Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ночные голоса - Николай Петрович Шмелев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Дорогие мои… Я хочу… Я хочу выпить за вас… За вас за всех… И не только за ваши таланты, за ваше умение работать, за ваше товарищество… Я хочу выпить за вашу детскость… Да-да, не удивляйтесь, за вашу детскость… Несмотря на то что всем вам уже под тридцать, а то и за тридцать и у всех у вас уже дети, семья… За ту детскость, которая в вас еще осталась… И в Саше, пожалуй, больше всех… Дай Бог вам сохранить ее до седых волос… Эту способность удивляться, переживать, делать глупости… В этом — надежда… И вряд ли в чем-либо другом…

* * *

Спустя год после защиты ему пришлось принять еще одно решение и тоже вопреки всему. Ему предложили перейти на дипломатическую работу, поехать в Пекин, в посольство, вторым секретарем. Соблазн был, конечно, велик, велик сам по себе, и, кроме того, все, чье мнение он ценил или по крайней мере должен был ценить, думали на этот счет только одно: надо ехать, это шанс, другого такого в жизни может и не быть. Поколебавшись и просидев пару ночей в одиночестве на кухне, он, однако, отказался. Отец опять обругал его дураком, друзья пожали плечами, а жена… Жена, наверное, так до конца и не смогла ему этого никогда простить. Что ж, ее, конечно, тоже можно понять: пора было слезать с родительской шеи, а на зарплату ассистента не очень-то разгуляешься, к тому же еще с ребенком, да и потом, после, все эти прожитые вместе двадцать пять лет — когда с деньгами было легко? Никогда… С чем, с чем, а с ними, откровенно говоря, никогда не было легко…

Почему, по каким мотивам он отказался? Трудно сказать. Никакой отчетливой цели, которая бы подчиняла себе все, у него тогда не было, а было лишь смутное ощущение, что это все не его, и не то чтобы он боялся работы, перегрузок, ответственности, боялся потерять ту иллюзию свободы, которую ему давал университет, — нет, ничего этого он не боялся, и работал всегда он много больше, чем ему полагалось, по крайней мере никаких суббот и воскресений он ни тогда, ни во всю свою последующую жизнь не знал, да и не хотел знать. А вот топорщилось что-то у него внутри, протестовало против такой перспективы, и руки-ноги сразу делались ватными, когда он представлял, как он пойдет, как согласится, как должен будет выдавить из себя прямое и необратимое: да, согласен, хочу… Нет, не пошел, не выдавил… И надо отдать должное жизни: она таки знает, как отделять овец от козлищ, — больше ничего подобного ему уже никто никогда не предлагал…

А и тогда тоже много было хорошего в жизни! И тогда тоже было хорошо… Все бурлило, кипело, все двигалось вокруг, рушились какие-то, как прежде думалось, на веки вечные установившиеся представления, отовсюду, как ростки из-под слежавшегося апрельского снега, полезли наружу какие-то надежды, вновь ожили умолкнувшие, казалось бы навсегда, голоса, все во всем сомневались, все что-то предлагали, каждый дудел кто во что горазд…

Вспомнилось, как они с Татьяной две недели подряд каждый вечер бегали в консерваторию, на первый конкурс имени Чайковского — это было событие, такого в Москве прежде не бывало, конкурс взбудоражил всех. Какими путями Татьяна достала им обоим абонементы — сейчас, конечно, не вспомнишь, но что достала именно она, а не он, это он помнил хорошо. И помнил, и тоже очень отчетливо, как они собирались тогда на эти концерты, какая суета стояла в доме, как Таня металась от туалетного столика к большому зеркалу в ванной и обратно, как она долго, морщась и вертя головой то в одну сторону, то в другую, примеряла серьги, взятые по этому случаю напрокат у матери, как спорила с ним, какой галстук ему надеть, как они вместе уговаривали Ларку не бузить, слушаться бабушку, пока их нет, и не ждать их, самой ложиться спать… А у подъезда консерватории их встречали огни, блеск, полированная гладь машин, пристроенных как попало на тротуаре, оживленная, приподнятая толпа, возбужденные голоса, красивые женщины, еще не вымершие московские чудаки, старушки в декольте, очкастая молодежь.

Особенно отпечатался в памяти последний, уже не конкурсный концерт, а в нем двое — Ван Клиберн и Лю Ши-кунь. Один — кудрявый, курносый, артистичный, с изнеженными женственными движениями и плавными, волнистыми изгибами невероятно длинных рук, взлетавших и падавших над роялем, беспрестанно откидывавшийся назад, закатывавший глаза и каждый раз вдыхавший в себя воздух так, как будто это был вовсе и не воздух, а пряный аромат каких-то экзотических цветов, от которых у него кружилась, изнемогала голова, и не игравший даже, а уносившийся вместе с музыкой куда-то ввысь, в поднебесье, в иной, божественный мир, где нет и не может быть ничего низменного и подлого, ничего, что могло бы оскорбить его возвышенную душу… И другой — суровый, строгий, аскетичный, весь какой-то деревянный, негнущийся, если судить по тому, как он стоял в тот вечер на сцене и как отвечал на рукоплескания зала — короткими, частыми кивками головы. Но за роялем это был спрессованный, сжатый в комок сгусток эмоций, разом, стоило ему только сесть и прикоснуться к клавишам, вырвавшихся наружу и как огненная вспышка опаливших, разметавших вокруг себя все и всех… Они и играли-то тогда то, что, видимо, больше всего отвечало натуре каждого из них: Ван Клиберн — сентиментальный, сказочный, чуточку слезливый Первый концерт Чайковского, Лю Ши-кунь же какую-то бурную, тревожную вещь Листа, кажется, Шестую его рапсодию, если, конечно, память сейчас, спустя уже столько лет, не изменяет ему… Удивительно, как все в жизни на самом деле наоборот! Казалось бы, Татьяне по ее характеру должен был больше понравиться Лю Ши-кунь, все-таки она была четкий человек, не сторонница всех этих мечтаний и полутонов, а ему, по логике вещей, естественно, полагалось восхищаться Ван Клиберном, а вот поди ж ты — как раз наоборот: чуть ли не впервые тогда он увидел у нее слезы на глазах, и, помнится, они чуть даже не поссорились с ней в тот вечер, потому что он, когда все кончилось, все же позволил себе обронить что-то ироническое по поводу этого кудрявого мальчика и Чайковского вообще…

А после концертов они шли обычно в «Националь» или в ВТО ужинать или, если есть не хотелось, то выпить хорошего кофе и коньяку, посидеть, посмотреть на людей, глотнуть этого дыма, этого дразнящего запаха всеобщей интриги, только-только начинающей завязываться здесь, у них на глазах, под этими люстрами, за этими столами вокруг, и, несомненно, уведущей вскоре всех куда-то, куда им с Татьяной доступа уже нет и, вероятно, уже не будет никогда… И обязательно в зале был кто-нибудь немного знакомый, и даже не один, и этот кто-нибудь подсаживался к ним, и начиналась беспечная, беззаботная болтовня ни о чем, ухаживания, улыбки, добродушные насмешки над другими и над собой, легонькие уколы ревности, от которых ни он, ни она тогда еще не только не мрачнели, а, наоборот, лишь оживлялись, делались дружелюбнее и друг к другу, и к другим.

