Вольдемар Балязин
Посох пилигрима
Крестовые походы
Глава I
Часовня Иоанна Предтечи{1}
Я взглянул ему в глаза и ахнул — мальчишка был вылитая бабка: глазища серые в мохнатых ресницах, нос вздернут, как и у всех Егеров, сколько я их знал. Только рот с приподнятыми уголками губ, должно быть передался от матери, потому, что не было среди родичей Сабины веселых. Всякие были, а вот веселых не припомню. Он смотрел на меня, и не было в глазах его ни дружелюбия, ни настороженности. Может быть, немного любопытства. Так смотрят на очень большое и очень старое дерево, на прирученного зверя. В общем на то, что увидишь не каждый день, но от чего тебе самому не будет ни вреда, ни пользы.
— Как звать тебя? — спросил я.
— Освальд, — ответил он тотчас же. «Вот как, — подумал я, — значит, Освальд. Еще один Освальд идет в еще один крестовый поход».
А мальчишке сказал:
— Ну что же, Освальд, я тоже как-то попробовал освободить Гроб Господень, только у меня из этого ничего не получилось.
— Когда это было! — воскликнул юнец. И полуироническая, полупрезрительная гримаса перекосила его лицо.
«Вылитая Сабина», — подумал я снова, увидев, как чуть сморщился его нос и глаза сузились, будто он прицеливался или пытался разглядеть что-то мелкое.
Однако надо отдать ему должное, он тут же склонил голову и произнес покорно, как того требовал обычай и куртуазна:
— Простите меня, я хотел сказать, что мы-то освободим Святую Землю. Просто потому что мы сильнее сарацин.
«Мы тоже считали себя сильнее всех на свете, — подумал я. — А впрочем, может ли думать иначе крестоносец, отправляющийся на войну? Если он будет думать по-другому, то лучше ему сидеть дома».
А мальчишке сказал:
— Дело не в том, Освальд, сильнее вы или слабее. Дело в том, что вы — крестоносцы. А крестоносец обязан идти в поход чтобы его там ни ожидало: смерть от голода или сокровища, плен или победа.
Освальд впервые взглянул на меня с интересом.
— Вы тогда тоже так думали?
— Когда шел в свой поход?
— Да.
— Тоже так думал.
— А сейчас?
Я почувствовал неловкость. Мне нельзя было его обманывать. Пятьдесят лет назад я сам был таким.
— Нет, Освальд. Сейчас я так не думаю. Потому, что я — бывший крестоносец.
Освальд понимающе кивнул.
— Я понял. Я думаю, что до самой смерти буду крестоносцем.
— Многие до самой смерти остаются крестоносцами, — сказал я. — Это как у кого получится. У меня, вот, не получилось.
Освальд и двое его попутчиков остановились у меня, в замке Фобург, на день-другой. Их ждал Дунай, потом Болгария, потом… Неизвестно, что ждало их потом.
Я поднялся к себе в спальню. Разделся. Залез под одеяло и долго лежал тихо-тихо. Мальчишка разбередил давно уснувшее. Я видел его густые широкие брови, упрямый взгляд, короткий нос триумфатора и слышал его голос, звеневший сдержанной неукротимостью сильного молодого человека, знающего истину.
Видел-то я его, а вспоминал себя, такого, как он сегодня. И еще его покойную бабку Сабину, которая была двумя годами старше меня.
Ах, Сабина, Сабина! Пятьдесят лет назад не было во всей Швабии девчонки прелестнее ее. Красивее были, а прелестнее — нет. Наверное, и в Тироле тоже не было. Потому-то сам Освальд фон Волькенштейн именно Сабину умолял стать его дамой сердца, презрев, как рассказывали, благосклонность многих красавиц Парижа и Прованса.
Освальд фон Волькенштейн… Теперь наступил твой черед придти ко мне. Я закрыл глаза, и Освальд встал передо мной таким, каким я увидел его весной девяносто четвертого года…
Все это началось неподалеку отсюда, в замке Шильтберг, у Айхаха. Тогда тоже была весна и крестоносцы тоже шли к Дунаю. Каждый день в наш замок приходили рыцари и богомольцы, паломники{2} и оруженосцы — молодые и старые, худые и толстые, богатые и нищие. Не знаю, кого из них было больше. Кажется, все же — молодых и нищих. Тогда, в девяносто четвертом году, венгерский король Зигмунд{3} собирал крестоносцев, потому что язычники причинили много вреда его королевству.
