же я дома стал складывать да примеривать, то увидел, что и для одной многого не хватает, а из двух прутиков, что уже в конце нашего поиска дала мне женщина, один был от смычка, а второй — от зонтика.
Скрипка все же получилась. Долго я корпел над нею, мастерил части, которых не хватало, и когда наконец стал натягивать струны, так еще до пробной игры почувствовал, что скрипка моя начинает оживать: дохни на нее — и заговорит, не надо и до струн дотрагиваться.
И действительно — заговорила. Первая струна зазвучала так же, как и у Богдановой. Слушал я и ушам своим не верил. Глядел на пестрое творение (такого лаку, каким были отполированы старые части, я не мог найти) и от души радовался такой удаче.
Вскоре я овладел почти всем репертуаром Богдана. Когда играл в хате, слышно было и на улице, хотя наша хата стояла немного дальше от улицы, чем Богданова. Начали люди заходить и к нам в хату, чтоб послушать нового музыканта. При старших я играть стеснялся, а при одногодках «резал» смело и лихо. Вскоре смастерил и кое-какой бубен и наиболее способным ребятам давал побарабанить. Деревенские хлопцы быстро разобрались, что под такую игру, да еще с бубном, можно без риска пускаться в пляс, и начали люди по вечерам и праздничным дням набиваться в нашу хату. Но как только кто переступал порог, я прекращал играть и прятал скрипку в самодельный, покрашенный охрой, футляр. Просили меня пойти в какую-нибудь соседскую хату, более просторную, просили, как и Богдана, но я и слушать об этом не хотел. Играть на вечеринках, как мне представлялось, можно было только Богдану. Только он, кроме залесского Дронтика, имел на это признанное всеми право, и только его скрипка отвечала такому назначению.
Хлопцы уверяли, что моя скрипка не хуже Богдановой, что играет даже звучнее и плясать под нее легче: просто сами ноги идут в пляс. Но я не верил хлопцам, и потому через некоторое время, когда наступили длинные зимние вечера, они снова пошли к Богдану. Просили, уговаривали куда больше, нежели меня, но он почему-то не поддавался, наотрез отказывался.
Надежды все же не теряли: хлопцам-ходокам была известна не только неподатливость этого человека, но и его скрытая, затаенная доброта. Уже не раз бывало: зайдут они под вечер с собранными монетами в кармане, а музыкант сидит на печи, свесив на полок ноги, и изредка затягивается огромной, как головешка, цигариной. На пристроенном стоячке, который не дает печи расползтись на всю хату, блестит и слабо мигает коптилка. С улицы, сквозь замороженные, хотя и закрытые соломенными матами окна, даже нельзя разобрать, есть в хате свет или нет. Хлопцы по очереди выдували в незакрытом уголке стекла глазок и разглядывали, что делается в хате.
Богдан и днем не очень любил выходить из хаты, а в потемках, да еще в такой мороз, ему не хотелось слезать с печи. А тем более идти куда-то играть, выносить скрипку на мороз.
Как ему не хотелось трогаться с места, так хлопцам хотелось потанцевать. К тому же их ждали девчата и дружки, что давали медяки в складчину. Обмануть их — лучше не показываться на глаза. И хлопцы шли на последний соблазн: вынимали из кармана собранные медяки и выкладывали их горкой. Снизу, как для фундамента, клали пятаки, потом — трехкопеечные монеты, двухкопеечные. Серебряные монеты, если они были, клали отдельно, и тоже горкой: снизу — большие, а сверху — меньшие.
Музыкант и после этого отказывался, однако на деньги нет-нет да и поглядывал. Не так на деньги, как на хлопцев, которые вынимали из карманов последнее. Поднимала голову от своего шитья или от прялки Бычиха, зыркала исподлобья сначала на горку монет, потом на своего примака и гнусаво приказывала:
— Да слезь ты, раз так просят! Не околеешь, может, дойдешь до соседской хаты!
Богдан, словно сам не свой, начинал шевелиться.
Теперь уже и это не помогало. Решили хлопцы, что, видно, маловато денег собирают: ну что значат эти шестьдесят копеек, хоть и их собрать было нелегко. Надо, наверно, повышать плату, а то Бычиха, видимо, грызет примака, если он соглашается играть за такие мизерные гроши.
Потрясли хлопцы еще карманы, кто свои, кто отцовские, собрали музыканту целый рубль, выложили столбиком. Бычиха деньги сгребла, а Богдан с печи не слез.