Николай Шмелев
НОЧНЫЕ ГОЛОСА
Повести и рассказы
ПОВЕСТИ
ПАШКОВ ДОМ
«Спускаться? — остановившись на секунду перед влажной, исходящей паром дырой подземного перехода, подумал Горт. — Или пройти немного дальше, к Военторгу, и там перейти поверху?.. А, что я, в самом деле… Там теперь тоже не перейдешь — недавно и там прорыли… Теперь уже все, брат, навсегда: хочешь не хочешь, а полезай под землю, другой дороги больше нет… Перебегать же — глупо: и возраст не тот, и милиция, конечно, остановит, оправдывайся потом. Вон на той стороне маячит фигура, и на перекрестке у Грановского тоже, надо думать, стоит, да еще, наверное, не один… Ничего не поделаешь, приходится подчиняться — прогресс…»
Александр Иванович Горт терпеть не мог подземные переходы и, где только можно было, старательно их избегал. И дело было, конечно, не в двадцати ступеньках вниз и потом двадцати ступеньках вверх: дома, когда ломался лифт, он пока еще спокойно, без остановки, поднимался на свой пятый этаж, и настроение у него от этого никогда не портилось. Нет, неприятен был сам факт, что тебя, солидного, уважаемого человека, не спрашивая на то никакого твоего согласия, заставляют лезть в этот люминесцентный, заполненный толпой туннель, где люди идут, тесно прижатые друг к другу стенами, строем, одни в одном направлении, другие — в другом. Если же время было позднее, то возникало иное, но тоже, признаться достаточно неприятное ощущение: пусто, холодно, длинный кафельный коридор, никого, только стены, да низкий потолок над головой, да гулко шаркающие шаги, твои же собственные — кричи не кричи, как в подземелье, в дурном сне, все равно не отзовется никто.
Наверное, это может показаться кому-то своего рода странностью, может быть, даже чудачеством, но в последние два десятка лет для него это был действительно немаловажный вопрос, к тому же вопрос, возникавший чуть ли не каждый вечер: как бы так исхитриться, чтобы пройти от Неглинной, точнее, от Третьего Неглинного переулка до Библиотеки Ленина, ни разу не нырнув при этом под землю? Троллейбус или метро исключались — без крайней нужды он ими никогда не пользовался, а пешком эта задача постепенно, на его глазах, с тех пор как прорыли первый подземный переход в Охотном ряду, становилась все более и более трудноразрешимой, пока наконец не стала неразрешимой полностью, совсем, какие бы хитроумные маршруты он себе ни представлял. Поначалу еще можно было пройти верхом через проезд Художественного театра, улицу Огарева и дальше — через улицу Грановского или же бульварами от Трубной через Пушкинскую площадь, Никитские ворота и Арбат, но потом понастроили переходы у телеграфа, у Моссовета, у памятника Пушкину, у Дома журналистов, потом, совсем недавно, у Военторга, и теперь, какой бы дорогой он ни шел, ему приходилось как минимум дважды, а если не из дома, то нередко и трижды спускаться вниз и опять вылезать наверх.
Перемены? Конечно, перемены, и что до него, то лучше бы их и вовсе не было — не так уж длинна человеческая жизнь, можно было бы, наверное, обойтись и без них. Но что поделаешь? Отныне единственный выход для него — научиться не обращать внимания на все эти переходы, как научился он уже, сам того не сознавая, не обращать внимания на нескладный, будто отгрызанный кем-то угол у бывшего Звонарского переулка, где когда-то стоял белый двухэтажный дом и в нем, во дворе, — крохотная керосинная лавка, а теперь был пустырь, утыканный чахлыми прутиками, никак не хотевшими расти; как простил он, хотя и не сразу, снос небольшого, но на редкость изящного здания, примыкавшего к Малому театру, и вместо него — новую часть ЦУМа; как пережил он исчезновение бывшей гостиницы «Европа», разваленной чуть ли не в одну ночь, и вместе с ней — исчезновение известного всей Москве магазина «Чай»; как смирился он с новой пристройкой к гостинице «Москва», заменившей «Гранд-отель», куда он лет двадцать, не меньше, ходил стричься в парикмахерскую, и не только с этой пристройкой, но и с непонятно зачем нужным камнем посреди Манежной площади, и с нелепой башней нового «Националя», и со многим, очень многим другим… Все так. Все это так, конечно… Но что ни говори, а главное-то все-таки осталось: осталась дорога от дома до Моховой, Банк, Большой театр, Госплан, старый «Националь», остались старые здания университета и дворик перед бывшим его ректоратом, где он в студенческие годы после лекций или в ожидании экзаменов сидел и жмурился на солнце, пробивавшееся сквозь листву, и где он и теперь иногда сидит, на той же лавочке, отдыхая, если в расписании получалось «окно» — уже немолодой, уже почти что лысый доцент университета, больше двух десятков лет преподающий студентам историю средневекового Китая, отец двух дочерей, последний представитель древней, еще с екатерининских времен русско-немецкой фамилии, чудом уцелевшей до сих пор вопреки всему.
Так. Все так, конечно… Только вот чем дальше, тем холоднее, длиннее становится эта дорога. Все-таки раньше, до всех этих перемен, она такой не была…
Сложив зонт и с силой тряхнув его, чтобы сбить последние капли дождя, весь день шедшего вперемежку с мокрым снегом, он толкнул тяжелую, с толстыми стеклами дверь и вошел в вестибюль. И сейчас же привычное тепло библиотеки, комфорт, тишина, привычные запахи и приглушенные, будто сквозь вату, голоса приняли его, оттеснив куда-то дождь и темноту, и суету вечерней Москвы, быстро-быстро, не задерживаясь, разбегавшейся после работы по своим норам и закуткам. Скучающий милиционер дружелюбно, как всегда, кивнул ему, и также дружелюбно, по-домашнему улыбнулась, узнав его, старушка, проверявшая, сидя за столом под низенькой зеленой лампой, пропуска, и еще кто-то из персонала поздоровался с ним, когда он медленно, не торопясь, поднимался по длинной, устланной ковром лестнице наверх, на второй этаж. Там, на выдаче, ждала его стопка еще вчера отложенных для него книг, и там же в небольшом тихом зале, где редко бывали случайные люди, ждал его стол, и там, он знал, никто и никогда не посмеет чем-то потревожить его, чем-то помешать, да, наконец, даже просто напомнить ему, что, помимо этого зала, существует еще и иная жизнь.
Пригнув пониже лампу, тоже зеленую, так, чтобы свет падал строго перед ним, он начал потихоньку разбирать взятые книги — часть из них была записана за ним еще раньше, другие же поступили только вчера. Это был заказ, которого он давно ждал: две книги из Института востоковедения, из Ленинградского его отделения, одна из Библиотеки иностранной литературы и еще две — из Фундаментальной библиотеки общественных наук. Надо сказать, что и в этом тоже Горт был верен себе: он не любил никуда ходить, кроме этого зала, и предпочитал ждать, пусть иногда и долго, пока нужные ему книги пришлют из других библиотек, только чтобы не ходить туда самому. С журналами же и вообще было просто — почти все они были всегда здесь, под рукой, да, по правде говоря, особой надобности в них и не ощущалось, по крайней мере в последние годы: кандидатская диссертация написана, вторую, докторскую, это уже ясно, он не будет писать никогда, а раз так, то зачем ему все эти мелочи, детали, которыми обычно заполнены специальные журналы? Надо смотреть правде в глаза, возраст есть возраст, мозговые кладовые не беспредельны, нет никакого смысла забивать их под старость всякой ерундой. Эту ли идею предположительно включил Конфуций в свой исчезнувший трактат о музыке, или у него была какая-то другая, в такой же степени предположительная мысль? Этим ли путем пришли дикие орды киданей в один из очередных своих набегов в эпоху пяти династий, десяти царств, или они напали с другой стороны? Он, Горт, не исследователь, он преподаватель, курс его сложился уже давно, многие годы назад, и в тех рамках, которые ему отведены, дай Бог хотя бы главное-то успеть сказать ребятам, тут уж, что называется, не до мелочей.
