Однажды, когда Горт, как всегда, часов около одиннадцати вернулся домой, он застал их, Татьяну и лингвиста, вдвоем: они сидели в креслах у журнального стола, перед ними стояли два стакана и только что начатая бутылка шампанского, атмосфера в комнате была тихая, покойная, и он, чтобы не быть невежливым, тоже подсел к ним, хотя, конечно, если бы не именно этот человек, он, наверное, предпочел бы просто пройти к себе и лечь спать. Разговор крутился вокруг стихов, и это было все-таки небезыинтересно для него, лингвист зло и компетентно высмеивал кого-то из нынешних крикунов — вернее, всех их сразу чохом. Горт, хотя в душе и был согласен с ним, из духа противоречия стал возражать, беседа оживилась, голоса стали звучать громче, Татьяна тоже ввязалась в спор, конечно же на стороне гостя, и незаметно как, само собой, от стихов они опять свернули на большие проблемы, на то, что в жизни вообще не так и что надо для того, чтобы было так, как оно должно быть.
— Понимаете, Анатолий Сергеевич, вот вы говорите: преобразовать, изменить… — тщательно, осторожно подбирая слова, говорил Горт. — А кто, позволительно спросить, будет преобразовывать? Вы? Вы и ваши товарищи?
— Мы… Или не мы, но другие — такие же, как мы…
— Так. Понятно… В связи с этим, должен вам признаться, у меня иногда возникает один вопрос… А среди вас кто, так сказать, впереди, кто лидер? Вы, или ваш этот друг — художник, или экономист, или еще другой кто-нибудь?
— По-видимому, я… А что? Какое это имеет значение? Не я — так другой…
— Подождите, подождите… Имеет, очень даже имеет… Значит, если я вас правильно понял, у вас тоже, говоря на нынешнем языке, есть свой председатель, свой зампредседателя, свой заворготделом, свой инструктор или, как там его, референт? А когда-нибудь будет и своя уборщица, и свой вахтер? Так?
— Ну, так… Если других слов вы не знаете — что ж, сгодятся и эти. Дело в конце концов не в словах… А разве может быть по-иному? Вы разве знаете какой-нибудь другой путь?
— Минутку, прошу вас… Сейчас мы не об этом. Сейчас мы о другом… Значит, если так, то вы, лично вы, Анатолий Сергеевич, играете не только за себя, но и за других тоже? И вас не смущает, что никто вас на это не уполномочивал, никто вас об этом не просил? Вы никогда не задавались вопросом: имеете ли вы право играть не только за себя, но и за других? Имя которым — легион?
— Легион… Если бы — легион… Так, значит, не верите, Александр Иваныч?
— Кому?
— Нам, мне…
— Нет, не верю. Извините меня, но не верю…
— Хорошо, нам вы не верите… А кому вы тогда верите, если так?
— Никому… Никому, кто играет не за себя, а за других… Хотите знать, кому я действительно верю? Тому буддийскому монаху во Вьетнаме, который облил себя керосином и сжег на площади, на глазах у всех… Только ему, пожалуй, верю…
— Вот вы, значит, как… — Вздохнув, лингвист медленно, согнувшись, приподнялся с кресла, ткнул окурок в пепельницу, придавил его, повертел туда-сюда, потом распрямился во весь свой рост и отошел к окну. Какое-то время он стоял молча, повернувшись к ним своей сутулой спиной и постукивая пальцами по подоконнику. В комнате установилась гнетущая тишина, было слышно, как тикают часы и как бормочет что-то там свое радио у соседей за стеной.
— Вот вы, значит, как… Выходит, по-вашему, Александр Иваныч, я тоже негодяй? Что ж недоговариваете? Так?.. Ну, а теперь моя очередь спрашивать… Что вы знаете про меня? Вы, проживший всю жизнь как у Христа за пазухой? Страус, уткнувший голову в песок?.. А то, что у меня уже в двадцать лет не было зубов, — это вам о чем-нибудь говорит? А этот шрам, от ключицы до ключицы, — он, по-вашему, откуда взялся? Может, вам показать еще и отмороженные пальцы на ногах? Или поверите и так?
— Не стоит, Анатолий Сергеевич. Право, не стоит… Поверю и так… Но ведь не об этом сейчас разговор…
— Не об этом? Ах, не об этом… Тогда о чем?
— О том, что каждая действительно крупная перемена — это прежде всего миллион вакантных мест. И, как я понимаю, лучшие места в этом случае уже зарезервированы — для вас и ваших друзей… Ну, а другим как быть? Нам с Татьяной, например?
— Тебе… Тебе, шкура… — Пальцы гостя, хрустнув, стиснули на секунду край подоконника. Потом, помедлив, с усилием он оторвался от окна и шагнул к столу. Тяжелое, из ноздрей, дыхание опалило Горту лицо, и он невольно дернул головой: лоб, стиснутые губы и холодные, еще более бесцветные от бешенства, чем всегда, глаза теперь были прямо перед ним, вернее, сверху, над ним, поскольку он продолжал сидеть.
— Тебе мы тоже место найдем… Моли Бога, если действительно сжалимся — возьмем вахтером… И за это-то… И за это-то еще поползаешь в ногах… Вахтер… Это еще будет счастье для тебя, если вахтер…
Глухо стукнула входная дверь — гость ушел. Они с Татьяной долго еще сидели потом друг против друга: она плакала, он молчал. Потом она встала, составила со стола посуду на поднос и ушла на кухню. Было около двенадцати. Понимая, что ему теперь не скоро уснуть, он достал с полки какой-то средневековый роман и погасил большой свет… Больше этих людей у них в доме не было, по крайней мере при нем. Татьяна, надо отдать ей должное, выплакавшись тогда вволю, больше уж ничем не напоминала ему о них, и если он потом что-либо и знал или слышал о ее прежних друзьях, то знал не от нее, а по газетам или стороной. Говорили, что кое-кто из них в начале 70-х годов эмигрировал; во всяком случае, разговоры об этих людях и в прессе, и в московских домах вскоре начали стихать и постепенно сошли на нет… Да, бесспорно, интересный был народ. Но… Но, как оказалось, жидковат.
