— Вот такая вот песня, — улыбнувшись, и будто извиняясь, проговорил менестрель и опустил глаза.
Матушка неодобрительно поджала губы.
— Эту песню написали вы? — спросила она со строгой неприязненностью.
— Нет, мадам. Это — старая песня. Она называется «Прощание со Швабией», и я прочел ее в песеннике «Кармина Бурана», составленном вагантами{5}.
— Так вот, — продолжила начатый ею рассказ матушка, — к счастью, другой мой сын — Салентин — не пошел по пути Вилли и в прошлом, 1395 году уехал в Пруссию. Он готовится стать рыцарем в ордене Святой Девы Марии Тевтонской.
Волькенштейн согнал улыбку с лица и с видом озабоченным и хмурым, так же понимающе, кивнул снова. Это означало, что он бывал и там, и житье рыцарей в Пруссии, не столь беззаботное и веселое, как у школяров Латинского квартала, тоже знакомо ему не понаслышке.
— И вот, — матушка кивнула в мою сторону, — мой самый маленький — Ханс. — При слове «маленький» она улыбнулась, а я смутился еще больше.
— Вы богатая женщина, мадам, — вступил в разговор Волькенштейн. — Все ваши сыновья служат и учатся, как и пристало благородным рыцарям. Ну, а что касается Иоганна — о, как я был благодарен за этого «Иоганна»! — то сам Бог предопределил ему путь крестоносца.
Матушке это явно не понравилось.
— Почему же, господин фон Волькенштейн? — спросила она сухо.
— Охотно отвечу, мадам. Ваш старший сын унаследовал не только место маршала при дворе, но и в свое время станет единственным законным хозяином замка Шильтберг и всех иных владений и угодий, принадлежащих вашей семье. Судьба двух других сыновей в их собственных руках: один будет служить пером, другой — мечом. А вот Иоганну придется заботиться о себе самому.
— Я уверена, что Герлах никогда не оставит Ханса, — чуть обиженно проговорила матушка.
Волькенштейн только слегка приподнял брови и тихо вздохнул:
— Ваш Герлах, наверное, добрый брат и послушный сын, но кто знает, какая достанется ему жена и унаследуют ли достоинства отца его будущие дети?
И матушка, немного подумав, согласно кивнула головой:
— В наш век, господин граф, все так непрочно. Так мало добрых людей. Всякий норовит урвать побольше для себя за счет другого. Даже родные братья порой не слышат голоса крови.
Видать, недаром странствовал по свету Освальд фон Волькенштейн: в свои годы он и вел себя, и рассуждал, как будто голова его была седа, а сердце давно искушено всеми соблазнами.
Чуть скосив глаза в мою сторону, и тем давая понять мне, что сейчас-то и начнется разговор, которого я так жду, Волькенштейн повернулся к матушке и проговорил сочувственно и, как мне показалось, чуть вкрадчиво:
— Я не ошибся, мадам, назвав вас мудрой женщиной. (Когда он так назвал матушку, я, убей меня гром, не слышал. Однако она снова зарделась, и с ожиданием приятного разговора, который должен был последовать за столь обещающим началом, взглянула на молодого кавалера с доверчивой радостью.) И сейчас именно к этому качеству — к вашей мудрости — я и хочу обратиться.
Матушка наклонила голову с горделивым согласием.
— Вы сказали, мадам, что ваши старшие сыновья уже обеспечили себе место в рядах сословия меча и мантии. А Иоганн еще не сделал этого. Но ведь ему уже четырнадцать.
— Всего-навсего четырнадцать, — тихо проговорила матушка.
— Уже четырнадцать, — без прежней мягкой учтивости перебил ее Волькенштейн. — Я пошел в свой первый поход, когда мне сравнялось десять. И уверяю вас, болота Литвы и Пруссии не менее опасны, чем пески и скалы Святой Земли. А стрелы ятвягов и самогитов ничуть не тупее сарацинских{6}.
— Но с вами, наверное, был кто-нибудь из родственников: отец или дядя, старший брат или еще кто-то?