Ах, эти мелочи, мелочи… Эти якобы важные детали, на самом деле не нужные никому… Сколько же крови, сколько нервов они стоили и стоят ему… Вот уже около пятнадцати лет он все свое свободное время тратит на переводы из старой китайской и старой японской поэзии, и все эти пятнадцать лет он пытается избавиться именно от деталей, от мелких провинциальных частностей, от всего этого исторического и географического хлама, который не привлекает, а лишь отпугивает читателя, тем более читателя, не имеющего ни малейшего представления о тех давно ушедших временах… Господи, неужели не ясно? Неужели никому, кроме него, это не ясно? Такая ведь простая, такая бесспорная мысль… Зачем, скажите на милость, отвлекать внимание человека сносками и комментариями, раздражать его какими-то давно исчезнувшими собственными именами или названиями мест, которых уже и в помине нет и которые сплошь и рядом ничего не говорят даже образованному китайцу или японцу, не говоря уже о других? Или если и говорят, то не имеют никакого касательства к делу и только лишь затемняют кристально чистую во всех других отношениях мысль? Вот, кстати, пожалуйста, полюбуйтесь, только что вышел перевод из Оуян Сю:
Неплохой вроде бы перевод, не правда ли? Но, во-первых, как же так можно: «закончив перелет»? Это что, Блерио? Или Чарльз Линдберг? Это же аист! Аист, черт возьми! Черно-белый аист с красным клювом… Понимаете? Птица! Птица же — не самолет… Но если подумать, то даже и это не главное. Главное — при чем тут, скажите, «ляодунский»? Что это говорит мне, русскому читателю? Ничего. Ровным счетом — ничего! И более того, одно такое ненужное историческое или географическое уточнение — и все, и великая вещь сведена к чему-то глубоко провинциальному, мелкому, имеющему отношение только к тем людям, которые живут где-то там, где этот Ляодун, и не имеющему отношения ко мне, к тебе, ко всем нам, кто живет не тогда, а сейчас, и не там, а здесь. В лучшем случае получается, что это только курьез, раритет, но уж никак не сегодняшняя мысль…
И вообще, как вы считаете: имеет ли право переводчик на свои коррективы, оправданные временем и величием той общечеловеческой, хотя и чужой мысли, которую он пытается донести до сегодняшнего дня? Имеет? Если отмерять от Пушкина — то да, конечно, имеет. Пушкин вон даже на Горация замахнулся, перекроил его, как хотел, и ничего, никто в его адрес никаких обидных слов по этому поводу не говорит. Ну а если это не Пушкин, а я, Александр Иванович Горт? Человек, имеющий достаточную профессиональную подготовку и тоже не лишенный чувства слова? Почему я не имею права на то же самое?.. Почему, почему… Спросите у тех, по чьей вине уже восьмой год лежит в издательстве мой сборник из старых китайских поэтов… Они вам скажут, почему… Я, видите ли, совершаю насилие над ними, я позволил себе убрать из них все эти названия местечек, уездов, городов, все эти фамилии ничтожных провинциальных чиновников, по какой-то причине вклинившихся в их жизнь когда-то, больше тысячи лет назад… Но, честное слово, кому какое сегодня дело до этих бывших некогда уездов или имен их начальников? Разве в них суть? Суть в том, что и Тао Юань-мин, и Ли Бо, и Ду Фу, и Бо Цзюй-и, за исключением этих никому не нужных частностей, — это, дорогие мои, наши современники, более того — они не чужие, они, смею сказать, наши с вами соотечественники: слава Богу, они и сегодня живут среди нас, и они учат нас не вчерашнему, а сегодняшнему, и если хотите знать — то даже не сегодняшнему, а завтрашнему, потому что человек в массе своей еще не дорос до них, и неизвестно, сколько еще пройдет веков и тысячелетий, прежде чем он до них дорастет…
Нет, с японцами все-таки легче, они не так любили привязывать свои мысли и ощущения к географии или к какому-нибудь конкретному лицу. Писали просто, что видели и что думали… Если дождь, то он дождь, у всех народов и при всех правителях, если снег, то он всегда снег, если человеку холодно, неприютно одному в пустом доме, то ему в нем неприютно всегда и везде, так было, так есть и так будет во веки веков… И именно поэтому пойди-ка купи сейчас мою книгу переводов из них: небось на толкучке на Кузнецком мосту или у памятника Ивану Федорову она теперь стоит рублей пятьдесят, не меньше, а номинал всего-навсего рубль… Да-да, не меньше пятидесяти… И то еще попробуй — найди…
Вздохнув, он откинулся на спинку стула, вытянул перед собой руки, сжатые в кулаки, и закрыл глаза… Прислушавшись, можно было различить в тишине чье-то сухое старческое покашливание в углу, шорох переворачиваемых время от времени страниц, мягкие, будто крадущиеся шаги за спиной — мимо, к дверям, по ковровой дорожке в проходе у стены. Потом, если немного подождать, в зале раздавалось низкое нарастающее гуденье, толстые стекла в окне начинали дрожать и дребезжать, все громче и громче — это машины, скопившиеся внизу, у перекрестка, срывались все разом с места, набирая скорость по прямой от Манежа до поворота к Большому Каменному мосту. Проходило десять — пятнадцать секунд, рев их стихал, и в зале опять устанавливалась тишина — до следующей перемены светофора там, на углу.
Странное дело! Вот и люди сидели здесь, рядом с ним, всего на расстоянии локтя, и машины гудели за окном, и двери иной раз хлопали, пущенные небрежной рукой, и даже очень громко, а все-таки здесь он был больше один, чем в любом другом месте, включая и собственный дом. Никому здесь не было до него никакого дела, и стоило только поближе придвинуть стул и зажечь лампу, как сейчас же вокруг него устанавливался прозрачный, но непроницаемый колпак, и под ним был только он со своими книгами, а все остальное, то, что двигалось, скрипело, шелестело страницами за спиной, — все это было там, далеко, и никоим образом не касалось его… Проходило совсем немного времени, и под этим колпаком, под падающим на поверхность стола светом оживали важные церемонные китайцы в длинных одеждах, медленно, заливая все вокруг серебристым светом, всходила луна, покачивались на темной глади озера длинноносые лодки, ветерок пробегал по ивам, слышался далекий стук вальков, женский смех, жалобный крик цапли на скошенном лугу…
Сколько же он просидел так, в этой тишине? Сколько? Если говорить именно об этом зале, то лет двадцать — с тех пор как стал преподавать. А вообще? А вообще — всю жизнь… По крайней мере всю свою сознательную жизнь… Это было… Когда это было? Когда он впервые пришел в детский филиал этой библиотеки, помещавшийся тогда на углу, напротив уже не существующей теперь аптеки, в левом крыле баженовского здания? В сорок седьмом? Да, в сорок седьмом. Ну вот, с тех пор он сидел и сидит здесь, только залы менялись: сначала детский, потом студенческий — большой, высокий, с балюстрадой, некогда главный зал Румянцевской библиотеки, потом общий зал здесь, потом этот, научный, где он и сейчас сидит и откуда, наверное, его когда-нибудь и вынесут вперед ногами… Если, конечно, еще раньше ничего очень уж неожиданного не произойдет.
Почему здесь, почему не у себя дома? Трудно сказать, почему… Начиналось, конечно, из-за книг: то, что он мог найти здесь, ни дома, ни у друзей, ни в каком-либо другом месте достать тогда было невозможно, никакого другого выбора просто не существовало, и потому даже вопроса тогда не возникало и не могло возникнуть — идти или не идти? Конечно же идти — какой может быть разговор… В детстве это были «Одиссея капитана Блада» и «Королева Марго», в юности, в первые студенческие годы, — Дос Пассос, Андре Жид, Олдос Хаксли, Фейхтвангер, Хемингуэй, из русских — Достоевский и Лесков, потом пошли Пруст, Гамсун, Томас Манн и наши: Зощенко, Булгаков, Платонов, Олеша (его «Зависть» тоже переиздали, кажется, только в 60-х годах) — да мало ли кто? Потом наступила очередь профессиональных книг…
Но все это было давно, очень давно. Вот уже почти два десятка лет он имеет право брать книги на дом и все-таки практически не пользуется им: так только, иногда, когда очень хочется взять что-либо с собой в отпуск, но и это не часто, потому что в отпуске он обычно не читает ничего, кроме чепухи… Нет, теперь уже дело было не в книгах, вернее, не только в них. И не в том, что здесь у него был стол: дома тоже был стол, и даже, наверное, более удобный, чем этот, и была такая же, только под шелковым абажуром, зеленая лампа, и была своя библиотека, и было кресло, в котором можно было утонуть с головой и с ногами и в котором он, если нездоровилось или было очень уж тяжко на душе, случалось, иногда даже и засыпал, под теплым пледом, вроде как бы затаившись и спрятавшись от всех. И тишина тоже была в доме: в его кабинет, он же гостиная, без крайней надобности, особенно когда он работал, никто из домашних обычно не входил… И все-таки… И все-таки почти каждый вечер он шел сюда, дождь ли, снег ли, жара — все равно… Нет, привычка есть привычка. Когда тебе почти пятьдесят, начинаешь понимать, что это такое. Так сложилась жизнь — иной она, наверное, и не могла быть…
А, да хватит… Хватит, Александр Иваныч. Шабаш… Полчаса небось сидишь как пень, уставившись в одну точку… Почему здесь, почему не там… Привычка, не привычка… Могла ли жизнь быть иной, не могла… За годы целые, за десятилетия не удалось ничего решить, так не в один же присест… Хватит, кончай. Пора наконец приниматься и за дела…
Еще вчера, пытаясь как-то поудачнее переложить на русский язык одно коротенькое, всего в две строфы, стихотворение, которое, однако, уже прожило среди людей без малого две тысячи лет и, надо думать, еще проживет не меньше этого, он стал в тупик. Если идет снег, густо, снежинка к снежинке, то как лучше сказать: заметает он время, и землю, и всякие следы жизни на ней или — засыпает их? «Заметает» — это точно, энергично, без всякой надежды на обратный ход, но вместе с тем есть в этом слове явные признаки метели, вихря, резких порывов ветра, а мысль в стихе, наоборот, спокойная, тихая — падает снег и падает, покрывает землю, и все исчезает под ним… А «засыпает» — несколько двусмысленно по звуку, не сразу поймешь, что это, снег или сон, но зато при этом слове происходит все медленно, неспешно: снег сыплется с неба, и ничего, кроме него, не видно вокруг, и невольно представляешь себе поле или степь под снегом, похоронившим под собой все — и могилы, и жилье, и самих людей… Вчера он так и не решился на этот выбор, а выбирать нужно было — иначе дело дальше не шло.
Но работать сегодня, хоть убей, не хотелось, как он себя ни убеждал. Возможно, причиной тому было легкое недомогание, не отпускавшее его еще со вчерашнего вечера… А может быть, и иное что… Нет-нет, было, несомненно, и еще что-то, что произошло с ним именно сегодня, по дороге сюда, в библиотеку… Но что? Мокрый снег на улице? Слякоть? Переходы? Толпа, спешащая в метро?.. Нет, наверное, все-таки не это. Вернее, не только это… А, вот оно… Вот оно, наверное, что… Наверное, именно эта, так ясно вдруг возникшая где-то еще по дороге от дома мысль, что чем дальше, тем труднее, тем холоднее ему сюда идти… Возраст, Александр Иваныч. Возраст… Или перемены… Или… А, да какая тебе в конце-то концов разница — что…
В памяти всплыл тот мокрый, холодный октябрьский день, когда он впервые пришел сюда: робкий, насупленный мальчик в очках, худой, нескладный, долговязый, в аккуратной синей курточке, перешитой из отцовской толстовки, в стоптанных забрызганных грязью ботинках, которых он тогда, помнится, ужасно стеснялся — до того они были нехороши… На лестнице, выгибаясь с нижнего ее пролета на верхний, стояла длинная терпеливая очередь — мальчики и девочки разного возраста, в основном постарше его; все говорили почему-то полушепотом и напряженно, задрав головы, всматривались вверх, в высокую двустворчатую дверь с массивной бронзовой ручкой, ожидая, когда она откроется, чтобы выпустить кого-нибудь из зала, после чего всем можно было сделать еще шаг на ступеньку выше — пускали по одному. На площадке между пролетами, где очередь делала изгиб, стояла толстая мраморная колонна с бюстом какого-то античного мыслителя, к ней можно было прислониться спиной, еще и сейчас он ощущал холод ее мрамора на своих ладонях — в помещении было тепло, даже жарко, и, кроме того, он очень волновался тогда: что-то его ждет там, за этими высокими дверьми? Наконец подошла и его очередь: собравшись с духом, он нажал на тяжелую, плохо поддающуюся бронзовую ручку, дверь, скрипнув, приоткрылась, створки ее разошлись, и он перешагнул порог. Помнится, войдя, он на мгновение задержался у дверей, не зная, куда идти: глаза не сразу привыкли к мерцающему, тусклому свету люстр под потолком, и первое время он видел только высокие, вдоль всего зала, книжные стеллажи по стенам, окна под белыми волнистыми шторами, длинные столы, двери еще одного зала впереди… Кто-то — вероятно, дежурная — тронул его за рукав и указал на стол у правой стены, в углублении между перилами, отгораживавшими стеллажи от зала: там, сообразил он наконец, и была выдача книг. А дальше… А дальше всего несколько минут — и он уже держал в руках нечто такое, во что он просто не верил, что это существует на самом деле, а не в воображении кого-то из его приятелей, кто недавно под секретом, шепотом, как большую тайну, сообщил ему, что такая — «во, закачаешься, честное слово говорю тебе, запрещенная…» — книга есть: кажется, это был «Вечный жид» Эжена Сю.