Боже мой, о чем они тогда говорили? О чем? И куда делись все эти талантливые мальчики и девочки, которых так много было тогда вокруг них? В свитерах, лохматые, нищие, но обязательно на толстых каучуковых подошвах или на высоченных каблуках, остроумные, неунывающие, подающие надежды, всегда в кого-нибудь влюбленные, всегда в стадии перехода от одного к другому и от одной к другой… Неужели этот обрюзгший, мрачный субъект, так тяжело, так коряво излагающий вслух нечто, весьма отдаленно напоминающее человеческую мысль, которого он вчера видел по телевизору, — это и есть Ленька Б., самый веселый, самый ядовитый человек из всех, кого он когда-либо знал на своем веку, не щадивший, бывало, ради красного словца никого, даже собственного отца, слишком уж удачно, по мнению сына, приспособившегося тогда к рынку настолько же парадных, насколько и бездарных кинобоевиков? А эта жеманная, насквозь, от ресниц до кончиков мизинцев, фальшивая прима в королевских одеждах, играющая роскошную, а-ля Людовик Четырнадцатый, жизнь так, как она может видеться только из подвалов или из коммунальной кухни, завешанной сохнущим бельем? Неужели это та самая Машенька Д. с ее чудовищно голубыми глазами и действительно королевской статью, по уши влюбленная тогда в этого Леньку и не отпускавшая его от себя ни на шаг? Ах, какая же это была прелестная девочка тогда, в те блаженной памяти времена…

А потом они шли домой по Охотному ряду и Неглинной или же по пустым, еще голым в это время года бульварам от Пушкинской площади вниз, шли молча, прижавшись друг к другу и стараясь унять легкую дрожь, все еще не отпускавшую их обоих, — то ли от ночного холода, то ли от возбуждения, от всего этого обилия лиц и голосов, опять растревоживших, растормошивших в них что-то, чему давно уже, казалось бы, пора было утихнуть и отмереть: действительно, какое им в конце концов дело, что где-то что-то сейчас происходит, что кто-то сейчас плачет, а кто-то смеется, что кто-то кого-то любит, а кто-то кого-то нет? На улицах уже не было никого, домой идти не хотелось, хотелось идти так и идти одним, по пустым улицам хоть до утра, и, бывало, они с Татьяной нарочно выбирали какие-нибудь самые длинные, самые обходные пути до своей Неглинки, чтобы только подольше не расплескать, удержать еще немного это счастливое состояние, которому, как они знали оба, стоило только переступить порог их дома, неизбежно придет конец… Удивительная вещь — ночной город! Люди, что ли, причина всему, вернее, их почти полное отсутствие на улицах в эти часы? Казалось бы, те же мрачноватые дома, те же деревья, те же фонари, что и по вечерам, когда еще суета не улеглась, но как чисто, как светло на душе ночью, как хорошо идти по безлюдным площадям, по улицам, по маленьким уснувшим переулкам, прислушиваясь к звуку собственных шагов, заглядывая в темные окна и недоуменно озираясь по сторонам — куда, в какой мир тебя занесло?

А еще были в жизни тогда и другие радости, другие открытия… Сколько, например, чуть не с самого детства слышал он вокруг себя. «Балет, балет… Ах, балет!» Слышал и не мог понять — чего люди с ума сходят, чего ахают?.. Балет — ну и балет… А вот как-то раз попали они с Татьяной на «Отелло», который привез тогда в Москву Чабукиани… И вещь-то была, по совести говоря, не ахти. Слабенький был балет… Но был в нем один выход самого Чабукиани, танцевавшего Отелло… Боже мой, что с ними тогда было! Никогда в жизни не забыть ему этого помешательства, этих двух-трех минут, вывернувших ему душу наизнанку, вытряхнувших из него наружу все, что лежало там, в самых его потемках, и чего в себе он никогда прежде не подозревал. Был момент — он даже испугался тогда самого себя: этот безумный, плачущий человек, рвущийся в полном беспамятстве туда, к сцене, где стоит, вытирая пот со лба, этот шаман, околдовавший всех, заставивший всех кричать, вопить, махать руками, — неужели этот человек и есть я?.. Или Эдит Пиаф — ведь он, может быть, чуть не первый открыл ее тогда в Москве, это уж потом, где-то в половине 60-х годов, о ней узнали все… Сколько же силы, сколько красоты было в этом маленьком уродце, подыхающем от туберкулеза, от табака, от наркотиков, от своей ненужной никому любви, в этой худенькой женщине с измученными, намотанными, как жилы на кулак, нервами, захлебывающейся от отчаяния, шатающейся под ударами, сыплющимися на нее со всех сторон, но не сдающейся никогда и ни перед кем и каждый раз, тряхнув головой и проглотив комок в горле, начинающей все с нуля!.. И Брейгеля он тогда открыл для себя, и Тулуз-Лотрека… И о Шагале тогда Москва только-только начала узнавать… Кто-то из друзей сделал ему тогда царский подарок — привез из-за рубежа альбом раннего Шагала: Витебск, купола церквей, покосившиеся деревянные домишки, коза у забора, старый еврей в длиннополом сюртуке, тоненький серп луны… А в небе, взявшись за руки, в подвенечном платье и строгой черной паре, бледные, сосредоточенные, недоступные в этот час ни для чего земного, жених и невеста… О, какой щемящей грустью веяло от его картин, какой робкой была в них человеческая надежда, как же мало просили эти люди от судьбы и как уже тогда этот еврейский мальчик из Витебска точно знал, что даже и этой малости она им никогда не даст…

А, каких только открытий тогда не было! Такое чувство, что если что и было им открыто в жизни, так все это было именно тогда, в тридцать лет…

И преподавал он в те годы еще с постоянным ощущением радости, с азартом, увлекаясь сам и увлекая за собой других, острил, устраивал представления на кафедре, и ему еще невозможно было тогда каждый раз говорить одно и то же и одними и теми же словами — нет, этого он в то время еще позволить себе не мог, потому что совестно было даже и не перед теми, кто сидел и слушал его, а прежде всего перед самим собой. И каждый раз он выискивал тогда какие-то новые подробности, новые мысли из того запаса знаний и мыслей, которым он владел, чтобы только не повториться, не потерять уважение к себе, чтобы задавить, не дать разрастись тому тягостному подозрению, которое сопровождало его всю его профессиональную жизнь и сохранилось, к сожалению, до сих пор, — подозрению, что на самом деле он никакой не ученый, а только лишь достаточно грамотный, достаточно начитанный попугай, добросовестно затвердивший раз и навсегда все, что ему надлежало затвердить. И ему тогда еще было отнюдь не все равно, кто и как слушает его, и если он замечал где-нибудь наверху, в последнем ряду, одно-другое отсутствующее, не видящее его лицо, он весь сжимался изнутри, напрягался, впивался в это лицо глазами и всем своим существом и начинал долбить именно в него, в это лицо, всеми словами, мыслями, образами, всеми интонациями, какими он только мог его достать, и не успокаивался до тех пор, пока эти отсутствующие, сонные глаза не раскрывались, не загорались вниманием, и человек этот, сам того не замечая, не попадал наконец, как и другие, в полную его власть. Каждый раз это доводило его до изнеможения, и рубашка у него в таких случаях под конец делалась мокрой от пота и прилипала к спине, хоть выжимай, но зато какое все-таки потом это было блаженство сидеть где-нибудь в уголке у себя на факультете или на скамеечке во дворе, и переживать эти только что прошедшие два часа, и сознавать свою силу, и знать, что лучше тебя никто не сделает и не может сделать того, что можешь и умеешь делать ты… Суета сует, конечно, тщеславие человеческое, но как же радостно бывало у него тогда на душе, как неловко, совестно, но в то же время как хорошо ему было, когда в ответ на последние его в лекции слова раздавались аплодисменты — и с первых рядов, и с верхних, и студенты вставали, и юные, блестящие, восхищенные глаза провожали его, когда он, чуть ссутулившись, спускался с кафедры и, кивнув на прощание, медленно шел к дверям…

И еще тогда были друзья, близкие друзья, без которых и не мыслилась жизнь… Кто-то звонил, кому-то ты всегда был нужен, с кем-то надо было поговорить, что-то обсудить или просто так посидеть, выпить по стакану: давно не виделись, непорядок, эдак и совсем можно друг про друга забыть… Каждый вечер в те годы, вернувшись домой из библиотеки, он находил у телефона бумажку, исписанную Ларкиными каракулями: «Папа, звонил дядя Игорь, и дядя Володя, и еще кто-то, только не сказал, кто. Ты им позвони…» Давно уже не лежит эта бумажка у них на телефонной тумбочке, нет ее, не нужна она стала никому… И дело было тогда, конечно, не в помощи — кто кому из них мог в то время в чем-либо серьезном помочь? Ну, десятку-другую ссудить взаймы, ну, хорошего детского врача посоветовать для дочери, ну, ключи иной раз дать от квартиры, если что у кого не так… Слишком еще слабенькими были, слишком еще сами нетвердо стояли на ногах, чтобы помогать… Нет, не помощь тогда друг от друга была нужна, сами они были нужны друг другу — вот в чем все дело… Да-да, сидеть так просто, и смотреть на симпатичного тебе человека, и о чем-то говорить, неважно о чем, — это-то и было нужнее всего… Просто? Несложно? Конечно, просто, конечно, несложно. Но когда была эта простота, были и они, а когда все повзрослели, все посложнели, все это исчезло куда-то и перестало быть само собой, без всяких на то видимых причин…