Что же еще было потом, после того столкновения у них в доме? Многое было… Было и хорошее, было и плохое, было и такое, что он и сейчас не мог бы сказать — благодарить ли за это судьбу или же, наоборот, сетовать на нее… Что такое, например, была та встреча в каталоге, у столика библиографа, той же зимой, чуть было не перевернувшая тогда всю его жизнь?.. А… Даже о таких вещах, касающихся лишь его одного, человек не может ничего с уверенностью сказать… Так как же можно тогда утверждать, что ты знаешь, что лучше, а что хуже для других?..
Что-то он такое нужное искал в тот вечер, статью или комментарий какой-то — неважно, сейчас уже не вспомнишь, все-таки прошло уже столько лет… Просмотрев и алфавитный, и систематический каталоги и не найдя в них ничего, он решил обратиться к дежурному библиографу — кто знает, может быть, помогут, ведь у них какая-то своя система поисков, и не раз он убеждался, что даже и очень специальные вещи не так уж трудно было найти, если за дело брался знающий эту систему человек. В углу, в конце балюстрады, за отдельным столом, так, что ее видно было отовсюду, сидела, склонившись над книгой, женщина в цветастой шали, наброшенной на плечи: лица ее он сначала не разобрал, только издали еще заметил ее черные волосы, расчесанные на пробор и собранные в узел на затылке, и большие, чуть притемненные очки — такие тогда только входили в моду. Подойдя к ее столу и постояв немного около нее — она все еще не поднимала головы, — он осторожно кашлянул в кулак:
— Здравствуйте…
— Здравствуйте… — оторвавшись от книги, дружелюбно, профессионально благожелательным тоном ответила женщина и подняла на него глаза. — Извините, увлеклась… Я могу быть чем-нибудь полезна вам?
Он похолодел. Сердце застучало, ладони сразу стали мокрыми, что-то сдавило грудь: он хотел схватить воздуха — и не мог…
— Леля… — наконец выдавил он из себя.
— Саша… Ты… Господи… Не может быть… Неужели… Неужели — ты?!
И все — будто и не было этих четырнадцати, да нет, уже четырнадцати с лишним лет…
Сколько же им было тогда, когда они расстались? Двадцать два. Значит, теперь ей как минимум тридцать шесть. Но как же она сумела так сохранить себя? Те же волосы, те же длинные стройные ноги… И ни морщинки на лице, когда она снимает очки… Или это все чудеса косметики? Раньше, помнится, она не подводила так явно глаза… Но и это ей идет — синий тон, синие глаза… Губы, как всегда, полуоткрытые, родинка слева на подбородке, улыбка такая же, как тогда… Бог ты мой, и та же серебряная побрякушка на груди — неужели и это еще с тех времен?.. Леля, Леля, где же ты была все эти годы? И почему все было без тебя? Или и не было ничего без тебя, и это все был только сон, длинный, мутный сон, а теперь я проснулся, и все опять как было тогда, и ты опять здесь?
Она куда-то сбегала — видимо, отпросилась, он сдал книги, и через пять минут они были уже на Моховой. Было около восьми, шел снег, у стоянки такси чернела очередь — нет, ждать они не могли. Автобус? К черту автобус — автобус тоже был сегодня не для них… Молча, быстро, скользя и прижимаясь друг к другу на плохо вычищенных, бугристых от наледи местах тротуара и мостовой, они перебежали на другую сторону улицы — аптека на углу, помнится, тогда еще была, обогнули Александровский сад, прошли из конца в конец Большой Каменный мост — навстречу ветру, уткнувшись носами в воротники пальто и не поднимая головы, потом свернули на безлюдную Кадашевскую набережную — быстрей, быстрей, только осторожно, здесь очень скользко, черт, хоть бы посыпали песком, потом в Лаврушинский, потом налево, уже задыхаясь, еще одним переулком на Ордынку — и вот он, ее дом, флигель, садик перед ним в снегу, дорожка вокруг, скамейки, сугробы в человеческий рост… Какой же он, оказывается, маленький, этот садик, а казался когда-то таким пустынным, большим… Вот и подъезд, так же плохо освещенный, как и тогда, и широкая, в два пролета лестница на второй этаж, и та же дверь, обитая черной кожей, и таблички около нее… А в коридоре уже не одна лампочка — три, и не голые, а под стеклянными колпаками, и никакой рухляди по стенам уже нет, только чей-то огромный сундук как стоял тогда в передней, так и стоит… И белый рояль в комнате с поблескивающими в полутьме подсвечниками на нем, и длинные кисейные занавески, и фотографии пятнами на стене, и овальный, под скатертью, стол, и все тот же фонарь за окном… Не надо, Леля, не зажигай свет, подожди, здесь так хорошо, дай мне вспомнить, дай мне так постоять в темноте… Мне только провести ладонью по твоим волосам, почувствовать холод твоей щеки, мне так немного надо, если бы ты только знала… Если бы я сам это знал тогда, когда можно еще было все спасти…
— Милый мой… Саша… Саша… Как же я тебя люблю…
Потом, уже ближе к одиннадцати, накинув халат, она вышла на кухню, принесла оттуда чайник и банку растворимого кофе, достала из шкафа коньяк, включила лампу в углу, пододвинула поближе к дивану маленький стол, сама же примостилась рядом на ковре, облокотившись на диван и положив голову ему на грудь… Пальцы ее медленно перебирали его пальцы, свисавшие вниз, колени были почти у самого его лица, он дотянулся до них губами и так затих…
— Давай выпьем… — вздохнув и оторвавшись наконец от него, сказала она. — Господи… Ведь еще три часа назад не думала, не гадала ни о чем… Как же это так, а? Откуда ты взялся, скажи?.. Ну, за встречу?