Ему было тогда уже пятнадцать лет, он учился в восьмом классе, учился легко, не надрываясь, и времени у него было более чем достаточно, чтобы проводить все вечера здесь. Привлекали не только книги: привлекала таинственность, какая-то избранность этого маленького мирка, так непохожего на шум, грязь, матерщину, бессмысленную жестокость той первой половины дня, которую он вынужден был отбывать в школе, в Колокольниковом переулке на Трубной — одном из самых трущобных районов старой Москвы. Здесь же, в библиотеке, никто никого не притеснял, не задевал, не показывал чугунные кулаки, здесь читали, думали и даже если и разговаривали, то только шепотом, чтобы не мешать другим, и здесь, рядом, так, что можно было коснуться незаметно локтем или притронуться под столом ногой, сидели тихие задумчивые девочки в черных передниках и белых отглаженных воротничках, и на каждую из них можно было долго смотреть, не отрывая глаз, пока она не замечала этот взгляд, но и потом тоже можно было смотреть, но уже только изредка, украдкой, будто невзначай. И здесь же, в самостийной курилке в туалете, куда надо было взбираться по крутой железной лестнице, можно было часами стоять, привалившись спиной к выкрашенной масляной краской стене, и сквозь дым, вертя в пальцах пока еще непривычную сигаретку, вытащенную из желтой пачечки под названием «Дукат», слушать, о чем говорят серьезные, солидные, уже видавшие виды десятиклассники: о политике, о только два года как закончившейся войне, о футболе, об артистах — обо всем.
Особенно много тогда еще говорилось о войне. Помнится, он молча, про себя, очень гордился тем что, судя по разговорам, он был здесь одним из немногих, кто прожил войну не в эвакуации, а с первого до последнего ее дня в Москве. И если бы его спросили, он бы, конечно, многое мог бы рассказать им и о воющих, изводящих душу сиренах по ночам, и об аэростатах в черном небе, и о панике 16 октября сорок первого года, когда Москва осталась фактически без власти и тронулась бежать, и о темных окнах, крест-накрест заклеенных белыми полосками бумаги, о холоде в домах и о крысах, выбегавших иной раз даже при людях на середину комнаты, и о вкусе лебеды, из которой летом сорок второго года мать иногда варила щи, и об однажды потерянных им карточках на хлеб на целых полмесяца, и о шеренгах пленных немцев на Садовом кольце, и о том, как мать плакала, как прижимала его к себе в тот день, когда вдруг открылось, что отец, оказывается, не погиб, не пропал без вести, как считалось почти целый год, а жив, здоров и опять в строю… Многое бы мог он рассказать этим важным, самоуверенным десятиклассникам, но они не спрашивали его, а самому ему встревать в их разговоры было неловко, ему хватало и того, что он здесь, среди них, в курилке, в библиотеке — если и не совсем на равных, то почти…
Но самое главное были, конечно, книги — бездна книг: то порывистые, цепкие, перехватывающие дыхание, закрученные так, что до самого конца невозможно понять, кто злодей и кто кого убил, — ах, как трудно было в десять, по звонку, бросать такую книгу на полуслове и идти домой спать! — то, наоборот, медленные, неторопливые, шаг за шагом втягивавшие тебя вглубь, в чужую неведомую жизнь, где люди говорят, думают и делают не то, что каждый день говоришь, думаешь и делаешь ты, и не только ты, но и все, кого ты знаешь вокруг, и где от одних только названий мест и городов туманится голова и слипаются, слепнут, не выдерживают глаза… Стамбул, Сринагар, Бенарес, Мандалай, Гонконг… Наверное, оттуда, от тех еще лет и пошел его интерес к Востоку: дома знали английский, он уже и тогда читал на нем, и первое, что помнилось ему от тех времен, это был Киплинг — «Ким». Ничего конкретного сейчас уже, конечно, не вспомнишь из этой книги, а вот ощущения тех дней остались: выжженная солнцем дорога, пыль, буйволы, запряженные в повозку, молчаливая толпа паломников в белых дхоти, голая бронзовая спина какого-то старика со шнурком на шее, утро, синее небо, снежные горы вдали…
Однажды (это было, наверное, уже спустя год, как он начал ходить сюда) напротив него, через стол, села явно впервые появившаяся здесь девочка с толстой черной косой, смуглыми скулами, большущими глазами под торчащими во все стороны ресницами и пухлым, полуоткрытым ртом. Одета она была в мягкий коричневый свитер, высоко, под подбородок, облегавший ее шею; на груди, в только-только что обозначившейся ложбинке, поблескивала какая-то маленькая побрякушка, руки были длинные, тонкие, на безымянном пальце — серебряный перстенек, у запястья выглядывал кончик кружевного платочка, заткнутого под рукав… Так здесь тогда еще не одевались, время было не то: большинству его сверстников и сверстниц приходилось тогда думать не о нарядах, не о платочках — о драных локтях. Усаживаясь, она посмотрела на него, чему-то улыбнулась и сейчас же уткнулась в книгу, положив руку с зажатым в ней игрушечным карандашиком на цепочке поверх стопки тетрадей, а другой, левой, подперев подбородок: теперь он видел только опущенные ресницы, матовый лоб и тонкий пробор, разделявший волосы пополам. Но через какое-то время он вдруг обнаружил, что и она тоже смотрит на него — украдкой, мельком, тут же отводя глаза, если он перехватывал ее взгляд, но при этом сохраняя на губах легкий след все той же улыбки, вряд ли предназначенной именно ему, но, казалось, среди всего прочего имевшей какое-то отношение и к нему тоже, и это продолжалось до тех пор, пока один раз взгляды их не встретились прямо, глаза в глаза, и тогда она улыбнулась уже именно ему, просто, дружелюбно, как давнему приятелю, — так ему не улыбался еще никто. Помнится, он тогда почувствовал, как предательская краска поползла у него вверх по лицу, заливая скулы, щеки, лоб, кожу у корней волос, и, конечно, не выдержал — первый опустил глаза…
Когда, уже после звонка, он оказался у нее за спиной в очереди в гардеробе, она обернулась и, глядя на него через плечо, снизу вверх, так, что ресницы ее, дрогнув, чуть приподнялись — он был заметно выше нее, — спросила:
— Как вас зовут?
— Саша…
— А меня Леля… Вы, наверное, часто ходите сюда? Представляете, а я сегодня первый раз…
Они пошли вместе: мимо аптеки, мимо Александровского сада, по казавшемуся тогда безмерным в своей широте Большому Каменному мосту, потом спустились в конце его к скверу на Болотной площади, пустому и темному в этот час, но в него не свернули, а перешли на другую, светлую сторону, посмотреть, что идет в «Ударнике», потом, наискось — тогда москвичи ходили по улицам, кто как хотел, — вернулись назад, перешли через Малый мост, пошли по кривой, тускло освещенной Кадашевской набережной и, не доходя до ее поворота к Балчугу, через Лаврушинский переулок, мимо Третьяковки и серой громады писательского дома вышли, повернув налево, на Ордынку: там, недалеко от церкви, стоял старый купеческий особняк с колоннами, двумя белыми флигелями и уже облетевшим, устланным листьями садиком во дворе — в этом доме она и жила. Она была мила и ласкова с ним, расспрашивала, как он жил, что читал, куда любил ходить, рассказала кое-что и о себе, но задерживаться у подъезда не стала — пожала ему руку на прощанье и сейчас же скрылась в дверях: он только видел сквозь стекло, как с полутемной лестницы, уводившей на второй этаж, она еще раз обернулась и помахала ему рукой.
Домой он возвращался через Москворецкий мост. Было преддверие праздника. Зубцы Кремля, башни, фасад ГУМа были очерчены рядами ярких белых лампочек, справа же, напротив мрачноватого, темного Зарядья, горел МОГЭС — россыпь его огней раскачивалась, дробилась, переливалась в черных водах Москва-реки, медленно и тяжело уходивших под мост. Безлюдье на улицах, редкие машины, огни, пустой трамвай, спешащий в парк, — много ли надо было ему тогда, в шестнадцать лет, чтобы почувствовать себя счастливым? Конечно, это только сейчас, под грузом прожитых лет, понимаешь, что то, что было тогда, это и было счастье. Но и тогда — разве и тогда он что-то похожее не ощущал?