И тогда же, в те годы, то есть где-то в тридцать лет, он набрел и на главную свою мысль… Пожалуй, ничего крупнее этой мысли он так и не смог найти за всю свою сознательную жизнь, а если смотреть правде в глаза, если не обманывать себя, то больше уже, вероятно, и не найдет. Вряд ли к старости люди делаются умнее; больше знают, больше размышляют, это верно, но это, как говорится, совсем уже иной вопрос… Эта мысль заняла тогда лет пять-шесть его жизни, не меньше — не появление ее, нет, родилась она как-то сразу, легко и просто, в один из таких же вот длинных ненастных вечеров, а ее воплощение во что-нибудь конкретное. Сначала это, как водится, был роман, вернее, попытка его, потом, когда не получилось, на этой же основе — довольно обширное эссе, и в конце концов — солидное историко-философское исследование, которое до сих пор лежит у него в столе и, надо думать, так и пролежит там до самой его смерти, если, конечно, ничего очень уж неожиданного не произойдет… Да и потом, когда его уже не будет, — кто знает? Булгаков, правда, утверждает, что рукописи не горят… Что ж, простим ему эту маленькую ложь в утешение слабодушным, он ведь был писатель, сказочник, не историк, он не обязан был все время оглядываться назад.

Мысль эта, в примитиве, сводилась к следующему: милосердие — самая выгодная политика по чисто коммерческим соображениям. Не по нравственным критериям, не по выбору между добром и злом — нет, именно по циничному будничному расчету в категориях прибылей и убытков, то есть исходя из трезвой оценки эффективности прилагаемых усилий: поступаем так — и получаем то-то, поступаем не так — и не получаем ничего или получаем, но такой ценой, что эффект не выдерживает никакого сопоставления с затратами, которые пришлось для этого приложить… Иными словами, что выгоднее, что эффективнее: кнут или пряник? Нельзя не признать — существенный по жизни вопрос. Может быть, даже главный вопрос.

Много он тогда перелопатил всего, нужного и ненужного, горы целые — кого только и о ком только не пришлось тогда прочесть… И вся эта тысячелетняя китайская распря между легистами и их противниками, и Макиавелли, и Торквемада, и Монтень, и наши поп Сильвестр и соратник его по управлению государством окольничий Адашев, обеспечившие такой успех началу царствования царя Ивана, — великое множество имен, и каких имен!.. «Милосердие как политический инструмент: опыт сравнительного анализа некоторых средневековых доктрин» — так он назвал в конце концов этот свой манускрипт…

Самым интересным во всех тогдашних его изысканиях была, пожалуй, даже не теория вопроса, не разработка принципа как такового — что ж, что принцип, мало ли было и есть таких принципов, и этот тоже только один из возможных, может быть, он и умнее других принципов, а может быть, и нет, на словах же не докажешь, — нет, не теория вопроса, а то, что это все, оказывается, уже было на практике, уже действовало когда-то, и успешно действовало, очень успешно, но почему-то вот заглохло и не прижилось… Печально, но не прижилось… К примеру, тот же период юности Ивана Грозного… Как же хорошо все тогда начиналось! Успокоение страны, внутренний порядок, тишина, достаток, завоевание Казанского царства, потом Астраханского… И вдруг, на ровном месте, ни с того ни с сего — террор, опричнина, избиение целых городов, военные авантюры, разорение государства, и пошло-поехало, и ничего уже не остановить… Но вначале был не Иван — вначале был благочестивый, трезвый, кроткий, щедрый, уступчивый, лукавый, изворотливый протопоп Благовещенского собора Сильвестр, и был превосходный администратор, выдающийся технолог власти окольничий Алексей Адашев. А вот потом… А вот потом стало действовать известнейшее во все времена правило: лучше перебить десять невинных, чем упустить одного виновного, и вот тогда-то и пошло все черт-те как и черт-те куда…

Развитие, конечно, развитием, законы законами, но и люди тоже ведь что-то значат, тем более, кто во главе… Каким человеком был Сильвестр, можно вполне, видимо, достоверно судить хотя бы по его «Домострою»: там он прямо говорит, что добро, кротость, снисходительность, щедрость, маневренность — самый верный, самый эффективный путь приобретения выгод житейских как в малых делах, так и в больших… И в этом смысле он, Горт, здесь, собственно говоря, не открыл ничего нового, он лишь приподнял эти житейские правила до государственного уровня, до уровня политического принципа, т. е. сделал то, что не на деле — на деле-то поп как раз так и поступал, — а на словах, на бумаге не смог или не счел нужным сделать Сильвестр. Почему? Кто ж его знает, почему: может быть, потому, что не по чину был бы по тем временам замах — печатно учить государей, как вести дела, а может быть, и потому, что поп уже тогда сознавал, что здравый смысл, деловой цинизм как руководящая идея вряд ли когда-нибудь найдут отклик в размашистой, истовой душе русского человека, вечно озабоченного поисками какой-то вселенской правды и предпочитающего жить, как живется, но зато с надеждой, что есть где-то земля обетованная и есть где-то праведные люди, которые постом и молитвою, и святым пастырским благословением спасут когда-нибудь всех страждущих, всех убогих и отчаявшихся, указав им единственно верный, единственно возможный путь ко всеобщему спасению и счастью.

Как возмущался, даже спустя уже триста лет, Сергей Михайлович Соловьев этим цинизмом Сильвестра! «Страшно было состояние того общества, — писал он, — в котором лучшие люди советовали щадить интересы ближнего, вести себя по-христиански с целью приобрести выгоды материальные, как советовал знаменитый Сильвестр». Как же можно, чтобы «добрые дела служили только средством достижения корыстных целей»? Ведь это же фальшь, лицемерие, профанация святых идей, это не от сердца, это опять от лукавства и корысти человеческой! Нет, если уж ты пастырь, то ты и сам облачись в ризы светлые, и нас одень во все чистое, чтобы ни пятнышка не было нигде!.. Эх, Сергей Михайлович, Сергей Михайлович!.. Светлыми-то ризы больше одного дня никогда не бывают, потом на них всякое налипает, иначе и не может быть. А жить надо, и двигаться, и шевелиться тоже надо… Да и не только Соловьев, и другие тоже… Нет, никогда здравый смысл, трезвость, расчет, умеренность не были популярны на Руси, все так или иначе святую идею искали и только ее и призывали: все — или ничего! Не надо нам прогресса, не надо нам процветания, не надо нам милосердия и человеческих условий жизни, если это от головы, а не от души. Мы скорее вместе с каким-нибудь новым Аввакумом и себя сожжем, и других спалим — за любую сказку, за любую надежду, если только она от святости, от юродства, если только она от мира того, а не от сего… Креститесь, православные, вот сицевым знаменем, и за единый аз — в огонь!

Когда рукопись, вернее, начальный вариант ее, впервые попала на глаза отцу — он уже был тогда в отставке, — отец, пробежав первые несколько страниц, вскинул на него недоуменный взгляд. Как сейчас помнится, отец сидел тогда в кресле, а он, волнуясь и не подавая виду, что волнуется, стоял рядом с ним.

— Ты что это — всерьез?

— Всерьез. А что?

— Так… Будем обращаться к психиатру или обойдемся домашними, так сказать, средствами?

— По-твоему, уже пора?

— По-моему, пора… Куда уж больше…

— Что так?

— Улыбаешься? Ну-ну… Зря ты улыбаешься, Саша… Ты-то улыбаешься, а мне не до смеха… Нет, когда же я все-таки тебя проглядел, а? Был нормальный парень. Ну, с завихрениями, конечно, не без этого… Но в общем-то хороший парень, хорошая работа, дом, семья… Радовался, думал, можно спокойно теперь и умирать… Я ведь и представить себе не мог, над чем ты, оказывается, сидишь…

— Да что ты, в самом деле? Что ты причитаешь? Что не так?