— За встречу… Нет, этого мало… Не только за встречу… За то, что ты — это ты, и всегда будешь ты… И за то, что ты опять со мной…
— С тобой?.. Если бы… Нет, Саша, к сожалению, не с тобой… Сама с собой… Так будет точнее… Ах, какая же я была тогда дура! Какая дура… Ты меня простил?
— Простил… Давно простил. Может быть, даже еще тогда… Только не надо об этом, хорошо?
— Хорошо… Тебе еще не нужно уходить?
— Брось… Нужно — не нужно… Разве это меняет что-нибудь?
— Меняет… Меняет, Саша… Прошу тебя, если уже нужно — уходи… Я не хочу, чтобы тебе было трудно со мной, не хочу быть для тебя обузой… Я хочу еще много, много раз тебя видеть… Пока ты меня не бросишь, пока я тебе не надоем… Теперь ведь твоя очередь бросать меня…
— Прекрати… Что с тобой? Ну вот, и слезы на глазах… Это еще зачем?
— Это от счастья…
— Тогда какого же черта ты несешь всякую чепуху?
— Нет, Саша, не чепуху… Совсем не чепуху. Если бы ты знал, какая я теперь умная… И как я теперь знаю все…
Она работала попеременно — день утром, день вечером, и, значит, как минимум три-то вечера в неделю и в эту зиму, и потом всегда были их. Если же добавить к этому и другие маленькие удачи — заболела, отпросилась, или выходной, или даже просто возможность посидеть с ней полчаса рядом, на балюстраде, у ее стола, особенно если работы было немного и никто им не досаждал, то получалось, что они виделись в то время почти каждый день… Никуда они не ходили — ни в кино, ни в театры, ни к кому-нибудь в гости, никого не видели, и к ним никто не приходил: зачем? Это все было лишнее теперь, ненужное — хватит и того, что у них есть комната, есть три-четыре часа, которые принадлежат им и только им, есть он и она, она и он, а кто там, что там, за окном, за этими толстыми стенами — какое им до этого дело в конце-то концов? Сегодня, сейчас, когда каждое мгновение из этих трех-четырех часов хочется сжать в кулак и не выпускать, не разжимать пальцы — лучше ведь уже не будет, неоткуда ему взяться, этому лучшему, и ты, и она — вы же оба знаете это… Потому-то и все движения у нее были такие медленные, долгие: только не торопись, только, пожалуйста, не торопись, пусть все будет как можно медленнее, как можно дольше… Если уж нельзя, чтобы все оставалось всегда так, как оно есть…
Иногда, правда, какое-то беспокойство, сомнение овладевало им, и он тогда спрашивал ее:
— Тебе не скучно со мной? Нет? Мы ведь никуда не ходим, нигде не бываем, все вдвоем и вдвоем…
— А тебе нужен кто-нибудь третий?
— Нет, ты не смейся… Я ведь помню, ты всегда любила шум, блеск, толпу вокруг себя…
— Любила… Мало ли что я любила, Саша… Я многое любила. И многих… А теперь опять люблю тебя… Милый мой… И ничего мне больше не надо… Можешь ты это понять — ничего!
Никаких планов они не строили и о будущем, как правило, не говорили. Но прошлое вспоминали часто — все больше какие-то мелочи, никому не известные, кроме них двоих. И каждый раз, когда они начинали вспоминать, больше всего его удивляло и трогало даже не то, что она помнит все эти маленькие события тех лет, а то, что и про него, тогдашнего, она помнит, оказывается, почти все: в чем он был в тот день одет, что он тогда сказал и что она ответила ему, куда он потом пошел… А ведь сколько было с тех пор всего, и чего только не было, и времени прошло с тех пор больше, чем достаточно, чтобы все забыть… И уж тем более такую, в сущности, ерунду, как было ли солнечно в тот день, когда они поехали к кому-то из ребят в гости на Николину гору, или действительно накрапывал дождь, и на чем они тогда добирались до Перхушкова — на автобусе или на леваке, и держал ли он тогда длинный черный зонт в руках, или это было в какой-то другой раз…
— Ни о чем я не жалею, Саша, — как-то вечером, лежа у него на руке, призналась она. — Ни о чем… Но и простить себе ничего тоже не могу… Понимаешь? Вот так вот: не жалею, но и не прощаю — все вместе. Думаешь, так не может быть? Может, поверь мне… И как я тогда пошла с рук на руки, и этого подонка, из-за которого мы тогда с тобой расстались, и своего второго мужа, и всех этих своих приятельниц, эту московскую якобы элиту, которая с утра до вечера шныряет по комиссионным… Или сидит в Доме кино… О, Саша, зверье! Ты не представляешь, какое зверье… За самую дрянную тряпку, которую моисеевцы или «Березка» привезут, — убьют, задушат, продадут кого хочешь, хоть родную сестру… Только чтобы им в руки попало, не другим… А уж про камушки и говорить нечего… Это уж, Саша, Чикаго, Аль Капоне, помешаешь — пощады не жди, могут и действительно убить… На это у них тоже люди есть… Какие в Москве деньги ходят, Саша, если бы ты только знал!.. Какие дела делаются… И все, как черти хвостами, — в один клубок… Смотришь, сидит какой-нибудь писатель, говорят известный… Или начальник какой-нибудь — важный, солидный, все к нему с почтением, голова откинута, волосы седые… А рядом с ним кто? Вор, да еще какой вор! Но жена у вора — балерина, ближайший друг — скрипач-лауреат или реставратор икон, дети учатся в английской школе, отдыхать он ездит на Балатон… А на другом конце стола — тоже их человек, тихий, скромный, незаметный, улыбается, ручки дамам целует, но он-то и есть страшнее всех! Он-то и есть последняя инстанция… И все это, Саша, я прошла. Все знаю и всех знаю… Слава Богу, ноги унесла подобру-поздорову, а могло бы ведь и всякое быть.
— А муж твой — он что, тоже был из таких?