Ах, как легко, светло было у него в тот вечер на душе, как мелодично звучал в ушах ее голос, как долго длилось в ладони прикосновение ее руки, и какими, наконец, мелкими, ничтожными казались все эти его обиды и неудачи, еще вчера только, еще сегодня даже, до этой встречи, отравлявшие ему жизнь и по временам вгонявшие его в такую мрачную и, как всерьез думалось тогда, такую безысходную хандру… На Петровке, на катке, он был если не последним, то одним из самых последних, потому что ноги, как он ни бился, никак не слушались его. Так что из этого? Ведь научился же все-таки, не падал, не уставал, катался, сколько хотел, ну а то, что другие вокруг него закладывали виражи, чуть не касаясь рукой льда, а он ничего этого не мог, — разве это так уж было важно, в конце-то концов?.. Не умел и не любил драться? Но и это тоже было уже в прошлом. Теперь, к концу школы, как-то так получилось, причем само собой, без особых усилий с его стороны, что ни у кого — ни в классе, ни на улице — не поднималась рука ударить его. Да и тогда уже, в шестнадцать лет, он смутно чувствовал, что время лидеров тех детских лет — угрюмых силачей из подвалов и высокомерных вундеркиндов, щелкавших любые задачки, как орехи, — уже уходит и уйдет очень быстро, что дальше они обречены на то, чтобы уступить свое место другим, кто силен чем-то иным, не силой и не блеском, а вот чем — тогда по крайней мере он не смог бы сказать, да, признаться, вряд ли смог бы сказать и сейчас… Школа? Образ Онегина, образ Печорина? Положительные черты, отрицательные черты, вызывавшие у него лишь зубную боль и больше ничего? Неприязнь к педагогам и их ответная неприязнь к нему, колючему, резкому, не прощавшему им в своей детской нетерпимости ни убогого языка, ни боязни начальства, ни плохо скрытой радости при мелких подарках и подношеньях? Но ведь и здесь, если подумать, тоже не все было так скверно, как иногда казалось: в сущности, все они были неплохие люди, большинство из них искренне любили и школу, и своих ребят, но и их тоже задавила жизнь — нужда, нищенская зарплата, сорок человек в классе, горы тетрадей по вечерам, какие-то комиссии, методисты, инспектора или кто там тогда они были, неизвестно кто…
Что еще? Вечный страх в доме? Молчаливая, затаенная тоска, скрываемое, но тем не менее ясное для всех ожидание стука в дверь ночью, разговоры шепотом, под отключенный телефон? Что ж, и отца, и мать можно было понять. Поднималась новая волна арестов, в их доме несколько семей уже взяли, и отец, каким бы крепким характером он ни обладал, не мог, естественно, чувствовать себя спокойно: он был военный инженер, имел дело с приемкой оборудования по репарациям, неоднократно выезжал в Австрию, в Германию, а тогда это было уже само по себе если не криминал, то по крайней мере нечто весьма настораживающее, да и фамилия Горт по тем временам была далеко не из лучших… От тюрьмы и от сумы не зарекайся — тоже ведь русская мысль, тысячелетняя мысль, и неспроста она родилась именно у нас…
Но для него, для мальчишки в шестнадцать лет, разве этот страх был таким уж всепоглощающим, разве он не оставлял места ни для чего другого? Нет, этот страх был далеким, расплывчатым, он касался других — родителей, друзей родителей, соседей, — но он не касался его самого, его жизни, его мыслей, направленных в ту пору, по естественному детскому эгоизму, почти исключительно на самого себя. Этот страх не мешал ему читать, ходить в библиотеку, бегать на каток, нести в классе любую ахинею, какая только взбредет в голову, не важно, про политику или про что другое — в крайнем случае, двойка за ответ и больше ничего, дружить с товарищами, болеть за «Спартак»… И разве он, страх, мешал ему любить — уже любить! — эту девочку, которая, как ангел с небес, вдруг возникла перед ним и отныне и навсегда, в этом не могло быть никакого сомнения, вошла в его жизнь?
Каждый вечер теперь после звонка они уходили из библиотеки вместе, бродили по набережным, по улицам, бродили долго, даже если шел дождь или мокрый снег — кто когда в их годы обращал внимание на такую ерунду? Он нес, перекинув через плечо, ее кожаную планшетку с тетрадками, изредка она брала его под руку, и тогда ему приходилось приноравливаться к ее шагу, это было трудно, непривычно, но это было восхитительно, голова его кружилась, сердце замирало, и он мысленно молил ее не убирать руку, повисеть еще немного у него на локте — ну, вот до того угла, до того серого дома, а если можно, то и дальше, хотя бы до конца улицы, вот до того перекрестка, где горят сразу три фонаря… Каждое прикосновение ее плеча, ее бедра — случайное или нет, не все ли равно? — как током пронизывало все его существо, он замолкал, терялся, потрясенный этим новым для себя ощущением, и всякий раз ему нужно было время, чтобы проглотить неизвестно откуда взявшийся комок в горле, а когда потом, краснея и запинаясь, он опять начинал что-то бормотать — что-то в высшей степени невнятное и невразумительное, нужное только, чтобы не молчать, — она незаметно вытаскивала у него руку из-под локтя и чуть-чуть отстранялась: видимо, она уже и тогда вполне понимала это его состояние и не хотела его зря дразнить.
Конечно, в каком-то смысле он был взрослее ее, но именно в каком-то смысле: больше думал, больше знал, больше читал, но, как довольно скоро обнаружилось, это было далеко не все. В ее взгляде, брошенном вскользь на кого-нибудь встречного — это мог быть не только юноша, но и человек уже в летах, — вдруг вспыхнуло что-то, сверкнуло и сразу потухло, прикрытое опустившимися ресницами; в повороте ее головы, когда она проходила мимо большого, в рост, зеркала, висевшего в вестибюле библиотеки; в той мягкой, ускользающей лжи, на которой он ее иногда ловил, когда, случалось, не очень ловко пытался у нее узнать, где она была вчера, почему не пришла, что она делала и вообще чем она жила без него, — лжи не ради лжи, а затем, чтобы пощадить, не огорчать его; в ее манере подавать руку на прощанье: маленькая леди, а он ее паж; во всем этом чем дальше, тем больше ему чудилось какое-то снисхождение к нему, терпеливая благожелательность взрослого к симпатичному, но беспокойному и, что греха таить, иногда даже назойливому подростку, от которого, может быть, и надо бы отделаться, пока не поздно, но уж больно не хочется его обижать… Иногда в знак протеста он пытался хмурить брови, напускать на себя значительность, даже суровость — это, однако, не помогало никак, наоборот, только вызывало у нее улыбку, а то и смех, и тогда ему делалось стыдно за самого себя, он замолкал, отделялся от нее, и так продолжалось до тех пор, пока она, наскучив его горестным видом, не дергала его за рукав и не прижималась к нему:
— Перестань. Перестань дуться. Ты большой, нескладный и очень милый ребенок. Мне хорошо с тобой…
Однажды — это было уже весной — она пригласила его к себе: он кое-что понимал в марках, и она давно хотела показать ему свою коллекцию, оставшуюся еще от родителей. И мать, и отец ее исчезли перед самой войной, ее вырастила тетка, иногда Леля вспоминала про них, но как-то робко, нехотя, все больше по каким-то крохотным детским пустякам, вдруг замолкая на полуслове, как будто, чуть дав волю памяти, она тут же наталкивалась на некий невидимый барьер, за которым о них уже нельзя было больше говорить — нет их, и все.
Она жила в большой коммунальной квартире с длинным коридором, уставленным рассохшимися шкафами и всякой рухлядью, со сводчатым потолком, прикопченными стенами, единственной тусклой лампочкой над головой и тяжелым, застойным запахом общей кухни, который нельзя передать никакими словами, но который до самой своей смерти будет помнить каждый, кто когда-нибудь в таких квартирах был и тем более жил. Чтобы попасть к ней в комнату, надо было пройти весь этот коридор из конца в конец — тем поразительнее было то, что он увидел, когда она, пропустив его немного вперед, открыла перед ним дверь, снаружи такую же обшарпанную, как и те, мимо которых он только что проходил.
Когда-то, наверное, это была зала: огромная, метров в сорок — пятьдесят комната, полукруглое, задернутое кисейными занавесками окно, лепной потолок, низко висящая массивная люстра венецианского стекла, белый с золотом концертный рояль в углу, и на нем ноты на подставке и два старинных бронзовых канделябра, тяжелые кресла, резной, в фигурах книжный шкаф с зеркальными дверцами и овальный, покрытый бархатной скатертью с кистями стол, и вокруг него высокие стулья с прямыми спинками, на стенах картины — хоровод нимф, итальянские пейзажи, какая-то дама в напудренном парике… В кресле сидела пожилая полная женщина в пенсне и темном платье с косым, неглубоким вырезом на груди, отделанном кружевами и заколотом брошью с крупным камнем. Когда они вошли, она положила книгу на ручку кресла и встала им навстречу: помнится, он тогда подумал, что так, в рост, она была похожа не на Лелину и вообще не на чью-нибудь тетку, а скорее на некий монумент, установленный здесь кем-то еще с императорских времен. Как выяснилось потом, тетка была долгие годы преподавателем консерватории и знала на своем веку много интересных, тогда еще не забытых людей: если память ему не изменяет, у нее где-то даже висел портрет Неждановой с ее автографом, подаренный еще в 20-х годах.
Она была отменно вежлива с ним, говорила ему «вы», даже зачем-то спросила его отчество, усадила за стол, поила чаем с вареньем и, по-видимому, была искренне рада, когда он похвалил какое-то удивительно вкусное печенье, так и таявшее во рту, которое, как оказалось, она испекла сама, говорила с ним о книгах, расспросила его о семье, приглашала приходить еще… И все-таки и в тоне ее, и в том, как она смотрела на него, и даже в том, как она была внимательна за столом — передаст чашку или блюдечко с вареньем и смотрит, что он будет делать с ними дальше, — ему сразу же почудилась та же самая благожелательная снисходительность, которую он так болезненно переживал, когда чувствовал ее в отношении Лели к нему… Как, почему он так решил — теперь уже, конечно, не скажешь, но, помнится, он тогда ушел с твердым убеждением, что тетка оценила его весьма невысоко. Он так и видел, как, закрыв за ним дверь, она опять грузно опустилась в свое кресло, опять взяла книгу, но не раскрыла ее, а положила на колени и на минуту задумалась и потом, вздохнув и не поворачивая головы, через плечо, сказала Леле, прибиравшей в этот момент со стола, сказала тихим, скучным голосом, как про факт, который сам по себе был так мелок, что вообще-то и не стоило про него говорить:
— Нет, Леля, не то… Как знаешь, но, по-моему, не пара… Я имею в виду, конечно, тебе…
Спустя недели две или три после этого визита, в субботний вечер, они с Лелей, сдав книги, вышли на улицу, как всегда, вместе: она была в легком светлом платье и в туфельках на каблучках, помнится, он еще подшучивал над ней, что до дома ей в них ни за что не дойти — придется ему ее нести. Сгущались майские сумерки, фонари еще не зажигали, но в домах напротив уже горел свет, мостовая была только что полита, пахло свежестью, тротуары и дома, прогретые за день солнцем, дышали теплом, особенно ощутимым после мраморной лестницы и толстых стен библиотеки, где всегда было прохладно после того, как переставали топить. Знаменка была пуста. Впрочем, не совсем: чуть в стороне, прислонившись спиной к водосточной трубе, стоял человек в военной форме и смотрел на них — судя по погонам, это был курсант какого-то военного училища, или, как тогда говорили, «спец». Что-то в этом курсанте сразу насторожило его: может быть, потому, что Леля вдруг, прямо у дверей прижалась к нему и повисла на его локте так, как еще ни разу не висела до сих пор — будто ноги ее сразу стали ватными и не могли идти. Они успели сделать только несколько шагов, как курсант отделился от стены и подошел к ним: он был строен, подтянут, на груди его поблескивали какие-то спортивные значки, взгляд, однако, был тяжел и неприятен — сколько уже прошло времени, а он и сейчас еще ему помнится, этот взгляд…
— Добрый вечер… Леля, я могу вас попросить на минуточку? Два слова…
О чем они говорили — он не слышал, и говорили они вроде бы недолго и даже не очень оживленно, но после этого к нему подошла иная Леля — притихшая, неуверенная, прячущая от него глаза:
— Саша, не надо меня сегодня провожать. Сегодня я не могу. Я тебе завтра позвоню…
Но она не позвонила ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю — она позвонила лишь через три, нет, если быть точным, то почти через четыре года, когда он уже кончал третий курс. Сам он тоже не звонил, хотя, признаться, не раз набирал ее номер, но только до последней цифры — ее, эту последнюю цифру, он так и не решился за все эти годы набрать…
Как же было жаль ему тогда себя, какой несправедливой казалась вокруг жизнь, сколько вечеров он провалялся у себя в комнате, на диване, отвернувшись носом к стене… И в библиотеку он не ходил, долго не ходил, а если и заставлял себя встать и пойти, то всякий раз возвращался назад с полдороги. Удивительно, каким мучением для человека могла стать обыкновенная московская улица Неглинка, тысячи раз исхоженная из конца в конец, каким зловещим мог казаться тогда свет убогих, тускло подсвеченных изнутри витрин Петровского пассажа, у которых он обычно и застревал, уже точно зная, что дальше этих витрин ему не дойти, какими невероятно черствыми, даже жестокими могли быть вокруг люди — улыбающиеся, довольные собой, спешащие туда, где их ждут, абсолютно безразличные и к нему, и к тому, что с ним произошло… Эх, дурак ты, милый, дурак… Уж если и был кто тогда счастливым на всей этой Неглинке, так это, братец мой, ты… Тебя-то жизнь не обнесла, ты-то любил, мучился, переживал, и не из-за куска хлеба, не из-за копейки, не из-за житья в коммунальном аду, когда, хоть повисни на крюке, выхода нет и не будет никогда, — из-за великой причины переживал! А сколько их, других, судьба обделила, обнесла так, что оглянись назад — и не было-то, по существу, в жизни ничего: ни слез, ни улыбок, ни волнений, да и горя-то большого тоже не было… Так только, дым один да суета. Изо дня в день…
Но однажды он, уже под конец десятого класса, все-таки пересилил себя, дошел до места, где Волхонка сливалась с Моховой, и с этого дня началось выздоровление. Он опять сидел вечерами в библиотеке, опять читал книги, опять решал в курилке мировые проблемы с такими же вихрастыми, взбудораженными, как и он, юнцами… Удивительно, особенно теперь, оглядываясь назад: и как у них терпения-то хватало тогда каждый раз вновь и вновь выстаивать на лестнице эту длиннющую часовую очередь, чтобы только провести вечер не где-нибудь в другом месте, а именно здесь… В 1950 году он поступил в университет.