— Что? Ты… Прежде всего ты… Ты не так… Как ты будешь жить дальше? Не знаю… Честное слово, Саша, не знаю… Раньше, думалось, знал… А теперь — не знаю.

— Как жил, так и буду жить. Не беспокойся, проживу. Не хуже других… А в чем дело? Ты с этой моей основной мыслью не согласен? Из-за нее ты взвился или еще из-за чего?

— Ну, про мысль я вообще не говорю…

— По-твоему, бред?

— Нет, не бред… Хуже… Всякое я в жизни видел. И всякое слышал… Но чтобы вот так, в лоб, в открытую кто-нибудь говорил, что человечность, добро — это лишь инструмент, чтобы успешнее помыкать людьми…

— Да не так же, отец! Я же не это пытаюсь доказать… Я пытаюсь доказать, что добро, милосердие эффективны и выгодны сами по себе, мало того — что они на деле более эффективны, более выгодны, чем злоба и жестокость…

— Так эдак же любой мошенник станет править людьми! По твоей теории — только им и быть наверху…

— Мошенник? Ну и что ж, что мошенник, отец? Лишь бы умный был, лишь бы выгоду свою и выгоду дела соблюдал… Через выгоду других… Какая разница — мошенник или не мошенник? Важно не это, важен результат…

— С циниками не с дураками, с циниками жить можно, — так, что ли, по-твоему?

— Именно! Именно так… Не к святости надо апеллировать — к расчету! К деловому, циничному расчету — понимаешь? Святых людей на земле всегда немного было. Что наверху, что внизу… Непосильное это дело для людей — вериги носить…

— Значит, давай, хватай, жми, пока можешь?

— Нет, именно не давай, именно не хватай, именно не жми, пока можешь! Именно этого-то как раз и нельзя… Но нельзя не по Евангелию, не по слезам и соплям человеческим, а потому, что это прежде всего невыгодно тебе же самому, если уж тебе приходится руководить людьми…

— Выходит, побоку все идеалы? Так?

— Почему же побоку? Идеалы идеалами, кому они мешают?.. Но дело не в них, а дело в том, что прежде всего нужно научиться силы человеческие экономить, это только кажется, что они неисчерпаемы, что их много. И не потому экономить, что людей жалко, — я не про нас с тобой говорю, я вполне допускаю, что есть и всегда будут такие, кому никого не жалко, — а потому, что дать человеку жить, не мучить его — это значит и что-то получить от него, а не дать, сгубить его на корню или даже просто не дать ему развернуться по силам — и сам с него, считай, ничего не получишь, и дело твое никуда не пойдет… И никакой электроники здесь не надо, здесь хватит и обыкновенных бухгалтерских счетов. Костяшка туда, костяшка сюда… Именно это надо наконец понять, именно этому надо сначала научиться. А научившись этому, тогда и о чистой морали можно думать, о святых, без пятнышка, идеях, благо их искать не надо, все они придуманы уже давно. И в чем в чем, а в них-то как раз недостатка никогда не было и нет…

— Н-да… Тоже ведь конструкция, ничего не скажешь… Ну что ж… Если так… Если ты действительно так… Дай-то Бог, как говорится, вашему теляти да нашего волка съесть… Эх, Саша, грустно! Грустно, я тебе скажу. Так грустно, что плакать хочется… И за тебя грустно, и за себя… Думаешь, хоть так уговоришь? Никого ты не уговоришь… Никого… На, возьми… Не сердись, дальше читать не буду: не могу…

Так эти пять-шесть лет и прошли: днем студенты, семинары, лекции, вечером книги, исписанные, исчерканные листы, покой, тишина, а иногда и наоборот — дрожь в руках, дрожь во всем теле, озноб, стремление вскочить, куда-то побежать, замахать руками, схватить кого-то за пуговицу, рассказать… Это когда удавалось вдруг набрести на какие-то еще не затасканные слова или на новую, по крайней мере для него новую, мысль, или даже просто отыскать непривычный поворот достаточно известным уже вещам… Что ж, как бы там ни было, и вдохновение он тоже знал, и слезы радости в глазах, и комок в горле — и в этом тоже жизнь его не обделила, не обнесла, а могла бы ведь и обнести…

За эти годы выросла, пошла в школу его старшая дочь, умер отец, катастрофически, прямо на глазах одряхлела и рассыпалась мать…

И тогда же в Охотном ряду прорыли первый подземный переход, построили в Театральном проезде вместо Лубянского пассажа «Детский мир», разломали Большую Молчановку, Малую Молчановку, Собачью площадку — чуть не весь старый Арбат, с Трубной, с Рождественского бульвара убрали трамвай… Индустрия? Да, индустрия. Прогресс, будь он неладен. Двадцатый век… Но в то же время именно тогда впервые к нему на Неглинную на окно начали прилетать синицы, которым он с тех пор аккуратно, особенно зимой, высыпал по утрам горсть пшена на дощечку, прилаженную к форточке, и люди перестали топтать и рвать цветы на бульварах и скверах и сшибать зеленые еще яблоки с яблонь в садике перед Большим театром просто так, без нужды, из озорства, и на набережных Москвы-реки появились рыболовы с длинными удочками в руках, простаивавшие там, в отдалении один от другого, по целым дням, и, по слухам, в некоторых московских рощицах, зажатых со всех сторон новыми домами, поселились и прижились белки, и никто их не гонял, не убивал, наоборот, подкармливали кто чем мог… Что-то изменилось в людях, или, вернее, что-то начало меняться в них: он чувствовал, он знал это, только вот не мог с достаточной ясностью сказать что… Но не только общее зло — индивидуальное зло тоже стало вроде бы не так очевидно, не так лезло в глаза: смягчились лица, смягчились, пусть и не у всех, голоса, крикливое, агрессивное уродство и злоба начали постепенно исчезать с улиц и площадей, прятаться по подворотням, забиваться подальше вглубь, на свое место — на человеческое дно, и никто уже, во всяком случае, вслух, в открытую, не говорил, что бесчестье, предательство, ненависть — это и есть норма и что только им и надлежит жить… По крайней мере так казалось тогда, в середине 60-х годов. Зря казалось? Может быть, и зря. А может быть, и не зря — все зависит ведь от того, как и откуда отмерять…

— Нет, ты невозможный человек, — говорила ему уставшая, измотанная работой, транспортом, стояниями в очередях жена, когда они поздно вечером встречались с ней на кухне и сидели вдвоем, пили чай, радуясь тишине, установившейся наконец в доме. Ни радио, ни Ларкиной беготни, ни шаркающих туда-сюда шагов матери, ни даже голосов и передвигаемых стульев там, у соседей, за стеной… — Где ты это все увидел? Где? Все со слезами, с мукой, везде локти, везде кулаки, все невыспавшиеся, злые, ненавидящие друг друга… этого нет, того нет, там стена, здесь стена… Все черт-те как, все через пень колоду… Это, что ли, твое смягчение жизни? Пьянство, воровство, бестолковщина… Нищета… Ты посмотри, в чем я хожу… Знаешь, сколько раз я эти туфли чинила? А у меня муж доцент. И сама я тоже вроде не последний человек… Старший редактор в солидном журнале — казалось бы, для женщины чего еще?

— Брось ты… Туфли, туфли… Ну не хватает — давай я где-нибудь полставки возьму… Живем же как-то… Не хуже других…

— Полставки… Сиди, полставки… Они что, даром даются, твои полставки? Мне живой муж нужен, не инвалид… Прошляпил иную жизнь — так уж не рыпайся тогда, не суетись… Если полставки — тогда о библиотеке забудь. А ты без нее не можешь… Да я не против. Сиди, сколько хочешь, хорошо, что хоть домой возвращаешься… Но что меня, по правде говоря, бесит, так это твои эти все рассуждения о гарантиях, о смягчении жизни, о тысячелетней русской традиции… Мол, все идет, как надо, надо только радоваться и ждать…

— Таня, но я же историк, я действительно так думаю! Я действительно убежден, что все идет так, как надо… Вернее, может быть, и не так, как надо, а так, как оно только и может идти, учитывая все наше прошлое…

— Да наплевать мне на прошлое! И всем вокруг — тоже наплевать! А если честно говорить, то и на будущее тоже наплевать! Я сейчас жить хочу, не в следующем тысячелетии! До которого нам, может быть, с тобой и не дожить… У нас-то с тобой одна жизнь. И половину ее мы уже, считай, прожили… Мне, например, отнюдь не легче от того, что моя жизнь так удачно вписывается в твою эту тысячелетнюю традицию… Я-то за что должна страдать? Я, понимаешь? Я?