— Не скрою, мадам, — со мною был мой отец. Но не скрою, что если бы его и не было, наш поход завершился бы точно так же.
— В военных предприятиях, — произнес Волькенштейн снисходительно, — почти все зависит от общего хода дел. Если поход проходит удачно и завершается победой, то этот успех принадлежит всем. И, как мне приходилось замечать, в таких походах мало кто гибнет. А общий ход дела, мадам, зависит в свою очередь от общих усилий. И потому жизнь каждого зависит от всех его товарищей, а не только от отца или брата, если они находятся даже рядом с тобой.
Я могу привести множество примеров, когда незнакомые люди выручали один другого из опаснейших положений, а родственники или соседи, пошедшие в поход или были далеко, или — что гораздо хуже — теряли присутствие духа и оказывались совершенно беспомощными.
— Хорошо, господин граф, — согласилась матушка, — вы — рыцарь, вы прошли через все это, возможно, в том, что вы сказали — истина. Однако же, ответьте мне еще на один вопрос: что даст все это моему мальчику?
Волькенштейн непритворно удивился.
— Вы, вдова дворянина и мать четырех дворян, спрашиваете меня, что дает военная служба молодому человеку под знаменами короля? Я отвечу — ничего, кроме звания рыцаря и того, что он будет до конца жизни своим в этом самом славном из всех сословий.
Душа моя, казалось, готова была взлететь под высокий потолок Каминного зала. Райские птицы пели во мне, но не только они одни — боевой рев медных труб и турьих рогов перекрывал их сладкогласое пение.
«Ничего, кроме звания рыцаря и того, что он будет до конца жизни своим в этом самом славном из всех сословий!» — повторял я в упоенье, и ни одна из песен миннезингера{7} не казалась мне лучше.
— Мужчине может это и в самом деле важно, — проговорила матушка, — но женщина предпочла бы что-нибудь более земное. А что, если Ханс не вернется домой? И окажется среди тех немногочисленных, которые остаются на чужбине? Матери, согласитесь, небольшая утеха оттого, что где-то на краю пустыни появится еще один крест, на котором будет распята еще одна рваная кольчуга.
Волькенштейн молчал, опустив глаза.
— Я понимаю ваши чувства матери, мадам. Но, если не это, тогда Иоганну суждено стать мирным швабским свинопасом. И жизнь его пройдет между навозными кучами на скотном дворе и разборами крестьянских жалоб о потраве ржи соседскими телятами.
Я тотчас же вообразил и это.
Метким стрелком оказался граф Освальд фон Волькенштейн! Мгновенно все во мне заклокотало. Как! Я — свинопас?!
И тут миннезингер протянул мне руку помощи.
— Может быть, вы позволите и ему сказать что-нибудь? — спросил наш гость и взглянул на меня ободряюще.
Матушка молчала. Молчал и Волькенштейн. И я, черт меня побери, тоже, как воды в рот набрал.
— Вот видите, он еще совсем ребенок, — облегченно проговорила матушка, — он и сам не знает чего ему хочется.
— Выходит что так, — проронил Волькенштейн и встал.
И тут меня прорвало.
— Вовсе я не ребенок! — крикнул я запальчиво. — Вовсе не ребенок! И если хотите знать, то я лучше погибну, или всю жизнь проведу у неверных в неволе, чем буду пасти свиней и судить-рядить наших Михелей!
Матушка с печальным неодобрением поглядела на гостя — стало быть, задели меня его слова, если я тут же, как эхо, повторил их.
— А если вы не согласитесь отпустить меня в поход с господами фон Волькенштейном и фон Рихартингером, то я просто-напросто убегу из дома!
— А вот этого делать не следует, — произнес Волькенштейн, будто он был не на четыре года старше меня, а, по меньшей мере, приходился мне дедушкой. — Сколько раз я убеждался в том, как плохо кончали мальчишки, пускавшиеся в дорогу на свой страх и риск. Это в сто раз опаснее, чем идти в поход с рыцарским войском.
Матушка встала, поджав губы.
— Прощайте, — проронила она сухо и чопорно, не добавляя обычного — «господин граф».