Нет, что ни говори, а молодость есть молодость… Конечно, на душе все еще саднило, болело, особенно по вечерам, когда он, теперь уже студент, возвращался домой один, и не дай Бог если это был тихий, теплый московский вечер, и улицы были пусты, и почти не было машин, и деревья на Неглинке уже распустились, — как же тогда тянуло к ней, как хотелось побежать, позвонить, найти ее, объяснить… И было непонятно, как это так легко все получалось у других, у его товарищей и их подруг: сошлись, разошлись, сегодня одна, завтра другая, подумаешь, невидаль, ну легли — ну так и что?.. И вокруг было более чем неспокойно: на факультетах продолжали громить космополитизм, случалось, время от времени кто-нибудь вдруг исчезал, без объяснений, совсем, и все тогда старались делать вид, что ничего, в сущности, не произошло, что его и вообще-то вроде бы не было никогда… И на любом вокзале, в любой электричке хотелось отвести глаза, не смотреть, забыть про этих убогих калек — инвалидов войны, выпрашивающих подаяние, этих баб с детьми, в лохмотьях, с котомками, сбежавших из деревни, про блатных в сапогах гармошкой, в серых кепочках на глаза и кожаных пальто, нагло, по-хозяйски гогочущих в углу, — гуляй, их время, они пока еще соль земли… Конечно, было много и другого, столь же тягостного, столь же печального. И все-таки…
И все-таки было хорошо! Что хорошо? Да все. Все было хорошо… Хорошо было сидеть на лекциях и слушать про Древний Рим, про великие деяния и великие преступления давно отшумевших веков — тогда еще были живы, не вымерли старые профессора, сумевшие сохранить достоинство и благородство даже и после всех тех страданий и унижений, которые им довелось перенести… Хорошо было читать по вечерам книги — каждая из них была тогда событием, и не было еще никаких признаков этой усталости, скуки, стариковского равнодушия, когда уже заранее знаешь почти все, что они, книги, могут тебе сказать, и читаешь просто так, по инерции, потому что уже не можешь не читать… Хорошо было кататься зимой на катке, по длинным заснеженным аллеям парка, под разноцветными фонариками, или же на пруду, в слепящем свете прожекторов, в косых, колючих отблесках синеватого льда, где ты был один, а вокруг тебя смех, голоса, интриги, музыка, звон и шорох коньков… Хорошо было сидеть весной в недавно целиком открытом для публики Александровском саду, смотреть на коляски с детьми, катившиеся мимо, на чистеньких московских старушек, примостившихся с вязаньем где-нибудь на скамеечке под сиренью, на девушек-студенток, облизывающих эскимо, — веселых, смеющихся, стреляющих глазами по сторонам, доступных всем и никому… А сенокос в июле в Красновидове, в колхозе, куда их каждое лето посылал факультет? Копешки сена, разбросанные по лугу, огромные стога, жара, пот, слепни, цветастые косынки, бронзовые тела, а вечером — костер, угольки, мимолетные влюбленности, чей-то сдавленный, задыхающийся шепот тут же рядом, в кустах, в темноте, звук неловкого поцелуя, потом тишина, долгая тишина, потом треск раздвигаемых веток, удаляющиеся шаги… А прекрасные, дымные, шумные студенческие пирушки в общежитии на Стромынке? Газета на столе, на ней горячая картошка, селедка, лук, бутылки с водкой, дешевый портвейн, тарелки с окурками, гвалт, гитара, крик «заходи!», молчаливые девочки с поджатыми под себя ногами, затихшие на чьей-нибудь кровати в углу… И дискуссии, дискуссии до рассвета, до утра, чтобы только успеть ополоснуть голову под краном — и айда, в метро, на Моховую, на лекции, протирая по дороге кулаком слипающиеся глаза… О чем дискуссии? Обо всем: о том, что было и что есть, о том, что скоро все изменится, что будет, не может не быть другая жизнь — светлая, праздничная, разумная, доброжелательная, что для этого только надо сделать то-то и то-то и все тогда пойдет как по маслу, что старики не правы, а правы мы, что… Да мало ли еще что? Так много было тогда наговорено, что и сейчас еще, спустя почти тридцать лет, ловишь себя на том, что все отвечаешь и отвечаешь кому-то из того времени, с кем так и не договорил тогда, не доспорил до конца…
А как хорошо, как самозабвенно гуляла тогда Москва! Что это было? Разрядка, спад чудовищного напряжения после войны? Безудержное веселье людей, все еще не верящих до конца, что они остались в живых? Или рассчитанная кем-то свыше линия — приподнять крышку, выпустить пар из котла? Или молодость, плещущий через край избыток сил послевоенного поколения, только-только вступавшего в жизнь? Нет, скорее всего все вместе — и то, и другое, и третье, и вряд ли здесь можно выделить что-либо одно. Но факт остается фактом: рестораны тогда работали до пяти утра, все было невероятно дешево и доступно, и что-что, а уж выпить-то человеку в хорошем месте и в хорошей компании не составляло тогда никакого труда. Университетское студенчество не особенно любило в те годы слишком удаляться от «альма матер»: «Аврора», «Астория», коктейль-холл на улице Горького, шашлычная на Никитской, в подвале кинотеатра Повторного фильма, пивные бары на Пушкинской площади и в не существующем более Лубянском пассаже — все это было рядом, все это было по карману, особенно в дни стипендии… Сколько же добрых воспоминаний связано с этими гостеприимными заведениями у тех, кто был тогда молод, здоров и по натуре не монах… Светлая им память, этим местам и названиям, исчезнувшим в большинстве своем навсегда…
Почему-то вспомнилось, как однажды, тоже осенью, он сидел с одним из приятелей в пивном баре на Пушкинской площади, напротив только что перенесенного тогда на новое место памятника: бар этот находился как раз там, где сейчас вместо старого двухэтажного дома разбит небольшой сквер. Время было позднее, бар гудел, подмигивал подслеповатыми своими люстрами, окна его запотели изнутри, было людно, пахло сосисками, мокрой одеждой, опилками на полу, над мраморными столами неслышно скользили подносы, уставленные тяжелыми пивными кружками, хлопали двери, в клубах пара возникали и исчезали чьи-то лица, гул голосов сдавливал уши, заставлял пригибаться вплотную к соседу, чтобы понять, что он говорит… Напротив них, уронив голову на грудь, сидел грузный седой старик и, казалось, дремал, по крайней мере глаза его, смутно видимые из-под очков, все время были закрыты, он, наверное, даже и не заметил, как они подсели к его столу. Сидел старик, по-видимому, давно: перед ним стояли одна полная и несколько пустых пивных кружек и порожний графинчик из-под водки — почему-то официант их не убирал. Вдруг этот человек, тяжело опираясь на стол, медленно, с усилием встал и произнес, не обращаясь ни к кому, но так громко, таким властным, уверенным басом, что зал сразу стих:
— Господа!
Человек покачнулся, помолчал, зачем-то снял очки, протер ладонью лицо — плотно, вниз, по скулам, от глаз к подбородку, и продолжал, глядя поверх голов:
— Следует признать, господа, что ничего не получилось… Эрнест Теодор Амадей Гофман был прав: все это сон… Все это сон… господа…
Качнувшись еще раз, он сел, закрыл глаза, и голова его опять свесилась на грудь. Зал молчал. Потом гул голосов вспыхнул с новой силой, где-то в углу опять задребезжал притихший было скандал, кто-то что-то выяснял, доказывал, спорил, кого-то уводили под руки, мимо опять поплыли люстры, подносы, кружки, сизый табачный дым…
Она позвонила в пятьдесят третьем, в начале марта, вечером, часов около восьми. Было уже темно, он лежал у себя в комнате на диване, давно надо было бы подняться и зажечь свет, но он, найдя наконец удобную позу, боялся пошевелиться — накануне в давке на похоронах Сталина ему сломали ребро.