— А вот это, друг мой, вопрос, на который мне нечего тебе ответить… И, пожалуй, это единственный вопрос, который я задам Богу, если нам все-таки доведется когда-нибудь с ним встретиться…

— Аминь.

— Аминь.

Ему было уже тридцать пять, когда он решился наконец отнести свою рукопись в издательство. Перед тем она, почти законченная, года два пролежала у него на столе: все казалось, что чего-то он не учел, чего-то недодумал, какие-то источники пропустил, какие-то места ему не удались и их лучше бы переписать вновь… Рукопись взяли и сказали, что месяца через два-три ему сообщат, подойдет или не подойдет. Нечего и говорить, что эти несколько месяцев прошли для него как во сне. Даже Татьяна и та заразилась его надеждами и относилась к нему в те дни как к больному — ласково, снисходительно, терпеливо: потерпи, Саша, потерпи, может быть, и получится, может быть, и примут, должно же и нам с тобой когда-нибудь повезти?.. Трогательно, но, не спросив его, она даже достала ему тогда путевку в какой-то санаторий, чтобы он хоть таким образом отвлекся, перестал ждать этого проклятого звонка, перестал, как помешанный, ходить из угла в угол… Но он отказался, не поехал, рассудив, что нечего попусту тратить деньги — от себя-то все равно никуда не сбежишь.

Голос, позвонивший ему домой однажды вечером и назначивший ему встречу на завтра, в кабинете у заведующего редакцией, был тихий, вкрадчивый, осторожный, как кошка лапой: тронет — отдернет, опять тронет — опять отдернет… Ему даже показалось, что он знает этот голос… «Что вы говорите?.. Да или нет? Ну зачем же, Александр Иваныч, так ставить вопрос… Потерпите, не нервничайте, завтра, завтра, обо всем и поговорим, а пока отдыхайте, не волнуйтесь, люди мы с вами солидные, серьезные, это все не телефонный разговор…»

Заведующего редакцией он узнал сразу, как только переступил порог его кабинета: в углу у окна, так что свет падал слева, за большим столом, заваленным бумагами и папками, сидел тот самый доцент Н., за которого он так неудачно заступился тогда, десять лет назад. То же мелкое, неприметное лицо, только еще более сморщенное, чем тогда, те же обвисшие плечи в мешковатом пиджаке, те же причмокивающие губы, редкие, теперь уже седые волосы на пробор, круглые очки, тот же взгляд из-под полуприспущенных век… А кабинет был хорош, ничего не скажешь — прекрасный кабинет, никто бы, наверное, не отказался от такого! Большие окна, белые шторы на них, мягкие кресла и такой же диван, книги, бюст Толстого на шкафу… Тускло-коричневый паркет и ковровая дорожка от двери к окну… Чай с лимоном на приставном столе… Н-да, значит, вот ты теперь где… Тихо, покойно, хорошо, и время, наверное, течет здесь себе и течет, и дни проходят, и люди проходят, и хозяин кабинета так же тихо, незаметно стареет в своем углу, оседая все глубже и глубже в кресло, в полудремоте, давно познав всю суетность и зыбкость этого мира и простив всех ближних и дальних своих…

— Вот и свидеться пришлось, Александр Иваныч… А давненько не видались… Садитесь, прошу вас… Я-то вас хорошо помню, не знаю, как вы меня… Да, давно это было… Признаться, я был уверен, что вы потом полностью пошли по китаистике… А вас, оказывается, вон куда повернуло… Что так?

— Не знаю… Сразу, наверное, не ответишь… Вы считаете, что зря?

— Почему же зря? Это как посмотреть… Если в качестве гимнастики мозгов — то, может быть, и не зря… Сюжеты-то, что ни говори, любопытные… Поучительные сюжеты… Ну а если говорить о куске хлеба, то тогда, наверное, зря. Ваш-то профессиональный кусок хлеба, думается, понадежнее был, чем этот… Много понадежнее…

— Так… Значит, не подойдет?

— Нет, Александр Иванович, должен вас сразу огорчить — не подойдет. И это не только мое мнение… Вещь, безусловно, получилась интересная, талантливая вещь… Мы, чтобы не ошибиться, дали ее даже не одному рецензенту, как обычно, а двум… И оба, должен вам сказать, очень уважаемые, очень знающие люди. Мимо них в таких вопросах не проедешь — нельзя. Пожалуй, более авторитетных-то в этом деле у нас и нет никого…

— И обе рецензии отрицательные?

— Да, Александр Иваныч, обе. Обе отрицательные. Плюс мнение редакции… Мой вам совет… Честный совет, Александр Иваныч… Бросьте вы это дело. Поверьте моему опыту — никаких перспектив я здесь не вижу. На всю вашу жизнь… У вас же в руках такое богатство — средневековый Китай! Копать бы да копать…

— Простите, мне хотелось бы все-таки ближе к делу… Что, рецензенты отмечают какие-нибудь ошибки с профессиональной точки зрения? В чем-то я недотянул?

— Да нет. Вполне профессионально сделано, ничего не скажешь… Концепция неверна, Александр Иваныч! Вот в чем дело. Концепция вызывает возражения. Резкие, принципиальные возражения… Это не наш взгляд на вещи, Александр Иваныч. И, уверяю вас, нашим никогда не будет…

— Не будет?.. Как знать… А почему вы, собственно, так уж уверены, что не будет?

— Почему? А вам это самому не ясно — почему? Ну, раз не ясно… Что ж, попытаюсь ответить вам… Между прочим, вашими же словами… То есть не вашими словами, а опираясь на вашу же книгу… Вот вы здесь приводите одно место из переписки Ивана Грозного с Курбским… Царь, конечно, в сердцах писал… Но ведь прав был! Абсолютно прав, и не только для своего времени, а если подумать, то и на все времена, пока человек жив… Помните, он укоряет Курбского? Дескать, ты хотел, чтобы царство управлялось попом-невеждою, а разве так повелел Господь? Не случайно он именно Моисею повелел править, а священствовать не повелел, а Аарону, брату его, первосвященнику, наоборот, править не доверил, доверил только утешать, души человеческие спасать… А вы, Александр Иваныч, чего от жизни требуете, вне всех и всяких ее законов? Чтобы попы-невежды, то есть моралисты, если по-нынешнему, управляли людьми? Не было так никогда, и никогда не будет. На том стоял мир, на том он и стоит… Богу Богово, кесарю кесарево — этой-то мысли сколь? Почти уже две тысячи лет. Так?

— Так.

— Ну вот, а вы говорите… Так что, Александр Иваныч, прошу на нас не обижаться… Человек вы молодой, талантливый, вы еще себя найдете. Непременно найдете… Если будет что про Китай, не стесняйтесь, приносите. Что-что, а наша благожелательность вам гарантирована… По крайней мере пока я здесь…

Что ж, и этот удар он пережил… Не сразу, конечно, но пережил, хотя, Бог свидетель, ему тогда было нелегко, очень нелегко, особенно первые года два-три… Помнится, все время было такое ощущение, что он или уже заболел или заболевает клаустрофобией — боязнью замкнутого пространства: казалось, что его замуровали, что со всех сторон его окружает глухая каменная стена, которую ни чем не прошибить, хоть ты разбейся, хоть размозжи себе голову об нее, и уж не кулачонками же стучать об эту стену — стучи не стучи, что толку, все равно ничего не изменится, все равно не услышит никто… Но ко всему привыкает человек. Подходил вечер, и ноги сами собой несли его на Моховую, в давно знакомый зал, где стоял его стол под зеленой лампой и где на выдаче его ждали книги — разные, обо всем и ни о чем, надерганные, казалось бы, случайно, по первому импульсу, порожденному обычным праздным любопытством, а на самом деле, как постепенно выяснилось, вовсе не случайно, а под влиянием каких-то новых сил, медленно, тяжело ворочавшихся в его душе и развернувших его в конце концов на то, что он и сам не ожидал, — на стихи. Разумеется, не свои, нет: поначалу это были старые китайские поэты, потом пошли японцы, поразившие его своей изысканностью, простотой и прирожденным чувством меры, потом поэзия вообще, и, наконец, в один из таких вечеров он вдруг обнаружил, что сидит и тупо смотрит на лист бумаги перед собой, на котором его почерком и его словами изложена одна строфа из Ли Бо, — с этого все и началось.