Мой господин Леонгард фон Рихартингер, другие сеньоры и рыцари, живо обсуждали все это. Многие из них говорили, что и они не прочь послужить христианству.
Мне шел тогда четырнадцатый год, и я очень хотел посмотреть новые земли и страны. Трудности и опасности не пугали меня. Я был молод, здоров, силен, а о моих спутниках нечего и говорить — едва ли нашлись бы рыцари равные им по ратному мастерству в какой-нибудь иной христианской стране. Что могло испугать меня в окружении таких молодцов? Что могло со мной случиться, если Зигмунд Венгерский представлялся мне Артуром Великим, а мой сеньор — славным Гамуратом{4}, о котором знает всякий, кто читал «Парцифаль». А кто же в наши дни не читал «Парцифаль»? Однако я грезил, а у матушки были иные планы, и она ни за что не хотела отпускать меня из дома.
Не знаю, исполнилась ли бы моя мечта, если бы в самом конце апреля в наш замок не приехал Освальд фон Волькенштейн. Он объявился близко к вечеру. И хотя приехал один, без слуг и оруженосцев, у нас в замке все засуетились, будто пожаловал герцог со свитой или какой-нибудь старый и богатый родственник, от которого непременно должно было остаться хорошее наследство.
Матушка, вскинув руки, побежала переодеваться, повара на кухне застучали ножами, мажордом не успевал рассылать слуг. Я сел в большой зале возле камина и стал ждать, когда гость спустится из предоставленной ему комнаты, с нетерпением поглядывая на лестницу, ведущую в Большой Каминный зал.
Освальд появился на лестнице совершенно неслышно. И стоял там молча, глядя на то, как слуги накрывают на стол. Затем перевел глаза на огонь в камине, и лицо его стало печальным. Чуть погодя он заметил меня, и поймав мой ищущий взгляд, неожиданно улыбнулся. Он и так был красив — высокий, стройный, с глазами пророка, но когда он улыбался — не было прекраснее его никого на свете! Так, улыбаясь, и глядя мне прямо в глаза, Освальд фон Волькенштейн медленно спустился по лестнице и подошел ко мне. Я встал еще до того как он приблизился, и стоял, склонив голову в почтительном ожидании. Не хотелось мне показаться стоеросовой деревенщиной столь куртуазному кавалеру. Ведь Освальд был непросто графом фон Волькенштейном — выходцем из древнейшей и благороднейшей фамилии Филандеров, — но более того — он был менестрелем, стихи и песни которого с недавних пор читали и пели в Тироле и в Баварии, хотя было ему тогда едва ли более восемнадцати. Он подошел ко мне и коснулся рукой плеча. Это был жест дружбы, и я почувствовал, как теплая волна восторга и благодарности заливает мне сердце.
— Ханс фон Шильтбергер? — спросил он.
— Да, — ответил я, приятно пораженный тем, что он знает мое имя.
— Освальд фон Волькенштейн, — мягко проговорил он и изящно наклонил голову. Он не прибавил — «граф», но не это было для меня главным. Более всего располагал тон менестреля, говорившего со мной, как с равным. Я молчал от неожиданности и смущения, не зная, о чем заговорить. Он нашелся и тут.
— Я слышал, ты собираешься в Святую Землю?
И здесь я вконец растерялся. Я готов был лучше умереть, чем сказать, что матушка не позволяет мне идти в поход после того, как он признал меня равным. Нет, признаться в этом я не мог. И потому — стоял молча, чувствуя, как краска стыда заливает лицо. Кажется, он все понял.
— В восемьдесят седьмом году, когда мне было десять лет, мой отец взял меня в Крестовый поход против ируссов. Но ведь у тебя нет отца, и я хорошо понимаю твою мать — она не знает, кому поручить тебя.
— Если бы пошел мой господин Леонгард фон Рихартингер… — начал я.
— Он пойдет, я знаю это наверное, — заверил меня Волькенштейн. — Возможно, я пойду в одном с ним отряде.
Я взглянул ему в глаза, и этот ясновидец — так по крайней мере казалось мне тогда — ни о чем более не спрашивая, проговорил участливо, но без всякого снисхождения, которое могло бы задеть меня:
— Хочешь, я поговорю об этом с твоей матушкой?