Грудь болела, было трудно дышать, узел от полотенца, которым стянули его, давил в бок, глазные впадины щекотали капельки пота, время от времени сползавшие со лба… И зачем полез, дурак? Ведь не любил же, никогда не любил этого человека. А вот поди ж ты — полез, как и все. Одно оправдание: все тогда сошли с ума… Дьявол! Будто не мог уйти, чтобы не утащить с собой в могилу напоследок еще пропасть народу. На помин души… Ах, этот угол Трубной улицы и Трубной площади! Как же долго он ему снился потом, сколько лет… Стены дома, подвальная яма в тротуаре, почти у самых его ног, чьи-то две спины, втоптанные туда вниз, сквозь погнутые прутья решетки, и он, расплющенный на стене, сдавленный, задыхающийся, молящий только об одном: только бы толпа качнулась назад, не вперед, потому что если вперед — быть ему третьим в этой яме, через нее ему не перейти, не перескочить… Потом он узнал, что это был как раз самый страшный момент во всех похоронах, когда обезумевшая, плачущая, ревущая толпа почему-то со всех сторон кинулась на Трубную площадь: с Петровского бульвара, с Неглинки, с Цветного, с Рождественского — и все вниз, на площадь, по спинам, по головам, навстречу друг другу, давя и сметая все на своем пути…
— Саша? Ты? Ты меня узнал? — раздался в трубке звонкий взволнованный голос, когда он, скривившись от боли, дотянулся наконец до телефона, стоявшего рядом, на маленьком столе.
— Узнал. Это ты…
— Как давно мы с тобой не говорили! Ты все такой же… Я имею в виду — голос такой же: медленный, рассудительный… Саша, я ужасно хочу тебя видеть. Мне очень нужно с тобой поговорить. Ты знаешь, я теперь живу одна, в общежитии. С мужем я разошлась, с теткой разругалась… Она все никак не может простить мне, что я развелась. Саша, как ты думаешь, маму теперь отпустят? Скажи — отпустят? Отца, я думаю, уже давно нет. Ни одного письма за все эти годы… Но ее-то отпустят? Ты же ведь все знаешь, скажи…
Оказалось, что все было проще и оттого еще больнее, еще обиднее, чем было все это время, когда он не знал, где она и что с ней. Она даже не успела тогда сдать экзамены за десятый класс, пришлось ей их потом досдавать экстерном: курсант, окончив училище и получив назначение, сразу же увез ее в часть, в маленький военный городок, затерянный где-то в глуши, в белорусских лесах. Гарнизон, бараки, ребенок, который умер вскоре после родов, скука, стояние у плиты, пьянство мужа и его товарищей, ссоры с их женами, пикники, патефон, рыбалка, грибы, черт бы их побрал… Однажды, пьяный, он ее избил… Тетка — тоже мне, философ — все время твердила, да и сейчас твердит одно и то же: «Хочешь стать генеральшей — выйди замуж за лейтенанта и сделай из него генерала…» Что ж, тетка, наверное, права, но у нее на то не хватило ни терпения, ни сил… Они прожили всего два года, не прожили — промучились, если честно говорить, потом она сбежала от него, вернулась обратно в Москву, поступила в библиотечный институт… Знаешь, на Левобережной? Там же в общежитии и живу, девочки в комнате подобрались хорошие, не ссоримся, а с теткой вижусь редко, только по праздникам… Все-таки родственники, ни у нее, ни у меня больше никого нет… Или считается, что нет…
— Господи, ну что я все про себя да про себя! Ты-то как? Как ты жил без меня? — встрепенулась вдруг она, оторвав глаза от окна, за которым тяжелая машина, ловко орудуя своими захватистыми лапами, убирала с мостовой грязный снег. Был день, они сидели в кафе «Артистическое» напротив Художественного театра, помнится, на столе стояла бутылка портвейна и ваза с яблоками, сухое вино тогда еще в моду не вошло. — Ты теперь большой, взрослый, умный… Боже мой, какие мы с тобой были тогда дураки… Ты меня еще любишь?
— Люблю…
Она сильно похорошела за эти годы. Теперь это была статная молодая женщина с высокой грудью, длинными ногами, копной густых черных волос, рассыпанных по плечам, и большими чуть раскосыми глазами, влажно поблескивавшими из-под ресниц. Когда он где-нибудь появлялся с ней, начиналось тихое столпотворение: у друзей ли, в театре, на студенческих вечерах, на так называемых «ночниках», которые она особенно любила, — было такое время в Москве, когда снимался на ночь какой-нибудь зал, приглашался оркестр, продавались билеты, и можно было танцевать хоть до утра… Обычно она входила, держась чуть-чуть за его плечом, сзади, будто прячась за него, слегка ссутулившись и опустив глаза, — тихая, скромная девушка, ни на что не претендующая, пришедшая потанцевать, посмотреть на людей, немного смущенная этим ярким светом, этим обилием незнакомых лиц, готовая вспыхнуть от любого неосторожного взгляда или слова, не знающая, куда деть шаль, куда положить сумочку, где встать, чтобы никому не мешать… Но каждый раз ее появление производило впечатление электрического шока: мужчины вздрагивали, начинали возбужденно и громко говорить, женщины напрягались, губы их сжимались плотнее, в глазах загорался стальной блеск, в воздухе сейчас же возникали какие-то разряды, шипенье, треск, обнажались, оголялись какие-то контакты и провода, сыпались искры, через минуту-другую кто-то уже тащил ее танцевать, кто-то пристраивал ее шаль и сумочку, потом ее перехватывал другой, третий, музыканты оживлялись, рявкал саксофон, карусель начинала вертеться все быстрее, быстрее…
Ну а он? Он? А что — он? Он гордился ею, любовался ее победным видом, ее гордо, чуть с вызовом откинутой головой, прямой спиной, изящными, гибкими движениями, ее столь явным успехом среди всех этих знакомых и незнакомых людей. Ревновал? Нет, не ревновал. По сравнению с тем, что он пережил за те годы, когда ее не было, это все было неважно, несерьезно, ерунда, мелочь, не имевшая, в сущности, никакого отношения к ним двоим. Он-то знал, что еще на выходе, на лестнице, она прижмется к нему, найдет губами его шею, повиснет у него на руке, и они пойдут потом вместе пешком, к трем вокзалам, через ночную, тихую Москву, и он будет обнимать ее податливые, мягкие плечи, и они будут останавливаться у каждого фонаря и целоваться, и она будет что-то говорить ему, улыбаться, заглядывать ему в глаза, и весь этот шум, гвалт, музыка останутся где-то там, без них, позади…
Но такие «ночники», надо сказать, были все-таки нечасты. Обычно же они, как и раньше, просиживали вместе почти все вечера в библиотеке (только теперь уже в другом, студенческом зале), рядом, касаясь друг друга локтями и коленями, под одной и той же зеленой лампой, изредка отрывая глаза от книги и обмениваясь улыбкой, или взглядом, или парой фраз. Он тогда уже начинал понемногу втягиваться в серьезную работу: выискивал какие-то книги сверх обязательной программы, пытался читать в подлинниках китайских авторов, шаг за шагом осваивал японский — сам, добровольно, без чьего бы то ни было принуждения, что вызывало в ней искренний ужас и столь же искреннее восхищение. Сама же она предпочитала читать беллетристику, детективы, воспоминания про великих людей — последнее, пожалуй, больше всего: технология успеха всегда, а тогда особенно интересовала ее…
Выходили они вместе, незадолго до звонка, ныряли в метро и ехали до «Комсомольской». Там, на галерее, всегда возникал маленький спор, кончавшийся, как правило, тем, что она уступала: ехать ему или нет провожать ее до Левобережной. «Не надо, Саша, возвращайся, — убеждала его она. — Я и сама прекрасно доберусь, ведь поздно уже, и там еще от станции надо идти, и обратно, через лес, да еще ждать электричку на пустой платформе, родители же будут беспокоиться, когда ты домой заявишься — во втором часу?..»
Конечно, вечеринки, библиотека, электрички — это было отнюдь не все. И он, и она уже были взрослые люди, и то, что рано или поздно должно было произойти, произошло — на даче, у кого-то из его товарищей, когда хозяин и другие гости ушли купаться на пруд, оставив их ненадолго одних. Но ту, первую их такую встречу, по правде говоря, не хочется даже и вспоминать — до того это все было бестолково, вернее, он был бестолков, неловок, неумел.
Даже сейчас он краснел, вспоминая себя в тот день — свои дрожащие руки, суетливые, судорожные движения, торопливость, пот на лице, и ее улыбку потом, и этот мягкий снисходительный жест, которым она, взъерошив его волосы, чуть отстранила его от себя: ничего, все хорошо, не надо расстраиваться, одевайся, скоро они придут…
По-настоящему их близость началась не тогда, а позже, уже зимой, когда ее соседки по комнате разъехались на каникулы по домам и она осталась в ней одна. Был, как сейчас помнится, стылый морозный вечер, он стоял в тамбуре электрички, курил и смотрел на пролетавшие мимо огни пакгаузов, дома, придвинувшиеся вплотную к железнодорожному полотну, деревья в снегу, тускло освещенные платформы, столбы, рельсы, провода… Вслед за вагоном высоко в небе, перепрыгивая через рваные лохмотья туч, бежала луна. Снег по откосам синел, иногда, на переездах, в глаза упирались фары какого-нибудь грузовика, застывшего там, перед шлагбаумом, потом опять начинались темь, синий снег, овраги, луна… Леля ждала его у себя, он сказал дома, что уезжает за город, на несколько дней, может быть, недели на две.