Вспоминал ли он потом про этот свой трактат? Конечно, вспоминал, не мог не вспоминать. И до сих пор у него на душе что-то саднит, что-то тихо жалуется неизвестно кому, когда он думает о своей молодости, о своих ребяческих надеждах на большую удачу, на — к чему лукавить? — имя и славу человека, высказавшего другим новую и, несомненно, многообещающую мысль… Но что поделаешь? Видно, не пришло еще время этой мысли, не выросла она еще, не выделилась отчетливо и неоспоримо из естественного хода событий, из традиции, из кипения человеческих страстей. Конечно, придет время, обязательно придет, когда она станет столь же проста и общепринята, как и другие, столь же простые и столь же трудно, столь же мучительно достигнутые мысли: не убий, не укради, не сотвори себе кумира… Но это будет уже, по всей вероятности, без него.

Хорошо — будет. А как же он?.. Он? А что он? Это пятнадцать лет назад казалось катастрофой — все, неудача, непризнание, крушение всех надежд, как же и зачем теперь жить? Пятнадцать лет назад, когда он был еще молод, когда каждой его мысли, слову, каждому поступку или движению души нужно было признание со стороны, когда он, осознанно или неосознанно, все время оглядывался на кого-то за спиной — были ли то гипотетические высшие силы, или люди вокруг, или жена, или висевший у него в комнате большой фотографический портрет покойного отца… За эти пятнадцать лет многое изменилось, и прежде всего в нем самом… Признание, непризнание… Какая, в сущности, разница? Важно то, что он сделал это, что он докопался до этой мысли, что он осуществился как человек… Да-да, именно осуществился! Я отдаю себе отчет в том, что я говорю, это не просто слова, это констатация факта, до которого я, может быть, дорабатывался всю мою жизнь… И, слава Богу, для меня больше нет и, надеюсь, теперь уже больше никогда не будет этого вопроса: кто я, и зачем природа пустила меня на свет, и зачем я жил? Я осуществился, я счастливый человек, может быть, один из немногих действительно счастливых людей на земле, а лежит ли у меня в столе рукопись в картонной папке или вместо нее стоит на полке книга с моей фамилией на переплете — какое это имеет значение в конце-то концов?

Так-то оно так… Все так, конечно… Но это я знаю, не они… Они? А кто они?… Многие они… И в первую очередь, конечно, жена… Она-то ничего не забыла и ничего не простила, вплоть до сегодняшнего дня… Как она расстраивалась тогда! Какие проклятья сыпались на голову тех, кто не пустил его книгу в свет, кто, как она считала, лишил их будущего, растоптал их надежды на иную — более значительную и более интересную — жизнь… Да и он сам, говорила она, тоже хорош — сдался, отступился, крылышки вниз, а надо было писать, требовать, протестовать: что ж это такое, в конце-то концов? Выходит, никакой управы на них нет?!.. Сколько раз твердила она ему это, сколько раз пыталась заставить его куда-то пойти, кому-то позвонить, обеспечить чью-то поддержку, да если надо — ведь для святого дела надо, даже и не для себя! — и голову склонить, что-то там признать, слукавить, попросить… И все зря.

Конечно, ее можно понять. Человек она неплохой, простой, женщина как женщина, здоровая, по-своему красивая, иногда умная, иногда нет, и взгляды на жизнь у нее простые, понятные: должен быть дом, должна быть семья, дети должны быть сыты и обуты, а мужик должен деньги зарабатывать, на то он и мужик, а соседям нечего нос задирать — подумаешь, тоже мне, из грязи в князи, видали мы таких, а если кто против меня, или моего мужа, или моих детей — значит, сволочь, значит, враг, таких надо давить, и нечего сопли разводить на пустом месте… И вообще жил бы ты, Саша, как люди живут, а то торчишь там, неизвестно где, до ночи, другой раз и не дождешься тебя, свалишься снопом, я ведь не железная, целый день на ногах туда-сюда, попробуй тут, дождись… Жена я тебе или не жена? Что ты молчишь? Молчишь, молчишь, целыми днями или нет тебя, или молчишь… Другая бы на моем месте небось давно бы сбежала! Это только я такая дура, вышла замуж за такого нескладеху, как ты, вот и сиди теперь целыми вечерами, жди, грызи ногти перед телевизором, дожидайся, пока тебе там в твои игрушки играть не надоест… Послушай, а может быть, все не так? А может быть, у тебя другая есть? А я, дура, верю, переживаю за тебя… Так или нет? Опять молчишь? Убери руки, я серьезно спрашиваю: так или нет? Почему у тебя сегодня круги под глазами? Ты же ведь не болен? И от тебя не пахнет — ты не пил…

Но это была, так сказать, основа, природная основа… Конечно же на нее напластовалось и многое другое — воспитание, образование, общение с людьми… Татьяна, например, очень следила за всеми новинками в журналах, бегала по выставкам, любила, чтобы вокруг были люди, много людей, чтобы они сидели, разговаривали, рассказывали что-нибудь интересное, чтобы был стол и чтобы они галдели, спорили за этим столом, а она чтобы участвовала во всем этом — одним словом, чтобы вокруг была жизнь, настоящая жизнь, а не та почти могильная тишина, которую он в отличие от нее так ценил. К тому же с годами его личные связи не только не расширялись, а, напротив, все больше и больше ослабевали: в итоге, если говорить о нем, то остались лишь двое-трое таких же чудаков, как и он сам, которых он знал еще со студенческих лет и которые по своему характеру и по своей манере жить давно уже не представляли никакого интереса для нее. Придут, сядут, курят, играют в шахматы, молчат или же залезут в такие дебри, в такой нафталин, что хочется плюнуть и выйти вон из комнаты — неужели это все действительно интересно им самим? Господи, хоть бы врезали раз по-настоящему, ведь здоровые же мужики, кажется, своими бы руками налила каждому до краев, только бы их расшевелить, только бы заставить их вспомнить, что есть же в конце концов и кроме всей этой ихней чепухи какая-то иная жизнь… Небожители… Кругом черт знает что делается, страдают люди, всякая сволочь лезет отовсюду, подминает под себя всех и вся, а им хоть бы хны…

Пожалуй, только одного из его старых приятелей она и любила — Андрюшеньку К., но этот давно уже был скорее даже не его приятель, а ее. Преуспевающий журналист-международник, седые виски, гвардейская выправка, внушительный, но подтянутый жилетом живот, полная благожелательность к окружающим, а к женщинам в особенности, уверенный взгляд, уверенный голос, отменный аппетит, согласие со всем и в то же время легкая насмешка над всеми и над всем, в руках всегда цветы, или коробка конфет, или какая-нибудь пустяковина, но привезенная не из Моршанска, а по меньшей мере из Монте-Карло, если не прямо с Гавайских островов… Приятно было на него смотреть, всегда он был добр, всегда приветлив, а от души это было или нет — какая, в сущности, разница? Жаль, что и он в конце концов как-то незаметно почти ушел из их жизни… Что ж, большому кораблю большое и плавание… Что ни говори, а это был все-таки сравнительно порядочный человек…

И если подумать, то, наверное, именно из-за этого — из-за его, Горта, манеры жить — и начали появляться тогда, ближе к концу 60-х годов, в их доме какие-то странные люди, которых он раньше не знал и на которых он поначалу даже и не обращал особого внимания, будучи уверен, что эти посещения случайны и не сегодня завтра все будет опять так же, как и было до них…