Я не верил своему счастью: пойти в поход с самим Волькенштейном! Это значит, что возле него, а значит и возле меня, будут знатнейшие рыцари Европы! Это значит, что если повезет и если я окажусь достоин — мое имя будет на устах всех миннезингеров и трубадуров. А сколько интересных рассказов услышат от меня близкие, когда через год-два мы — победителями — вернемся домой!
Я уже видел восторженно-завистливые взгляды моих сверстников из соседних поместий — маменькиных сынков, отсиживавшихся под юбками своих тетушек и бабушек, в то время как я сражался и побеждал. Видел и ласковые взоры их хорошеньких сестер. Но в это время в залу вошла матушка. Ей было тогда лет тридцать шесть. Она вдовела уже пятый год, но я не помню ни одного дня, когда бы она не ходила во всем черном.
Сейчас-то я понимаю, что черное было весьма ей к лицу, но тогда я не замечал этого, да и матушка казалась мне чуть ли не старухой. На этот раз она надела лиловое платье, которое шло ей еще более, чем траурные вдовьи одежды.
Матушка взглянула на гостя, мгновенно зарделась и тут же опустила глаза. Смутился и Волькенштейн. Впрочем, миннезингер сразу взял себя в руки.
Учтиво склонившись, как того требовали правила придворного вежества, начинавшие в ту пору проникать к нам из Прованса, Волькенштейн проговорил учтиво:
— Мадам, я счастлив познакомиться с дамой, столь известной своим благочестием и рачительностью.
Матушка покраснела еще больше: и она, и я впервые услышали в нашем доме слово «мадам», к тому же — ох, и не прост оказался этот миннезингер! — он не только знал мое имя, еще не познакомившись со мною: он знал и то, что более всего льстило самолюбию матушки — она считала себя необыкновенно хозяйственной, хотя едва ли кто-либо из наших соседей-помещиков, не кривя душой, мог согласиться с этим. Но ведь Волькенштейн не был нашим соседом и мог чистосердечно заблуждаться на счет матушкиных добродетелей. Ну, а что до благочестия, то какая вдова, если она пять лет не снимает траура, не пропускает ни одной церковной службы и при всем прочем живет в честном вдовстве, не считает себя ангелом во плоти?
От этих слов матушка выпрямилась, глаза ее засверкали, голос стал молодым и звонким. Она указала Волькенштейну место во главе стола и, изящно подобрав юбки, села рядом. С другой стороны она посадила меня, и ужин начался. Я хорошо помню, как Волькенштейн сначала предложил тост за матушку, а затем очень осторожно предложил выпить за тех Шильтбергеров, которых нет теперь в доме. Наверное, он все-таки знал о нашей семье далеко не все и таким образом предлагал матушке самой рассказать обо всех домочадцах. Кажется, ей не хотелось признаваться в том, что у нее четверо сыновей и что я — самый младший из них. И потому она сказала:
— Мой покойных супруг по праву старшего в семействе фон Шильтбергеров исправлял должность маршала двора при нашем добром герцоге. По смерти моего супруга я отправила в Мюнхен моего старшего сына — Герлаха: должность маршала двора — наследственная в роде Шильтбергеров.
Чуть поколебавшись, матушка вдруг сказала с какой-то отчаянностью:
— У меня четверо мальчиков, господин граф. Все они погодки. И оттого что я слишком рано вышла замуж — мне не было тогда и шестнадцати, — мой старший сын, кажется, ваш ровесник, господин фон Вилькенштейн: ему недавно сравнялось девятнадцать.
— Мой второй сын — Вилли — школяр, — продолжала матушка с печальным спокойствием. — В позапрошлом году он уехал учиться в Париж.
Волькенштейн понимающе улыбнулся. Без слов было ясно, что он уже побывал в Париже и знает о его университете и студентах гораздо больше, чем мы с матуш-кой.
И вдруг что-то озорное и совсем уж мальчишеское мелькнуло в глазах Волькенштейна.
— Я бывал в Париже, мадам. И сейчас мне пришла на память песенка наших школяров, которые учатся там.
Матушка улыбнулась.
И Волькенштейн запел. Пел он тихо, но чувствовалось, что если потребуется, то голос его заполнит самый большой собор.