— Нет, не из таких… Вернее, из таких и не из таких… Там ведь тоже не обязательно так, чтоб все как один воры… Нет, он солист, играет в одном из наших симфонических оркестров. На флейте и на кларнете… Теперь и пластинки с ним стали выпускать… Он был неплохой человек, по-своему добрый. И меня он любил, особенно вначале… И к маме он тоже неплохо относился. Она ведь года два с нами прожила, пока не умерла. А она с причудами была человек, сам понимаешь, такое, что с ней было, даром не проходит. Ни для кого… Но уж очень он слабый был. Тряпка. Никогда не подумаешь: рост метр восемьдесят пять, львиная грива по плечам, голос низкий, глухой… Детей у нас не было… Вернее, у меня не было. Ну, ты знаешь, это все еще с тех времен… Лет восемь мы с ним прожили… Попивал, правда. Сильно, попивал… Дым, деньги, поездки… Друзья…
— Ну, это-то… Это-то вроде бы не такой уж великий грех… По нынешним-то временам… Кто теперь не пьет? Пойди-ка такого поищи…
— Да нет… Не в этом было дело, Саша… Не в этом… В другом… Другое в конце концов выяснилось… Ребенок, как оказалось, у него был. Девочка. И знаешь, сколько лет ей тогда уже было? Шесть!.. Все тебе понятно, ничего не надо объяснять?.. Какая-то массажистка из сауны, из бассейна «Москва»… Тоже, между прочим, местечко… Вот где, Саша, дно! О, какое дно… А, да зачем тебе все это знать! Не знаешь — и не знай. Дольше проживешь… Оказалось, там, у этой женщины, у него и был дом, там у него и было все… А я, наверное, была так, для престижу… В люди со мной сходить… Ну… Ну, вот и все… А потом… А потом я собрала кое-какое барахло и переехала сюда, к тетке, она еще тогда была жива… Поступила работать в библиотеку: сначала в фонды, потом перевели в библиографы… Так мне, Саша, было тогда тошно! Так тошно… Если б ты только знал… Что-то сломалось во мне тогда. Внутри… Никого я не осуждаю, никого не кляну, я только не хочу ничего больше — вот и все… Что? Когда это было? Да не так давно. Года два назад… Да, два года назад. Год уже прошел, как тетка умерла…
— И все… И все эти два года ты была одна?
— Одна… Не удивляйся, в этом нет ничего удивительного. Устала, наверное. Слишком много всего было… Силенок не хватило, надо было передохнуть… Понимаешь, я просто впала в какой-то анабиоз: встаю — во сне, на работу иду — во сне, вечером книжки какие-нибудь читаю — тоже во сне, ничего потом не помню, что читала, о чем… И людей вокруг я не видела: кто они, какое они имеют отношение ко мне… Смотрю на человека и не вижу: кто он такой, зачем, что он такое говорит… Вроде бы это он ко мне обращается, а может быть, и не ко мне… Иди-ка ты, дядя, лучше с Богом, оставь меня в покое, все равно я ничего не пойму… Поверишь, даже о тряпках забыла — и это тоже как-то исчезло из головы… Донашиваю то, что тогда на мне было, благо было-то достаточно. За пару лет, во всяком, случае, не сносить… С туфлями вот только плохо, надо бы заняться этим… Нет, нехорошо, с этим надо кончать. Когда на тряпки наплевать — это уж совсем нехорошо. Для женщины это начало конца… А я, Саша, совсем сдаваться не собираюсь, я еще поборюсь…
— А может, хорошие мои… А может быть, зря? Может быть, хватит бороться? Может, пора начинать жить?
— Жить?.. Ты не думай, Саша, я совсем не такая дура, как иногда кажусь. Я многое понимаю. Понимаю и то, что ты сейчас говоришь… Да, сейчас, сию минуту я не борюсь. Я живу… И ничего мне больше не надо… И так будет до тех пор, пока ты со мной… Но ведь должно же что-нибудь быть и потом?
— Ну… И что, по-твоему… И что, по-твоему, будет потом?
— Потом?.. Ясно, что будет потом… Наступит момент, когда тебе придется выбирать… И, наверное, скоро… Тебя я знаю. Знаю, наверное, лучше, чем кто бы то ни было… И выбор твой я тоже знаю…
— Знаешь? Даже если я сам не знаю его?
— Знаю, Саша… Знаю… Ну что ж, не вены же себе вскрывать… Тем более что я и права никакого на это не имею… Судьба мне ни за что ни про что преподнесла подарок… О котором я и думать не смела… Спасибо ей, я отлежалась, отогрелась, в себя пришла… И я теперь — опять я… Ты за меня не бойся, я не пропаду… Квалификация по жизни, слава Богу, есть. И хватка тоже имеется… Найду себе какого-нибудь мужика лет под пятьдесят… Которому, как и мне, тоже уже ничего, кроме покоя, не надо… Желательно не дурака и не бедного… Буду ему неплохая жена… Буду жить, про тебя вспоминать…