Помнится, первыми были две ее подруги по редакции, — Татьяна работала в одном известном педагогическом журнале, — ухоженные, интересные, но, судя по всему, одинокие дамы не очень определенных лет. Когда он впервые, вернувшись поздно вечером из библиотеки, увидел их, они и жена сидели на кухне и пили чай: обе дамы почему-то смутились при его появлении, разговор их затих, и они, очевидно, были рады, когда он, после нескольких фраз ни о чем, ушел тогда к себе спать. Потом за ними потянулись и другие, преимущественно мужчины, и теперь уже нередко, возвращаясь домой, он заставал у себя в гостиной за столом целую компанию, оживленно беседующую о всяких животрепещущих вещах. Обычно на столе стояли две-три бутылки вина, водка, маслины, пирог, испеченный на скорую руку Татьяной, чайник, их любимые фарфоровые чашки из майсенского сервиза, когда-то привезенного из Германии его отцом, свет был полупритушен, под потолком плавал табачный дым, в углу негромко мурлыкал проигрыватель, иногда разговор нарушал бой больших стенных часов, отбивавших время каждые полчаса, но и после двенадцати никто из них обычно не уходил — как правило, каждое такое заседание кончалось не раньше двух…

— Этот, с бородой, очень хороший художник. Конечно, не выставляется, но покупают теперь все. Даже Костаки покупает, — шептала ему на ухо Татьяна, когда он, притащив из кухни табуретку, усаживался рядом с ней. — Это лингвист, переводчик на английский, перевел, между прочим, почти всего Пастернака. А до этого не то пять лет, не то семь своих отсидел… А это экономист, профессор, ты как-нибудь поговори с ним, думаю, тебе будет интересно. Он тебе про жизнь многое объяснит…

— И тоже сидел? — спрашивал он.

— Нет, кажется, не сидел… Да какая тебе разница — сидел, не сидел? Интересный человек — и хватит… Почему обязательно сидел?

Бесспорно, это все был интересный народ. Говорили они смело, резко, размашисто: Бердяев, Оруэлл, Солженицын, Конквест и другие подобные имена так и мелькали за столом, их собственный анализ был беспощаден и порой математически точен — все болевые точки они знали, что называется, наизусть, ответы на вопросы у них были четкие и, как правило, однозначные: ломать, все ломать, все прогнило, все надо заново, иначе нет никаких надежд, иначе тупик… Ломать — не строить? Демагогия! Нет, чтобы построить, надо прежде всего сломать, именно сломать, всякие коррекции имеют смысл только в том случае, если их конечная цель уничтожить то, что — разве не ясно? — не оправдало, изжило себя, что уже и так обречено… Во все вложено столько страданий, столько сил? И это устраивает большинство, подавляющее большинство? Ну что ж, тем хуже для этого большинства! Если его устраивает всю жизнь копошиться в грязи, пить, воровать и ничего не делать — значит, само по себе оно не способно ни на что, значит, кто-то должен вывести его из этого состояния, разбудить, показать дорогу, показать, что может быть альтернатива, может быть иная, более достойная, более осмысленная жизнь…

Он, Горт, обычно мало участвовал в этих дискуссиях, предпочитая не выходить из той роли, которую он сам же себе и определил: чудак, увалень, тугодум — доктор Дымов при своей умной и обаятельной жене. Помимо свойств его характера объяснялось это еще отчасти и тем, что ему, человеку, действительно думающему медленно и тяжело, было крайне важно понять не круг этих идей и размышлений, — чего ж тут было не понять, все это было известно и понятно, можно сказать, еще с пеленок, — а самих этих людей.

Как, откуда взялась у них эта размашистость? Эта способность не щадить никого и ничего? Эта слепота, нежелание видеть, что за благородными словами и намерениями вновь, в который раз, маячат кровь и разрушение? Наконец, это легкомысленное пренебрежение к вещам, которые, казалось бы, теперь-то уж должны быть очевидны для всех — к тысячелетним корням, к урокам и опыту истории, к логике самодвижения такого огромного, такого сложного организма, каким является народная жизнь. Было! Все было дорогие мои… И что вы ни делайте, как ни бейтесь, но она рано или поздно все равно возьмет свое и пойдет именно тем путем, каким ей от века только и надлежало идти… К лучшему или к худшему? Ну, это, как говорится, другой вопрос. Лично я, например, уверен, что к лучшему, но это даже и не важно, важно, что иного пути у нее не было и нет: он, этот путь, органически вырос из всего нашего прошлого, из нашего характера, нашего отношения к себе и другим, из нашего — не чужого, а именно нашего — способа жить. Он может не нравиться, этот наш способ жить, согласен, в нем много мрачного, отталкивающего, но он наш, и у каждого из нас есть только один выбор: либо принимай, либо отстранись. Благо теперь-то этот выбор реален, он доступен действительно для всех: не хочешь? не приемлешь? Не мешай, отстранись. С голоду не помрешь…

Интересно, Чаадаева-то из них хоть кто-нибудь читал? Нет, боюсь, что не читали, а если и читали, то не поняли ни строки из него, усвоили лишь, что объявили умного человека сумасшедшим — еще тогда! — только и всего. А он ведь дело писал, и писал не для кого-нибудь — для них… Грустно, но все возвращается на круги своя… Как легко они швыряются сотнями тысяч и миллионами — одних туда, других сюда! Как мало им надо, чтобы объявить всю толпу, всю мятущуюся, задавленную заботами, изнемогающую в борьбе за жизнь человеческую массу быдлом, а тех, кто ведет эту толпу, — негодяями, зажравшимися на дармовых хлебах… И как горят у них глаза, когда мечты их заносят в такую даль, где они уже ясно видят себя хозяевами жизни и человеческих судеб! Безначалие? Нет, не безначалие! Они не за безначалие, они лишь за другое начальство, за начальство, составленное из них самих… О, какими же жесткими бывают у них иногда глаза, какой металл звучит в голосе, как они точно знают все, что обязано быть! И каким же тошнотворным, трупным запахом тянет в воздухе, когда они произносят даже такие слова, как свобода, равенство, братство, человек… Между прочим, дорогие мои, не такой уж я лопух, как вам кажется: я-то, например, помню — интересно, помните ли вы? — первую выставку этого бородача на Кузнецком мосту, в пятьдесят втором. Помнится, очень тогда его хвалили, и помню две его тогдашние сверхударные вещи, одна, кажется, называлась «Строитель будущего», вторая — «Полет к звездам»… Так когда же он лгал — тогда или здесь? И теперь, по-вашему, я — я должен верить ему?!

— Вы же, Александр Иваныч, историк, следовательно, рационалист, — говорил ему, бывало, этот профессор, пожилой, нервный, дерганый человек, преподававший политэкономию в каком-то техническом институте. — Как же вы можете искать объяснений и оправданий необъяснимому? Тому, что за пределами всякого здравого смысла, что алогично по самой своей сути? Какая, какой системе, скажите, угроза — приусадебный участок? А сколько сил мы до сих пор тратили и тратим на эту бессмысленную войну с ним? Вместо того чтобы сделать его еще одним источником богатства нации? Нам же есть нечего! А мы?! Ну, нажил лишнего — так налогом его подстриги, вместо того чтобы воевать с ним. И тебе хорошо, и ему хорошо… А такую сценку вам видеть не доводилось? По подземному переходу бежит, выпучив глаза, старуха с корзинкой флоксов, а за ней два здоровенных лба, и оба с кобурой на боку? Эти-то силы мы на что тратим? Кому она помешала, эта старуха? Что, у нас других проблем нет, как только гонять ее почем зря?

— Я это не оправдываю. И оправдать, естественно, не могу, — отвечал Горт. — Более того, то, что вы говорите, совпадает с моими собственными размышлениями. Я даже когда-то пытался писать о подобных вещах. Совсем недавно пытался, всего пару лет назад. До сих пор в столе лежит… Но если не оправдать, то объяснить это я, мне кажется, могу… Во-первых, у алогичности тоже, как правило, есть своя логика, и хочешь не хочешь, с ней тоже приходится считаться. Если задача — стабильность, равновесие, а равновесие, как известно, вещь чрезвычайно хрупкая, то на каком-то этапе, как это ни дико звучит, и старуха цветочница тоже может быть угрозой. Пусть кажущейся, но угрозой. Устоится все, утвердится окончательно — тогда и о ней можно будет забыть… А во-вторых… А во-вторых, у всякого явления или движения тоже ведь есть своя инерция… Сколько десятилетий мы воевали с этой старухой? Зря? Конечно, зря. Но одним указом эту войну не остановить. Целый слой людей вырос и утвердился на этом, их тоже надо развернуть на другое, им тоже надо дело найти… Погодите, придет и этому черед…

— Доки солнце взыйде, роса очи выисть… А? Ведь не новая мысль, Александр Иваныч, как вы считаете?