Волькенштейн смущенно поклонился ей вслед.
— Спокойной ночи, рыцарь, — сказал он мне, когда матушка вышла из зала. И потрепал меня по волосам.
Утром матушка долго не выходила из спальни, а когда я, наконец, ее встретил — глаза матушки были заплаканы и было видно, что ночь она провела без сна.
В середине дня Волькенштейн собрался уезжать. Когда он пришел прощаться, матушка позвала меня к себе.
— Я хочу задать вам только один вопрос, господин фон Волькенштейн, — сказала она с плохо скрытым вызовом.
Волькенштейн чуть приподнял голову и с подчеркнутым спокойствием посмотрел ей в глаза.
— А вы сами почему идете в Святую Землю?
— Я тоже младший в семье, мадам. Однако не в этом дело. Я не ищу сокровищ. Мне нужна слава.
— Вам так ее не хватает?
— Ее не хватает моей даме сердца, мадам.
Матушка смутилась. Растерянно перебирая пальцами края рукавов, она пробормотала:
— Ужасные времена! В дни моей молодости мне более всего не хватало того, чтобы мой возлюбленный был рядом со мной.
— Вы другая женщина, мадам, — сказал Волькенштейн, и я увидел в глазах его глухую тоску.
— Кто же ваша дама? — спросил я тихо: во всех романах, какие я к тому времени прочитал, — а их было у нас целых три! — единогласно объявлялось — всякий рыцарь должен елико возможно прославлять свою даму и на всех перекрестках провозглашать ее имя, а более всего неукоснительно исполнять любую ее прихоть, какой бы она ни была.
Волькенштейн печально взглянул на меня и, по-видимому, догадавшись из какого источника почерпнуто мое любопытство, проговорил со снисходительной иронией знаменитую фразу, которую произносили все герои рыцарских романов:
— Благодарнейшая из благодарных и прекраснейшая из прекрасных — Сабина Егер.
Так я впервые услышал это имя.
А теперь внук Сабины спит в моем доме и я неотступно думаю о нем, хотя что мне теперь Сабина, что многие прочие, которых уже давно нет в живых…
Но внук Сабины жив, и ему четырнадцать лет, как и мне тогда, когда я впервые услышал о ней.
Освальд, Освальд, молодой крестоносец! О, эти мальчики, к четырнадцати годам знающие самое главное в жизни. Как им просто живется! У них есть идеал. У них есть вера. У них есть друзья, и они хорошо знают, кто их враги. Они знают дорогу, ведущую к цели. Одну единственную дорогу среди тысячи других — ложных. Они — паладины Креста Господня{8}, рыцари без страха и упрека. Они живут для того, чтобы вместе с друзьями убивать врагов и идти до конца по избранной раз и навсегда дороге.
Упаси Боже, доказывать им, что дорог в мире столько же, сколько блуждающих по земле странников, и что иной сарацин ничуть не хуже, а, может, даже и лучше другого крестоносца…
Они посчитают тебя или врагом, или безумцем. И только если случайно выживут и у них останется время поразмыслить над происшедшим, то, может быть, задумаются: так ли все гладко, и правильно ли прошла их жизнь, как казалось сначала?
Да и то, если ненависть не ослепит их навек и не лишит разума до конца дней…
Тихо было за окном моей спальни. В лунном свете тускло поблескивало на стене старое распятие. Взглянув на него, я вдруг вспомнил все, что случилось пятьдесят лет назад. Наверное, потому, что матушка поднесла это распятие к моим губам, когда я уходил из дома в мой крестовый поход. И тогда я подумал: «Завтра я начну писать книгу. Я напишу обо всем, что видел, а главное, обо всем, что передумал. И если книга удастся, то, может быть, те, у кого еще есть голова на плечах, пока не лежит она в тысячах миль от дома, в чужой земле, крепко подумают, прежде чем нацепят на шляпу, или пришьют на плащ знак крестоносца».
А с чего начать эту книгу?