Верил ли он тогда в эти ее предсказания? Нет, не верил. По-честному, не верил. Более того, для себя он уже тогда, той же зимой, решил, что, вероятнее всего, они теперь больше не расстанутся: надо только сделать это все постепенно, без резких шагов, с минимумом боли для всех, надо только потерпеть, подождать, пока все станет ясно и все отсохнет само собой. И какое-то время развитие событий, казалось бы, только подтверждало это его убеждение. Постепенно стали образовываться дни или вечера, когда, вместо того чтобы идти в библиотеку, он приходил к ней, просил ее заварить кофе и работал допоздна, в тишине, не поднимая головы, — ни сама комната, ни Леля не мешали ему, даже наоборот, как он вскоре заметил, здесь у него работать получалось много лучше, чем где-либо еще… Она очень радовалась таким его приходам: он даже подозревал, что им она порой радовалась больше, чем тем, иным вечерам, когда, что называется, с порога и до самого его ухода они не зажигали свет. Он работал, курил, она сидела у него за спиной на диване, что-то читала, иногда они перебрасывались словечком-другим о том о сем…
Господи, как же хорошо было тогда! Иногда, намотавшись за день в университете или расстроившись там из-за чего-нибудь — воспитательная работа, или заседание кафедры ни о чем, или встреча какого-то очередного принца: стой, как дурак, на Большом Каменном мосту и размахивай флажком, — он приходил к ней обычно часа в четыре, ложился на диван носом к стене и засыпал. Проснувшись через полчаса-час, он всякий раз видел, что она сидит в дальнем углу комнаты и смотрит на него, а на стуле рядом с диваном стоит чашка кофе и пепельница и лежат сигареты, или же это было яблоко и стакан воды — в общем, что-нибудь, чтобы ему сразу прогнать сон и сесть к столу, к своим бумажкам, поработать спокойно: впереди у них еще целый вечер, времени больше чем достаточно, хватит на все…
В августе им удалось вместе уехать отдыхать на юг, в Крым, на целый месяц: они сняли комнату в двух шагах от моря, одевались во что попало, питались черт-те чем, купались, валялись на пляже, иногда пили шампанское, разговаривали обо всем, он даже и здесь пытался что-то писать… И, может быть, самое сильное воспоминание тех дней — сухой, горячий запах ее волос, прокаленных за день солнцем, и горький привкус соли на кончике языка, когда он целовал ее: поселок был крохотный, погранзастава далеко, и вечером, в темноте, когда уже никого не было на пляже, они всегда купались, плавали по лунной дорожке до буйка и назад, и только после этого шли к себе домой спать…
Татьяна, конечно, довольно скоро поняла тогда, что что-то происходит, но виду не подавала держалась стойко: так только, бросит на него иной раз взгляд исподлобья, скривит губы, усмехнется какой-то новой, всепонимающей усмешкой, и вроде бы даже ни из-за чего, или, когда он слишком уж поздно возвращался домой, щелкнет на секунду выключателем ночника в спальне, глянет на будильник у изголовья и сейчас же молча, не спрашивая его ни о чем, погасит свет, — вот, пожалуй, и все. А так… А так что ж… Те же домашние заботы и разговоры, тот же телевизор по вечерам, Ларкины успехи и неудачи в школе, пылесос по воскресеньям, его рубашки, которые опять нужно отвезти в прачечную — вон сколько их накопилось в баке для белья, привычное в своей безысходности ворчанье на магазины — «молоко-то почему пропало, ты мне можешь объяснить?», скудные, утомительные расчеты и маневры в деньгах — это туда, это сюда, надо покупать новый холодильник, старый уже не годится, не выключается по целым дням, и Ларка совсем выросла из своего пальто, тоже надо покупать, неудобно, ведь барышня уже…. Даже изредка, под настроение, остатки прежней близости: все-таки прожито вместе ни много ни мало — тоже четырнадцать лет…
Но однажды, в конце сентября, поздно вечером, когда Ларка уже спала и они сидели в большой комнате одни, она вдруг отложила какой-то журнал, который лежал у нее на коленях, и сказала, не глядя на него:
— Саша… Я… Я хочу тебе сказать…
— Да?
— Я хочу тебе сказать… Ты, конечно, можешь жить, как хочешь… Только, наверное, лучше, чтобы ты знал… Дело в том, что у меня уже пошло на седьмой месяц… И тебе очень скоро придется выбирать… Если уходить, то уходи лучше сейчас. Мне так будет легче… А если нет, то я хотела бы, чтобы у ребенка был все-таки отец… Не просто по записи, а именно отец…
Было ли это все продумано заранее? Или случилось так просто, само собой? По-видимому, да, заранее — об этом говорило многое: и ее молчание в течение шести месяцев, и выбор момента, чтобы сказать, — тогда, когда, даже при всей его невнимательности, ничего уже нельзя было дольше скрывать, и сам аргумент — не мелочь, не слезы, просьбы там или убеждения, а вот так, сразу, обухом по голове, факт, и факт такой, крупнее которого ничего, наверное, и не может быть: если уж он не сработает — значит, все, безнадежно, значит, конец… Она ведь тоже знала его. Знала, как и чем его достать. И тоже боролась по-своему, как могла… Это было ее право, и она в полную меру воспользовалась им… Умело, твердо, умно… И с большой долей риска. Могла бы ведь и промахнуться… Да нет, не могла — она точно знала, на что шла… Недаром Леля, когда он сообщил ей об этом, в буквальном смысле слова рухнула как подкошенная. Все-таки, что бы она там себе ни представляла, такого быстрого конца она, вероятно, не ждала.
Даже и сейчас, спустя столько лет, все сжималось у него внутри, когда он вспоминал тот, по существу, последний их вечер у нее в доме: свой приход, свою растерянность, страх, нерешительность — сказать, не сказать… Наконец пересилил себя, сказал… Потом… Потом какой-то провал в памяти: сказала она ему что-нибудь в ответ или нет?.. Кажется, нет… Нет, не сказала ничего: она просто рухнула в угол дивана, закрыв лицо ладонями, как от удара, и сжавшись в комок… Помнится, он подложил ей под голову подушку, пристроил поудобнее ей ноги, сел рядом, на краешек дивана, положил ей руку на плечо… Потянулись минуты, потом часы… Чем он мог помочь ей? И что еще он мог ей сказать?.. Она лежала на диване, уткнувшись в подушку, плечи ее сотрясались от рыданий, он гладил ее волосы, целовал ее, что-то бормотал, даже, помнится, искал какие-то таблетки в ящике комода, пытался заставить ее успокоиться, выпить валерьянки или хотя бы просто стакан воды… Но это было бесполезно — голова ее тряслась, и вода только расплескивалась у нее по подбородку и по груди… Изредка рука ее схватывала его руку у самого запястья, стискивала ее до боли, или, обняв его за шею и притянув к себе, она начинала исступленно, молча, словно в последний раз, целовать его и тогда щеки его, лоб, глазные впадины становились мокрыми от ее слез…
— Все… Все… Все… — твердила она. — Я так и знала — все… Пожалуйста, не надо больше… Не приходи… Прошу тебя — не приходи…
Верочка родилась беленькой, складненькой, как две капли воды похожей на Татьяну, за исключением тоненького прямого носа — это было не Татьянино, у Татьяны был вздернутый, немного курносый нос, а у Верочки точеный, правильный, и когда она чуть-чуть подросла, это придало ее лицу, и без того привлекательному, какую-то еще особую прелесть. Породистость, что ли… В общем, необычность — мимо, как говорится, не пройдешь… Тогда по крайней мере на эту девочку и во дворе, и на улице оборачивались почти все: локоны до плеч, ловкая фигурка, синий вельветовый комбинезончик, красные на пуговках башмачки… И это все в сочетании с какой-то ленивой, несколько замедленной грацией в каждом ее движении — о, с ума можно было сойти!.. А какие у нее в детстве были глаза… Большие, лучистые, простодушные, верящие всему — разве можно было такие глаза хоть в чем-нибудь, хоть в самом крошечном пустяке обмануть?.. И какое наслаждение было учить эту девочку буквам, листать вместе с ней книжки с картинками, рисовать ей, выдумывать сказки — неважно какую чепуху… Про Мапти-Напти и Чугу-Мугу, например. Она сама придумала их, он только каждый раз изобретал для этих человечков какие-нибудь новые приключения с продолжениями и конечно же со счастливым концом… Мапти-Напти был веселый, смелый, круглощекий здоровяк, всегда заступался за всех, всегда готов был всем помочь, а Чуга-Муга, наоборот, — нытик, зануда, с длинным носом, все у него получалось не так, все валилось из рук, он был плакса, ябеда и даже одеваться сам и то толком не умел… А когда ей было лет шесть, она вдруг придумала еще одну игру — в экскурсовода. Это было после того, как они съездили в Пушкинские горы. Взяв в одну руку какую-нибудь палочку или карандаш, а другой таща его за собой, она водила его по всему его кабинету и показывала: «Здесь жил великий русский историк Александр Иванович Горт, он написал много книг, эта квартира — его музей, это его книги, у него было очень много книг, ни у кого на свете не было столько, а это его лампа, под которой он очень любил сидеть, а в этом кресле жил его кот…» Потом, постарше, выпросив у него для себя целую книжную полку, она устроила в ней дворец: там был замок с башнями, пруд, лебеди, грот из огромной ракушки, принцессы на дорожках, рыцари с алебардами, волшебник с бородой… Сейчас она, конечно, уже охладела к этому дворцу, но он все равно не дает его убрать… Теперь главным их с Верочкой развлечением стало путешествие по его книжным полкам: когда и что ей можно будет отсюда читать. Дюма и Жюля Верна они уже прочли, «Трех мушкетеров», наверное, не меньше десятка раз, сейчас идут Лопе де Вега и Шварц, на очереди «Оливер Твист» и «Хижина дяди Тома», а там… А там — как получится… Хватит, что называется, на всю жизнь. И не только ей — внукам тоже… Вот именно. Хватит и им.
Да, выросла девочка… И опять он не заметил, как… Все дела, заботы, суета. Сорок лет, расцвет творческих сил… Как же, расцвет! Нет, дорогие мои, не расцвет. Совсем не расцвет… Именно тогда-то, в сорок лет, он и понял окончательно, что все главное в его жизни уже было, уже произошло, что оно теперь не впереди, а позади, за спиной… Главное? А что главное?.. А Бог его знает что. Попробуй определи… Может быть, и какие-то вехи, события, достижения, а может быть, и это ощущение: раньше — все в гору, вверх, вперед, а теперь… А теперь — вниз… Как говорится, подъем помню, уклон вижу, а вот где была макушка — хоть убей, заметить не пришлось… А кажется, ведь следил за этим, все время следил…. Но… Сегодня удалили один зуб, завтра второй, послезавтра третий, а потом вдруг обнаруживается, что надо срочно делать мост, иначе нельзя, иначе неприлично даже и на кафедру вылезать… Сначала одна прядь волос в ванной у водостока — маленькая, сразу даже и не заметишь, потом другая, чуть побольше, потом еще и еще — и пожалуйста, вот она, лысина во весь лоб, что там ваш Сократ… Сегодня ты еще Саша, завтра Саша, а потом вдруг оказывается, что ты давно уже не Саша, а Александр Иваныч, и Саша ты только для жены да еще, может быть, для одного-двух старых твоих друзей… Но, пожалуй, самое важное то, что где-то наступает рубеж — только вот где? — когда ты начинаешь понимать, что ничего уже не изменится ни в тебе, ни вокруг тебя, и как ты жил в этом, так и будешь жить дальше, и люди будут те же, и жизнь будет та же, и не надо ждать никаких перемен, и то, что есть сейчас у тебя и вокруг тебя, — это будет твое до самого твоего конца… Устоялась жизнь, устроилась окончательно — плохо ли, хорошо, это уже другой вопрос. А если и будут в ней какие-то сдвиги, то такие, что, дай Бог, если заметишь их — и то уже будет хорошо.
Нет, но макушка все-таки была… Была макушка… Похоже, что те несколько дней, которые он тогда, когда ему было сорок два, провел зимой под Тарусой, в доме отдыха на высоком, заросшем соснами берегу Оки, напротив Поленова, — это и была та отметина, после которой уже ничего не было в его жизни вверх, а все было только вниз… Конечно, не кубарем, конечно, медленно, постепенно, но все-таки вниз и только вниз…
Ему поручили тогда руководить зимней школой-семинаром китаистов: факультет снял на две недели маленький дом отдыха с сауной, кинозалом и собственной лыжной базой, разослал приглашения по всей стране, народу приехало не много, но и не мало — человек восемьдесят, половина из них аспиранты и студенты-дипломники, лекции читали ведущие в этой области специалисты, программа семинара была достаточно свободной — говори, что знаешь, а если нечего сказать — тоже не беда, сиди и слушай других… Работали не надрываясь, фактически только первую половину дня, потом, после обеда, все разбредались кто куда хотел: кто на Оку или в лес, на лыжах, кто в Тарусу — поклониться святым местам, кто в сауну или просто спать, а кто и по номерам — разговаривать, бренчать на гитаре, выпивать, ухаживать за девушками…
По вечерам же, после кино, собирались обычно у него — в так называемом штабном номере, где в большой комнате стоял рояль и где, отодвинув к стене длинный полированный стол, можно было даже и танцевать. Никто в таких случаях специально не приглашался, но никому и не возбранялось приходить, дверь была открыта для всех, и получалось так, что чуть не каждый вечер к нему в номер набивалось человек пятнадцать, а то и двадцать — преподаватели, аспиранты, студенты и студентки, с бутылками, с конфетами, с магнитофоном, народ все больше молодой, веселый, бесцеремонный, в радостном возбуждении, в готовности жить дальше, шуметь, спорить, смеяться — и танцевать, танцевать хоть до утра, лишь бы их отсюда никто не выгонял. А он и не выгонял — наоборот, шумел так же, как и они, веселился, был умен, легок, остроумен — откуда только все взялось? — танцевал, произносил речи, ухаживал и за своими, и за чужими студентками, и ухаживал, честное слово, весьма небезуспешно; во всяком случае, стоило ему только присесть в угол на диван, покурить, передохнуть немного, как сейчас же рядом образовывалось какое-нибудь существо с большими глазами, и эти глаза восхищенно смотрели на него, а потом мягкая, но настойчивая рука деликатно отнимала у него сигарету, тушила ее и опять тащила его на середину комнаты, где в полутьме, обнявшись, под приглушенные звуки рояля или магнитофона все время топталось несколько пар.
А эта девочка была даже и не с их факультета, нет — уж здесь-то его служебное положение было действительно ни при чем… Абсолютно ни при чем… Откуда она была? С экономического? Кажется, да… Или с экономического, или с географического… Черт, уже и не вспомнишь, откуда… А жаль… Нет, ничего не поделаешь, забыл — значит, забыл… Как ее звали? Лина… Да, Лина… «Мы на лодочке катались, золотистой, золотой… Не гребли, а целовались — эх, не качай, брат, головой…» А, проклятая песня… До сих пор звучит в ушах… И всегда с тех пор если тоска — она… Обязательно она… Почему она, почему не другая?.. Почему, почему… Кто ж ее знает, почему… Может быть, и просто потому, что пела тогда ее эта эмигрантка на магнитофоне очень уж хорошо, у нас так не поют — стесняются, сдерживают себя…
Это была худенькая девочка лет двадцати двух с глубоким, внимательным взглядом, тихой улыбкой и неправильными, но сразу привлекавшими внимание чертами лица: кто бы сказал — дурнушка, а кто — великой красоты женщина, у кого какие на такие вещи глаза… Последние два-три вечера он танцевал преимущественно с ней, и сидели они по большей части рядом, и поговорить им за это время удалось не раз, хорошо поговорить — про нее, про него, про жизнь вообще… И эта гибкая, податливая фигурка… И этот взгляд: прямо в глаза — не отрываясь, не боясь, не замечая больше ничего вокруг, кроме него…
В тот особенно памятный ему вечер он, конечно, устал. Устал от шума, от гвалта, от всего этого дыма столбом… Помнится, время тогда было уже за полночь, веселье было еще в полном разгаре, и он, почувствовав вдруг себя нехорошо, был уверен, что никто в этом дыму не заметит, если он спрячется на несколько минут у себя в спальне, полежит немного — надо все-таки и меру знать, не семнадцать же, в самом-то деле, лет… Дверь из спальни выходила в большую комнату, он плотно прикрыл ее, чтобы ослабить шум, потом вытянулся в рост на кровати, зачем-то зажег ночник у изголовья, закрыл глаза… Но через минуту-другую дверь скрипнула, кто-то мягко вошел в спальню, сел рядом с ним на постели, взял его руку в две свои маленькие холодные ладошки, притянул ее к себе… Он открыл глаза: конечно же это была она… Долго она сидела так рядом с ним, смотрела на него, не спрашивая его ни о чем, очень долго — может быть, час, а может быть, и больше… Так и промолчали они тогда все это время, глядя друг на друга… Может, и к лучшему, что промолчали, — наверное, и не нужно было тогда ничего говорить.
Постепенно голоса в большой комнате начали стихать. Потом вдруг, без стука, дверь распахнулась и в спальню решительно, как к себе домой, вошел рослый плечистый парень, кажется, близкий ее приятель — по крайней мере на семинаре он всегда сидел рядом с ней.
— Хватит, Лина. Пора…
Он подошел и положил ей руку на плечо, но она, досадливо дернувшись всем телом, сейчас же сбросила ее. Это, однако, не смутило его, он опять положил ей руку на плечо, но уже тяжелее, и чуть придавил его:
— Я серьезно говорю, Лина, хватит. Пошли…
И вот тут-то он и увидел этот взгляд — прямой, печальный, долгий… «Что же ты? — говорил этот взгляд. — Неужели ты ничего не понимаешь? Да прогони ты к черту этого амбала, прогони всех, всех этих дураков, оставь меня у себя, запри все двери… Ты мне нужен, ты! И мне плевать, что будет потом… Ну шевельнись же, ну скажи хоть слово!»
— Спокойной ночи, ребятки… До завтра… Наверное, уже действительно пора…
«Мы на лодочке катались, золотистой, золотой…» Утром он не пошел на заседание. Все налажено, докладчики известны, обойдутся без него. Мало ли какие у него дела… Вдоль Оки, по левому, высокому ее берегу шла протоптанная дорожка, уводившая то в чащу леса, то выныривавшая на открытые места, на самый край откоса, нависавшего над рекой. Было солнечно, пусто, безветренно, пощипывал мороз, крепкий мороз — шарф и спущенные вниз уши его ушанки сразу покрылись толстым слоем инея вперемешку с кусочками льда. Внизу белела река, сосны стояли молча, не шелохнувшись, под ногами скрипел снег, и оттого, что только этот скрип и был слышен вокруг, тишина леса казалась такой, какой она, наверное, и была в первый день творения — как будто никогда здесь и не было никого до него и никогда не будет вовек… Один… Да, один… Но есть ведь и такое лечение — лечение одиночеством… Да и кто, и в чем тебе может сейчас помочь? Это все, брат, твои проблемы, и сам ты с ними и борись… Ах ты, Господи, но какая же все-таки тоска… Какая тоска… «Мы на лодочке катались, золотистой, золотой…» Почему он, слюнтяй, тряпка, так и не сказал ей ничего? Почему? Ведь это же было его, не чужое! Да-да, думайте, что хотите, говорите какие угодно слова, но его это было! Его! И не этого амбала — его ждала эта девочка! Может быть, всю свою коротенькую жизнь ждала. И больше уж не дождется никогда… Разница в возрасте? Ну и что же, что разница? Ну и пусть разница! Все равно это все было еще вверх, не вниз. И для нее вверх, и для него… Да-да! И для нее тоже вверх — не только для него! Она-то сразу это поняла… А может быть… А может быть, это и было оно — то единственное, последнее, что ему еще оставляла в запасе жизнь? И больше уж у нее для него нет и не будет ничего?.. Может быть, Александр Иваныч… Все может быть… Может быть, и не будет уже больше ничего… Ах ты, Господи, но какая же тоска… Какая тоска… А снег скрипит, скрипит… И сосны молчат… И куда ни кинь взглядом — никого, только снег, только сосны. Пустота…
Помнится, он тогда впервые в своей жизни обнаружил, что на морозе слезы, оказывается, имеют свойство замерзать уже прямо на ресницах или по самой кромке нижних и верхних век, и если вовремя не оттереть их рукой, то ресницы и веки смерзаются, и их потом очень трудно друг от друга отодрать… А не отодрать нельзя — иначе ничего не видно перед собой и не знаешь, куда идешь… Заживет? Конечно, заживет… Все заживет, все забудется… Только вот что останется? А ведь это еще не конец. Нет, далеко еще не конец. И ему еще жить и жить…
На следующее утро, погрузившись в два автобуса, семинар уехал. Он не поехал со всеми, сославшись на необходимость закончить кое-какие дела с дирекцией дома отдыха. А вечером, один, он сидел в полупустом вагоне электрички Серпухов — Москва и, продышав в замерзшем стекле дырочку, смотрел в окно. Опять, как когда-то, двадцать с лишним лет назад, мимо бежали луна, темь, снега, проносились встречные электрички, мелькали и исчезали станционные платформы, пакгаузы, одинокие фонари, будки на переездах, столбы, рельсы, провода… И так же, как и тогда, кто-то дремал, примостившись в уголке на лавке, кто-то тихо, вполголоса разговаривал с соседом, посреди вагона, положив на колени чемодан, компания молодых, приблатненного вида парней резалась в карты, тускло светили лампочки в потолке, на крючках у окон висели сумки, глухо стукали, съезжаясь и разъезжаясь, раздвижные двери впереди и за спиной… Потом было метро, свет, блеск, оживленная, сразу затолкавшая, затискавшая его московская толпа, и ничего здесь не изменилось без него, и, как это ни печально, никто здесь, оказывается, даже и не заметил, что его не было в городе целых двенадцать дней.
А дома, когда он отпер своим ключом дверь, первым, кто встретил его, — это была Верочка, сидевшая, как выяснилось, уже битый час вместе с котом под дверью в ожидании его, наотрез отказавшись идти спать, сколько мать ни кричала на нее. И опять эти поднятые на него глаза, этот простодушный, верящий и ему, и всему на свете взгляд, и этот страх, это страдание его, взрослого, погрязшего в житейской лжи, в сделках с самим собой и с жизнью человека, не имеющего даже и права-то смотреть в эти глаза: только не соври, только, ради Бога, не соври — по неосторожности, нечаянно, ненароком, пусть это будет не сейчас и не завтра, пусть это будет когда-нибудь потом.
Было время, когда он очень боялся, что с исчезновением этого простодушия, этой детской веры в глазах и с появлением в них вместо одной чистой, ничем не замутненной мысли еще и чего-то иного, чего-то тайного, сокровенного, куда доступ и ему и другим будет закрыт, их дружбе придет конец. Что-то такое, кстати говоря, и в самом деле было, когда она пошла в школу: детский коллектив, новые мысли, новые слова, какие-то там затеи, которые вызывали у него лишь глухое раздражение и больше ничего, когда она, захлебываясь от восторга, рассказывала ему о них… Но все это продолжалось недолго, очень недолго. Потом, разобравшись что к чему, — причем, надо сказать, сама, без всякого давления с его стороны, — она вновь «вспомнила» о нем, вновь, но уже с какой-то новой жадностью стала требовать его сказок, вновь на каждом шагу хваталась за него, не отпускала его, ловя минуту, чтобы только можно было побыть с ним вдвоем. И с тех пор, вплоть до сегодняшнего дня, она остается, по существу, единственным человеком в их доме, с которым ему по-настоящему легко… Так же, как, по-видимому, и ей с ним… Говори, что думаешь, не редактируй, будь уверен — тебя поймут… Особенно очевидным для него это стало год назад, в больнице — в ту осень, когда он попал в этот скверный переплет, последствия которого и сейчас еще дают иногда о себе знать.
В тот хмурый октябрьский день они хоронили молоденького ассистента с их кафедры, погибшего в автокатастрофе. Крематорий, орган, белые цветы, раздавленные горем родители, окаменевшая жена, трехлетний мальчишка, испуганно вцепившийся в нее, притихшие сослуживцы: как же так, был человек, вчера еще был — и вдруг его нет?.. Потом, в том же автобусе, все поехали на поминки… Печальный, тягостный, конечно, обычай, но если вдуматься, и в нем тоже есть какой-то смысл: заботы, хлопоты, гости — хоть немного да оттянет, отвлечет, приглушит боль.