— Что делать?.. У истории свои темпы. И подгонять ее — напрасный труд… Тоже ведь, согласитесь, не новая мысль…

— Ах, Саша Саша… «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» И как тебе это удалось — достичь такой нирваны, живя в Третьем Неглинном, бывшем Нижне-Кисельном переулке, в городе Москве, в одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году? Может, поделишься секретом, а? — сейчас же откликался на это другой их постоянный теперь гость, единственный из присутствовавших, кого он знал еще раньше: учились когда-то вместе, в параллельных классах, потом он как-то потерял его из виду почти на два десятка лет… Нелегкую, как оказалось, дорогу выбрал себе этот человек: окончил медицинский институт, работал врачом, потом, увлекся каким-то таинственным направлением в восточной медицине, дальше — больше, бросил клинику, бросил дом, семью, стал уже даже не врачом, а, по существу, бродячим проповедником какой-то мало кому понятной пока религии и теперь был, что называется, полностью на вольных хлебах — сам себе хозяин, ни кола ни двора, ни начальства, ни семьи, куда хочешь, туда и иди, где хочешь, там и живи… Живи, проповедуй какого-то своего, нового бога, только не очень попадайся на глаза властям… Они, как известно, неорганизованности не любят, на бога-то им наплевать, а вот если шатается беспричинно человек туда-сюда…

— Поделюсь, друг мой, Константин Иваныч, — в тон ему отвечал Горт. — Отчего ж не поделиться? Поделюсь… Поменьше бы надо человечество спасать… Побольше бы надо думать о тех, кто рядом, кому без тебя не прожить… И о себе. И о себе тоже думать… Может быть, главное-то зло — не в человечестве? Может быть, оно в тебе, во мне, в каждом из нас, кто здесь сидит?

Прошло, однако, какое-то время, и он начал замечать, что за столом у них собиралась не просто компания симпатизирующих друг другу людей, нет, это было, несомненно, нечто большее, только вот что конкретно — тогда по крайней мере он не смог бы объяснить. Иногда он перехватывал обрывки каких-то фраз, которые можно было истолковать как деловые сообщения или даже как поручения то одному, то другому из сидевших за столом; не раз, обычно на журнальном столике в углу, — видимо, читали до его прихода — он находил потрепанные, явно прошедшие через многие руки листки, посвященные либо какому-нибудь обиженному властями лицу, либо в форме хроники всего происшедшего в этой области за тот или иной срок; иногда у них в доме появлялись и новые личности — все больше какие-то хмурые, настороженные юноши, по-видимому, без определенных занятий, которых представляли обычно или с улыбкой — вот познакомьтесь, наш новый Ломоносов, тоже из Холмогор, пешком пришел — или просто как факт: двоюродный брат из провинции, проездом, деваться ему некуда, если не возражаете, пусть с нами немного посидит.

Признаться, иногда ему, Горту, до боли бывало жалко всех этих людей, особенно молодых. В их резких, подчеркнуто независимых голосах ухо его частенько — и очень явственно! — слышало какую-то странную растерянность, неприкаянность, какую-то давнюю, идущую издалека жалобу, обращенную к кому-то, кто мог бы терпеливо, не сердясь и не бранясь, хотя бы однажды выслушать их, выслушать то, что наболело, — про самого себя, про свою нескладную, никак не получающуюся жизнь, про тех злых людей, которые когда-то обидели их и продолжают обижать…

Разве так уж трудно было бы при желании, думал Горт, понять этих неприкаянных молодых людей, обласкать их, смягчить, помочь им как-то с толком устроить свою жизнь? И разве представляло какую малейшую трудность устроить хоть одну выставку этому художнику? Ну, стал человек вместо строителей будущего писать берцовые кости на красном фоне — ну так и что? Кому от этого плохо? Не нравится — не смотри. Нет, бульдозером по мольбертам, по холстам… Зачем?! И разве трудно было дать высказаться на страницах какого-нибудь журнала этому профессору политэкономии? Ведь он же за дело болеет, за дело — не за пустяки! А вдруг и скажет что-либо путное, нужное всем?.. И если уж на то пошло — разве так это немыслимо, так невозможно было принародно, в полный голос, попросить прощения у всех тех, кто ни за что ни про что попал в свое время под безжалостное сталинское колесо? Ведь вы же даже сами тогда еще, в начале 60-х годов, собирались памятник поставить в Москве, по крайней мере тем из них, кому так и не посчастливилось уцелеть.

Но это сочувствие к ним, к своим гостям, держалось у него, по чести говоря, обычно недолго. Так, уколет что-то в сердце, защемит, напомнит что-то давнее, больное, знакомое и ему — и пройдет… А пройдет скорее всего потому, что каждый из них, включая и вновь прибывших, за вечер хоть раз да должен был обязательно сказать что-нибудь такое, отчего его, Горта, сразу охватывала тоска… Что-нибудь, из чего всем вокруг должно было стать сейчас же, немедленно ясно и понятно, что и он, этот человек, тоже лидер, тоже ведущий, и ему тоже известна истина, скрытая или скрываемая от всех других — от улицы, от толпы, от всех тех, безликих и бесчисленных, кого, по их мнению, полностью подмяла под себя и подчинила нынешняя жизнь…

Но больше всего его, однако, раздражало даже не это, даже не сама обстановка в доме, а, как он вскоре понял, один, вполне конкретный человек в ней — лингвист. Это был высокий, сутулый мужчина лет сорока, костистый, жилистый, с вздувшимися венами на руках, почти уже седой, с низким лбом, жестко обтянутыми скулами и немигающим взглядом неподвижных глаз. Угнетало в нем все: как он сидел — твердо, основательно, попробуй такого сдвинь; как он слушал других — холодно, молча, не позволяя себе шевельнуть даже мускулом на лице и не отводя от говорившего глаз; как он улыбался, не размыкая губ; как отвечал, если обращались впрямую к нему, — не сразу, нехотя, будто роняя камни, а не слова.

Многое, видно, прошел человек, думал Горт, глядя на него. Все прошел… И голод, и нары, и лесоповал, и замерзал, и бит бывал, наверное, неоднократно смертным боем, и ножом за жизнь свою отбивался, и если что опять — такой уж не погибнет, не сдастся, выживет, куда бы ни попал, разве что только сразу в расход… И такого теперь уже ничем не умолить, не уговорить… Да, но как же Пастернак? Ведь он, как они говорят, перевел его почти всего?.. «Мирами правит жалость…» Ах, Борис Леонидович, Борис Леонидович… Какая же ирония судьбы! Если бы ты знал, у кого, в чьем обиходе теперь эта твоя, может быть, самая великая по отчаянной смелости своей мысль из всех, когда-нибудь произнесенных на земле…

Несомненно, лингвист был главным среди них. Даже художник — бурбон, грубиян, то и дело толкавший стол своим толстым животом, не умещавшимся у него на коленях, и вечно либо с порога уже пьяный, либо напивавшийся к концу вечера, — даже и он относился к нему с явным почтением и ни разу не задрался с ним… Хуже всего, однако, было то, что, как он, Горт, видел, и Татьяна тоже уже каким-то образом попала в зависимость от этого человека. Достаточно было одного его взгляда — и она обрывала только что начатый и, казалось бы, совершенно безобидный разговор или, смутившись, начинала сновать туда-сюда из кухни в комнату и обратно, переставлять посуду, искать что-то явно ненужное в шкафу; когда же она слушала его, глаза ее загорались, делались влажными, губы потихоньку раскрывались, шея, лицо вытягивались вперед, пальцы вздрагивали, переплетались или же, словно в лихорадке, начинали мять и комкать платок, зажатый в кулаке… И не раз он замечал, что и после того, как они уходили и в доме устанавливалась тишина, она, прибрав со стола, долго еще сидела у окна на кухне — одна, не зажигая свет, в темноте.



Поделиться книгой:

На главную
Назад