Я лежал и перебирал в памяти прекрасные романы: «Тристана и Изольду», «Парцифаль», «Бедного Генриха», но они почему-то казались мне неподходящими для подражания.
«А что, если написать про все так, как все и было на самом деле? — подумал я и решил, засыпая: — Утро вечера мудренее».
Спал я плохо. Однако, как и в другие ночи, проснулся до рассвета. Намерение написать книгу не только не оставило меня, но, кажется, стало еще более твердым.
Я лежал с закрытыми глазами и думал: «А книги, любимые мои книги, сильно ли помогли мне стать крестоносцем?»
И, перебрав в памяти многое, должен был сознаться: они-то прежде всего и сделали из баварского увальня паладина Гроба Господня, совершив превращение более чудесное, чем проделывали добрые феи и злые волшебники в сказочных романах о рыцарях Круглого Стола{9}. Началось-то все не из-за книг, конечно. Началось это после того, как умер отец. Когда я понял, что моему старшему брату Герлаху перейдет все — и замок, и имение, и вещи, и деньги, а мне достанутся две пары кожаных штанов, охотничья куртка, да три рыцарских романа, кои батюшка заказывал переписчику в Мюнхене специально для меня. Не знаю, почему у него объявилась такая фантазия. Может, предчувствовал, какая судьба меня ждет. А когда ясно видишь, что тебе на роду написано, то противиться этому все равно, что пытаться ладонью вычерпать море. И потому я начал искать ответ в книгах. И, о, Боже! — сколько утешительного я в них нашел! Вот, например, в романе Вольфрама фон Эшенбаха «Парцифаль» брат короля — Гамурет, как и я младший в семье, — отказался не только от денег, но и от трона, который старший брат предложил Гамурету делить с ним. (А мне Герлах ничего не предлагал.)
Сейчас-то я понимаю, что тогда Герлаху и предлагать было нечего. Матушка-то, слава Богу, была жива, но это я сейчас понимаю, а в ту пору многое представлялось мне по-иному. А тогда — с немалым для окружающих изумлением оттого, что во мне вспыхнула неожиданная любовь к стихам, я с упорством маньяка стал учить наизусть целые главы из «Парцифаля», и уподобляя себе несчастному, но гордому Гамурету — обездоленному судьбой, младшему брату короля, повторял с горьким упоением те строфы, которые более всего нравились мне:
А потом, читая уже другой роман — «Тристан и Изольда», — я находил много общего между собой и вечным изгнанником Тристаном, и вооруженный всем этим внезапно открывшимся передо мной поэтическим откровением трепетал от восторга, когда собиравшиеся в нашем замке пилигримы или рыцари запевали песни крестоносцев. Они как-то неуловимо перекликались со стихами романов и так же волновали кровь и лихорадочно будоражили ум.
Сейчас едва ли кто помнит хоть одну из этих песен, но тогда, мне казалось, весь христианский мир только и делает, что сомкнув в блаженстве очи, упоенно разверзает уста, молитвенно заклиная:
А еще более нравились мне следующие стихи этой песни. В них уже не было сладкой молитвенности плачущих жен — мироносиц. В них ревели турьи рога тевтонов и слышался тяжелый шаг закованных в железо меченосцев:
Вот ведь как! Полвека минуло, а песни юности моей я все еще помню до последней строки… Помнить-то помню, да вот только понимаю совсем по-другому.
Айв самом деле почему это мне, Иоганну Шильтбергеру, баварскому дворянину, любителю птичьего пения, соколиной охоты и рыбной ловли, осуществлять предрекания какого-то чуть ли не допотопного иудейского царя Давида? И какое мне дело до града Иерусалима? Тем более, что у меня под боком, в собственном моем доме дел и забот полон рот: и мужики недоедают, и земля родит худо, и помещики нищают, и разбойнички пошаливают… А мне, видите ли, только и забот, что каждый день слушать бездельных бродяжек о неистовствах сарацин вокруг Гроба Господня. Не о Гробе, хотя бы и Господнем, думать надо, о жизни надо думать. И не о судьбе Иерусалима пекщись — о своих деревеньках да мужиках, что в них живут.