В городе погода была в тот вечер тихая, но здесь, на Левобережной, мело. Когда он шел по занесенной снегом тропинке к общежитию, лес шумел и волновался у него над головой, сосны скрипели, вершины их раскачивались на ветру, и на спину ему и плечи сыпалась мелкая снежная пыль…
Без пропуска в общежитие проникнуть было нельзя, и он долго топтался в снегу, с обратной стороны здания, у пожарной лестницы, дожидаясь, пока, согласно уговору, сверху, из ее окна, ему не подадут какой-нибудь знак. Наконец шторы в ближайшем к лестнице окне на четвертом этаже раздвинулись, и в пятне света, брызнувшего оттуда, возникла Лелина голова. Увидев его внизу, Леля с треском высадила обе половинки рамы и, свесившись вниз, замахала рукой. Он подпрыгнул, ухватился ладонями за липкую, обжигающую металлом нижнюю перекладину лестницы, подтянулся на руках, потом уцепился за следующую перекладину, потом за следующую, пристроил одно колено, другое, еще подтянулся, встал — и через несколько секунд оказался наверху, вровень с ее окном. Но этого было мало: окно было больше чем в метре от лестницы, он мог дотянуться рукой до подоконника, но ноги — как же ноги? Хоть бы какой-нибудь выступ, щербинка — нет, стена, ровная, как стол. Поколебавшись мгновение, он резко, рывком бросил левую руку и тело вперед, схватился за внутренний выступ подоконника, повис, но… Если бы она в ту же долю секунды не вцепилась обеими руками в воротник его пальто, не откинулась назад и, падая, не потащила его на себя… Черт знает что, от каких же все-таки пустяков зависит иной раз человеческая жизнь…
Эти десять-двенадцать дней, что они прожили вместе одни, за наглухо запертыми дверями ее комнаты, остались, пожалуй, самым ярким воспоминанием на всю его жизнь… Как нежна, как ласкова была она, как, оказывается, легко было понять друг друга, если ничто — ни страх, ни заботы, ни необходимость оглядываться на часы — не висело над головой, какой опустошающей и вместе с тем неистощимой, не знающей ни усталости, ни сна могла быть страсть… Часами она лежала у него на плече, на голой руке, перебирала, гладила его волосы, целовала уголки его рта, что-то шептала, что-то рассказывала ему… Как же долго помнились ему потом ее ладони, ее прохладная кожа и этот изгиб спины, так легко, так мягко прогибавшейся ему навстречу, когда он прижимал ее к себе… И не важно, днем ли, ночью, но не было тогда для них ничего запретного, ничего невозможного — ни для нее, ни для него…
Наверное, надо было тогда жениться на ней: не только он любил ее, и она, надо думать, тоже по-своему любила его, по крайней мере в те счастливые дни, когда никто им не мешал, когда они были без людей, вдвоем… Кто знает, как бы тогда повернулась жизнь. При его-то умении ворочать камни, тащить любой воз, любую поклажу, которую навалит жизнь, и ее амбициях, ее способности очаровывать всех и каждого они бы, наверное, далеко пошли… И он уже готов был сделать этот шаг, уже решился внутренне на него и даже представлял себе, и очень живо, как он введет ее в свой дом, познакомит с родителями, что он при этом скажет, что скажут они, как они будут сидеть все вместе и решать, где, в какой комнате им жить, какие надо будет сделать перестановки, что им нужно сейчас и что потребуется потом, и мать будет неслышно, как всегда, сновать из столовой на кухню и обратно, накрывать на стол, расставлять чашки и искоса, будто невзначай, бросать на нее взгляды, пытаясь угадать, что за человек вошел в их жизнь и что их всех теперь ждет, а отец наверняка скинет китель, закатает по локти рукава своей зеленой защитной рубашки, достанет из шкафа коньяк и по сигаре себе и ему и будет весь вечер шутить, балагурить, хлопать его по плечу — кто-кто, а уж он-то мог по достоинству оценить красивую женщину, сам всю жизнь был не промах, надо думать, матери с ним было ох как не легко. Но…
В тот вечер случайно он оказался около бывшей гостиницы «Люкс», теперь «Центральная», на стоянке такси — куда-то ему очень нужно было спешить… Случайно? Может быть. Но почему именно эта случайность, а не другая? Ведь ее могло бы и не быть, этой случайности? И что тогда?.. Тогда? А ничего тогда. Все равно все было бы, конечно, так, а не иначе. Только место и время могли бы быть другими. Как говорится, кому что написано на роду…
Он уже порядочно ждал, прислонившись спиной к стволу одной из лип, высаженных вдоль тротуара, когда от потока машин отделилась серая «Победа» и медленно, сбавляя ход, припарковалась метрах в десяти ниже того места, где он стоял. Правая передняя дверца ее чуть приоткрылась, внутри зажегся свет — он вздрогнул: на переднем сиденье, рядом с водителем, сидела Леля. Повернувшись влево и держа дверцу приоткрытой, она что-то сказала своему спутнику, тряхнула головой, засмеялась, быстро поцеловала его в щеку, потом выскочила, торопливо перебежала тротуар и тут же скрылась в дверях Филипповской булочной. Пока в машине горел свет, он успел узнать и его: это был высокий, красивый парень, старше его на курс, сын какого-то модного тогда архитектора, наглый, развратный, с пустыми, бесцветными глазами и руками как две клешни, всегда при деньгах, при машине, всегда свободная квартира в высотном доме на площади Восстания, папа-мама на даче, места сколько хочешь, магазин внизу… Когда спустя несколько минут она вынырнула из булочной, в руках у нее был перевязанный лентой торт. И сейчас же, будто нарочно, к тротуару подкатило свободное такси. Решение пришло сразу, мгновенно — ехать за ними, плевать, кто и где его там ждет, сейчас не до этого, сейчас важнее всего то, что там, в этой серой «Победе»: красные огоньки ее уже засветились, замигали впереди, теперь только бы не упустить их, не застрять у светофора, не дать себя оттеснить потоку других машин… Все, к сожалению, получилось так, как он и представлял себе еще там, на стоянке такси: «Победа» остановилась на площадке перед высотным зданием на площади Восстания, медленно, задним ходом подала к кромке сквера и, поерзав, встала там. Они вышли из нее, Леля достала с заднего сиденья свою сумку и торт, парень запер ключом дверцы, потом они вошли в магазин, потом вышли из него, потом вошли в его подъезд…
Удар был, конечно, сокрушительный — что называется, оглоблей по ногам… Еще оставалась крохотная надежда, что это все не так, что там, наверху, собралась обычная студенческая вечеринка, что сейчас, если подождать, начнут подъезжать другие, и среди них обязательно будет еще кто-то, кого он знал, и все выяснится, все образуется, и можно будет спокойно уйти и никогда ей об этом не говорить. Но проходило время, открывались и закрывались массивные, утяжеленные бронзой двери подъезда, туда и обратно входили и выходили люди — отцы семейств, женщины с сумками, припозднившаяся где-то детвора, один раз даже гурьбой высыпала компания подвыпивших ребят с гитарой, с ними были девушки, они долго толкались у подъезда, шумели, все решая, кому, куда и с кем идти, но эти были явно не оттуда, и потом даже если и оттуда, то они были не к ним, а от них… Площадка и тротуары вокруг здания постепенно опустели, магазин закрылся, люстры его потухли, Красная Пресня и Садовое кольцо тоже начали понемногу затихать: временами было даже слышно, как шевелится листва у него над головой и как резко, противным голосом, будто спросонок, вскрикивает какая-то птица — рядом в зоопарке, на пруду. Он сидел на каменном парапете, курил и смотрел, как одно за другим гасли окна в том крыле здания, где была сейчас она. Мимо него медленно, не торопясь, прошел милиционер, потом, дойдя до угла здания, повернул обратно и опять подошел к нему, но разговаривать почему-то не стал, а только спросил кивком головы: ты, мол, что? Он так же молча, движением головы, ответил ему, указав на окна наверху: жду. Милиционер пожал плечами и, видимо, успокоенный его понурым видом и его очками, ушел.
Был конец мая, ночь была теплой, но его начало знобить. Он поднял воротник куртки, подтянул доверху молнию, сунул руки поглубже в рукава, но вставать не стал: он должен был, обязан был дождаться, пока в этой части здания не погаснет последнее окно. Сначала их оставалось три, на разных этажах, потом два, потом, на девятом этаже — одно. Наконец часа в три погасло и оно… Ну вот теперь можно было и уходить… На улицах, на бульварах в этот час уже не было ни души, и не было никаких машин, даже поливальных, только огни светофоров исправно мигали на перекрестках: красный, желтый, зеленый… Для кого? А кто его знает, для кого. Может быть, и для него… Придя домой, он рухнул в постель. В комнате было уже почти светло, пахло свежестью, как после дождя, перед открытым окном на подоконнике чирикали уже проснувшиеся воробьи. Начинался рассвет. Ни злости, ни ненависти в нем не было. Было недоумение: как же так? И как же теперь ему жить?
В тот последний свой студенческий год, спасаясь от самого себя, он перепробовал все: кутежи, минутные связи с милыми, простодушными, легкими на подъем продавщицами, карты, ипподром, походы на байдарках или по лесам пешком — не помогало ничего. Он высох, почернел, стал мрачен, дома груб, на людях замкнут, молчалив…
И опять, теперь уже во второй раз, вылечила библиотека. Надо было писать диплом, надо было готовиться в аспирантуру, надо было, обязательно надо было прочитать, и не откладывая, все, что только-только начало тогда выходить из-под запрета… Великое слово — надо! Скольким же в своей жизни он обязан ему… Если он вообще не сломался, не сошел с круга, если он что-то сделал в жизни, то только потому, что оно, это слово, всегда давило на него, не отпускало, не давало расслабиться, не позволяло никакой передышки — сегодня одно, завтра другое, послезавтра еще что-то, чего нельзя было ни забыть, ни хотя бы отложить… Как же часто хотелось тогда плюнуть на все, растянуться у себя на продавленном диване, отвернуться к стене и никуда не ходить, ничего не делать, лежать так и думать о ней, о себе, о том, почему же все так нескладно получилось, зачем ей это нужно было, почему возник этот человек… Или же, наоборот, вскочить, позвонить ребятам, натянуть пиджак, галстук, сунуть в карман все, что еще осталось от стипендии, закатиться куда-нибудь, где дым, шум, веселье, где его ждут, где его примут с распростертыми объятиями и где, слава Богу, нет никому никакого дела, что там, какие булыжники ворочаются у него в голове: давай, Саня, друг, наливай, пей, веселись — однова живем!.. Но ведь надо было идти? Надо. И он шел: по Неглинной, мимо Большого театра, мимо «Националя», мимо университета — туда, где на зеленом пригорочке, видный отовсюду, стоял известный всей Москве Пашков дом.
Конечно, дело было не в одной библиотеке или, во всяком случае, не только в ней. Помогало, конечно, еще и то, что товарищи в большинстве своем любили его, и жилось ему поэтому, особенно в студенческие годы, грех жаловаться, в общем-то легко: по свойствам ли своего характера или просто по везению, но обычно он был избавлен от этих мелких, иссушающих душу дрязг, мышиной возни, уколов в открытую или исподтишка, за спиной, этих унизительных ссор, перешептываний, косых взглядов вслед… Что ж, поводов для зависти он не давал, никуда никогда не лез, никого не толкал, не подводил, во все эти дележки — кто первый, кто второй, кто третий — не вникал и в них не участвовал, выполнял, что ему поручат, и выполнял вроде бы неплохо, никого не дразнил, не обижал, никого не учил… На четвертом курсе после одного удачного выступления на факультетской конференции ему предложили возглавить научное студенческое общество, и это тоже было воспринято всеми как должное: один из самых заметных студентов на курсе, умный парень, спокойный, не суетится, не мельтешит — кого ж тогда и выдвигать, если не таких? И свой: все знали, что если какое веселье, шум, только без битья стекол, то он и в этом тоже был не последний человек…
Тогда же, к концу университета, как-то незаметно рядом возникло и новое существо — тоже студентка, с его же курса, милая, курносая, приветливая девочка, которую он раньше не замечал, а теперь вот вдруг заметил, и не только заметил, но и довольно скоро понял, что с кем с кем, а с ней ему действительно хорошо: нет никаких особенных волнений, но и огорчений тоже нет, она добра, ласкова, она хорошо относится к нему, ей с ним интересно — никаких сомнений в этом нет, она ничего не требует от него, но и не скрывает своей радости, когда он звонит ей или провожает ее после занятий домой, до Кропоткинской, по Гоголевскому бульвару, и там, на лавочке, под Тургеневским особняком, если нет дождя, с удовольствием часами сидит с ним, болтая о том о сем. Как-то раз, тоже в мае, вечером, когда они сидели на этой лавочке — она и сейчас еще там стоит, у самого выхода с бульвара на Сивцев Вражек, на маленькой дорожке, не на большой, — он, растроганный чем-то, обнял ее за плечи и чуть притянул к себе: она так легко, сразу и так уютно прильнула к нему, так мягко, по-домашнему, как будто всегда так и было и так и должно было быть, устроилась у него на плече, что он понял — назад ему дороги нет. Никогда в жизни он не мог ударить никого, ни кошку, ни человека, и отнять теперь у этой милой, славной девочки так ясно вспыхнувшую надежду? Нет, на что другое, а на это у него никогда не хватило бы сил… В тот самый день, когда они получали дипломы, она стала его женой… И было это, дорогие мои, — Господи, даже поверить невозможно! — двадцать пять лет назад. И пролетели они как один день…
Пролетели… Не очень-то пролетели… Пролетели — это когда нечего вспомнить, когда все ровное, тусклое, как длинный коридор в каком-нибудь казенном учреждении, где от начала до конца — никого и ничего, одни таблички на плотно запертых дерматиновых дверях… Конечно, ничего такого сверх необычного в его жизни не происходило, никаких шекспировских драм и трагедий не было, слава Богу, обошлось без них, все было, в общем-то, как и у других, по крайней мере у большинства других. Но разве события человеческие — это обязательно война, пожар, землетрясение, чума, голод, гибель в автокатастрофе, тюрьма, эшафот? Нет, это удел немногих, во всяком случае — далеко не всех, большинство же рождается и умирает в своей постели, но и им тем не менее приходится испытать в своей жизни все: радость, боль, горечь утрат, как бы они ни были на поверхностный взгляд — но только на поверхностный взгляд — неинтересны и мелки. И дело здесь не в мере, потому что общей меры здесь нет, не было и никогда не будет, а в том, что каждому из нас есть за что благодарить судьбу и каждому есть за что ее проклинать… Что-то же придавило ему плечи, согнуло спину к пятидесяти годам, откуда-то возникла эта лысина, этот тик под глазом, который ему иногда не удается унять по целым дням, эти частые головные боли по вечерам, а иногда и по утрам, особенно если меняется погода или если ночью не спалось… Многого ведь не надо, хватит и того, что было… Да-да, того, что было… И его, и того, что есть…
Сейчас, оглядываясь назад, он понимал, что Леля, женитьба на Татьяне, поступление в аспирантуру — это все было по существу еще детство, милый, легкий туман поутру, поток событий, в котором он играл какую-то подчиненную, даже скорее какую-то созерцательную роль, будто бы все это было даже и не с ним: появилась одна — потом исчезла, появилась другая — и осталась, предложили аспирантуру — тоже особенно много думать не нужно было, кто же когда отказывается от того, что само собой в руки идет? Нет, это выбирал не он, это жизнь выбирала за него, а он лишь принимал ее выбор: так — значит, так, иначе, наверное, и не могло быть, ты можешь радоваться, можешь печалиться, это твое дело, но тебя, в сущности, никто ни о чем не спрашивал и не спрашивает, и от тебя здесь не зависит ничего или почти ничего… Что и говорить: жил как во сне…
Но, конечно, долго так продолжаться не могло. Жизнь есть жизнь, и первый свой сознательный (и надо сказать, весьма недвусмысленный) выбор ему пришлось сделать довольно скоро — на втором году аспирантуры, когда, сдав кандидатские экзамены, он только-только всерьез приступил к работе над своей диссертацией — о системе формирования кадров провинциального чиновничества в Китае в XIV–XVII веках, в эпоху династии Мин… И может быть… И может быть, это-то и был единственный по-настоящему серьезный выбор за всю его жизнь… От него-то все потом и пошло…
На повестке дня того собрания осенью 1956 года стоял один вопрос: исключение из партии доцента Н. — доносчика, убийцы, клеветника, погубившего своими доносами множество ни в чем не повинных людей. Мнение было единодушным: исключить, выгнать из университета и мало того — просить соответствующие органы о возбуждении уголовного дела, чтобы впредь этой нечисти и духу не было нигде. Однако, когда стали голосовать, против вдруг поднялась одна рука — это была рука его, Горта. Естественно, его попросили выступить с объяснениями. Что конкретно он тогда нес — горячо, путано, сбиваясь и проглатывая слова, — сейчас, конечно, уже не вспомнишь. Но суть была примерно в следующем: Н. — негодяй, в этом нет никаких сомнений, но важен не он, важен принцип — или всех, или никого. Но даже если и всех — мы и тогда ничего не достигнем и не решим тем, что навстречу одному потоку людей, возвращающихся назад, направим другой, почти столь же значительный, потому что важна не месть, важны гарантии, что никогда больше ничего подобного не повторится, гарантии же создаются не местью, они создаются по-другому, гарантии — это медленный, упорный, позитивный процесс, и надо не мстить, надо работать над гарантиями, а этот доцент и все другие, подобные ему, — черт с ними, пусть живут, копошатся как-нибудь, зарабатывают в меру сил свой кусок хлеба, всего через поколение-два от них само собой не останется и следа.
Надо сказать, что для всех присутствовавших, включая и обвиняемого, съежившегося, сжавшегося где-то там в углу, за чужими спинами, это его выступление было полнейшей неожиданностью: кто-кто, но он?! Никто, конечно, не внял его призывам — доцента исключили. Ему же потом пришлось не один вечер отбиваться от товарищей, вновь и вновь объясняя им столь очевидное для него самого, а для них непонятное никак, что бы он ни говорил… Но больнее всех все-таки отреагировали его домашние. Жена, ходившая тогда уже на пятом месяце, как-то сразу сжалась вся, не поднимала на него глаз, вечерами сидела, забравшись с ногами в кресло, и молчала, отвечая на все его вопросы короткими, иногда почти не слышными «да — нет»… Мать плакала, вздыхала, бродила из комнаты в комнату, не находя себе места: «Господи, что теперь будет, что будет? Что же ты наделал, Саша? Как же ты мог? Ведь у тебя теперь семья… А мы с отцом?..» Отец же, узнав обо всем, рассвирепел, обругал его дураком и целую неделю вообще не разговаривал с ним.
— Нет, ты смотри, — спустя несколько дней, уже отойдя немного, убеждал его отец, — как же ты не дурак? Не просто глупость — двойная глупость: во-первых, ни с того ни с сего ты посеял у людей сомнение в своей личной порядочности, можно сказать, сам наклепал на себя, а во-вторых… А во-вторых, куда ты прешь? Машину теперь развернуло в эту сторону, а не в другую — и ты что, собираешься один поперек? Ведь сомнут же, места мокрого не останется… Да и вообще, чему ты сопротивляешься? Процессу очищения? На чью ты встал защиту? Кто тебе сукин сын этот? Сват, брат?
— Ну как же… Ну как же ты не понимаешь, отец? — не сдавался он. — И ни ты, ни другие — никто не понимает… Очищение? Да, очищение… Но разве именно эта вошь виновата во всем? Не он, так другой… Дело не в нем, дело в том, что этот метод, метод вражды, уже исчерпал себя. Нужна не вражда — сегодня против этих, завтра против тех, нужна будничная, тяжелая, конструктивная работа на том материале, который есть, и со всем хорошим и дурным, что в нем есть… По какому принципу ты будешь отделять овец от козлищ? Где критерий, кого надо оставить, а кого нет? Не лучше ли… Если хочешь — не рациональнее ли… Никого не трогать, никого не гнать, а заняться тем, чем и следует заняться, — созданием гарантий? Для всех и для каждого? Гарантии внешней нашей безопасности, и ты это знаешь лучше меня, нам уже удалось создать… Или, скажем, почти удалось… Теперь очередь внутренних гарантий… Это великая историческая задача, и мне как историку…
— А, брось ты! Какой ты историк… Дурак ты, а не историк… И слушать не хочу. Уши вянут… Моли Бога, чтобы это все тебе когда-нибудь не аукнулось… Да нет, аукнется — это уж точно. Хорошо бы только попозже. А еще бы лучше — совсем уж без меня…
Отец был прав — конечно, аукнулось, но аукнулось, если судить по внешней стороне жизни, все-таки пустяками: какое-то, но очень недолгое время кое-кто из товарищей сторонился его да еще деканат под явно выдуманным предлогом не утвердил тогда его кандидатуру на полугодовую стажировку в Китай — вот, пожалуй, и все. Последнее, кстати говоря, может быть, было и к лучшему: вскоре родилась Ларка, Татьяне да и всем тогда пришлось трудно, очень трудно, эта кроха нашла работу всем, одни ночные бдения чего стоили, да и днем то за бутылочками, то в прачечную, то доктора надо вызвать, то еще там что-нибудь — вертись, как умеешь, а диссертация не ждет, сроки поджимают, не уложишься — пеняй на себя. В его ситуации особенного снисхождения ожидать не приходилось, высунулся — ну так, будь любезен, держись. Все, однако, обошлось как нельзя лучше, вопреки ожиданиям отца да и некоторых других: блестящая защита, ассистент на кафедре, сразу же спецкурс, который он — конечно, со всякими там изменениями и дополнениями, — но так и читает до сих пор, вот уже двадцать с лишним лет…
Вспомнился банкет в «Арагви» после защиты: низкий потолок, дым, свет по стенам, цветы на столах, счастливая жена рядом с ним, веселые, беззаботные ребята, шампанское, музыка, шум… И покойный, уже тогда старенький Сергей Сергеич, его руководитель, с бокалом в дрожащей руке, растроганный, радостный, в помятом пиджаке, с бородкой клином и с добролюбовскими, без оправы, очками на носу: