И всё-таки я не понимал: почему, так внимательно относясь к делам дедов героев, автор и не подумал напомнить об их отцах? Промежуток между пластами — битвой 1078 года на Нежатиной Ниве, где на последующие годы определились отношения между потомками Святослава Ярославича и Всеволода Ярославича, и злосчастным походом Игоря Святославича в 1185 году — никак не нашёл своего отражения в поэме. Он так стерильно пуст, предшествующая битве жизнь героев «Слова…» настолько неизвестна, что закрадывалось предположение: а знал ли о ней вообще что-нибудь автор?
Со временем к этим двум хронологическим пластам содержания «Слова…» добавился и третий, выделенный по приметам времени более древнего, чем даже XI век: «время бусово», упоминание авар, «красных готских дев», Трояна и языческих богов, к которым автор возводил родословные русских князей и Бояна. Так постепенно прояснялась историко-поэтическая структура «Слова…», связь между живыми и мёртвыми представителями одного рода, между дедами и внуками, между настоящим и прошлым, — связь, уводящая в далёкую языческую древность.
Наблюдения филологов не противоречили таким выводам. С.П. Обнорский, Н.М. Каринский, Л.П. Якубинский, Б.А. Ларин и Н.А. Мещерский безусловно подтвердили соответствие языка «Слова о полку Игореве» представлению о литературном языке древней Руси XII–XIII веков. В то же время они указывали, что список, попавший к Мусину-Пушкину, был написан не раньше начала XVI века, потому что при переписке писец явно правил орфографию оригинала, с которого списывал текст. Это была эпоха так называемого второго югославянского влияния, когда вместе с памятниками письменности на Русь проникла и распространилась болгарская орфография, в соответствии с которой стали приводить и тексты более древних памятников, поправляя их при переписке.
Главным в наблюдении филологов было то, что русский язык, которым написано «Слово…» и который неискушённому читателю представлялся «новым» по своей близости к живому русскому языку, оказывался более древним, чем болгаризмы и церковнославянизмы, только производившие впечатление древности. Чистая русская речь лилась со страниц «Слова…», пробиваясь, словно струйка животворного родничка, сквозь завалы камней велеречивой средневековой учёности. Это был язык «старшей поры» — язык договоров Игоря с греками, язык «Правды Руской», язык, на котором Владимир Мономах писал своё «Поучение», и на котором было написано «Слово о погибели Русской земли». К нему примыкал язык «Моления Даниила Заточника» — хотя сам текст «Моления…» и был составлен из разнообразных, по большей части переводных цитат, — и язык апокрифов, в которых я находил параллели к «Слову о полку Игореве». Короче говоря, это был наш, исконный русский язык!
Филологи датировали язык «Слова…» домонгольским временем достаточно широко. Они отмечали в нём наличие слов болгарских, сербских, чешских и польских, греческих и даже латинских, существовавших в то время в древнерусском языке, послужившим, в свою очередь, основой для языков русского, украинского и белорусского народов. Вместе с тем в тексте «Слова…» очень рано были замечены восточные слова — тюркские и иранские.
Древнерусское государство возникло и развивалось в постоянных тесных контактах с кочевыми тюрками, занимавшими до прихода монголов всё пространство степей от Закаспия до Балкан. Сначала из края в край с востока на запад по нему пронеслись гунны и осели к северу от Дуная. Затем на пространствах восточноевропейских степей возник Хазарский каганат. Живым напоминанием о каганате в Крыму и в Литве до сих пор служат караимы — прямые потомки хазар, сохранившие в неприкосновенности антропологический тип раннесредневековых тюрок. Разметав, разгромив хазар, расчистив себе дорогу на запад, приднепровские и придунайские степи заняли воинственные орды печенегов; их, в свою очередь, сменили половцы, (6, 214) называвшиеся у восточных историков кипчаками, а у западных хронистов — куманами. Остатки прежних тюркских племён и родов приходили на службу к русским князьям, селились на границе степи и лесостепи, оседали в городах лесостепного междуречья Днепра и Дона, крестились, постепенно смешивались с местным населением и растворялись в нём, привнося в русский язык свои слова, в русский быт — свои обычаи, в славянский антропологический тип — свои черты.
Отношения Руси и Степи коренным образом изменилось с появлением половцев. В отличие от других своих сородичей половцы обладали более высокой культурой и, по-видимому, более стабильным бытом. Большая их часть исповедовала христианство несторианского толка, о котором писал Л.Н. Гумилёв, так что Олегу Святославичу не нужно было отправлять «своего друга Бояна» куда-то на Памир или Тянь-Шань, чтобы приобщиться к ереси. Половцы-несториане были под боком. Больше того, они были свои, родные. Начиная со второй половины XI века русские князья неизменно женили своих сыновей на половчанках. Можно думать, что и дочерей своих они выдавали за сыновей половецких ханов, но о судьбах княжеских дочерей летописи за редкими исключениями ничего не сообщают. Как бы то ни было, очень скоро в отношениях между Русью и Степью возникает своеобразная устойчивость: половцы постоянно участвуют в княжеских междоусобицах то на одной, то на другой стороне, изредка делают самостоятельные набеги, как можно думать, не без подстрекательства русских родственников, а те, в свою очередь, время от времени направляются на окраины Степи, устраивая облавы на своих кочевых родичей… Но полностью ни та, ни другая сторона сложившегося равновесия не нарушает.
Стоит почитать внимательно летописи, рассказывающие о событиях конца XI — начала XIII века, чтобы увидеть, насколько междоусобица русских князей оказывалась страшнее для мирного населения, чем набеги степняков. Вот почему ещё академик А.С. Орлов признавал, что половцы наносили вред Руси не столько самочинными вторжениями на русскую территорию, сколько участием в военных операциях князей, боровшихся друг с другом за лучшее княжение, «по призыву и найму которых и приходили „дикие“, то есть независимые половцы на Русь».
Тесные соседские, родственные, семейные связи и контакты позволили войти в русский язык множеству тюркизмов, часть из которых оказалась в «Слове…». Скептики настаивали, что тюркизмы — позднего происхождения, заимствованы от татаро-монголов и даже просто из турецкого языка в XVIII веке, когда происходило завоевание Крыма и велись постоянные войны с Турцией. Однако здесь на сцену выступили тюркологи.
П.М. Мелиоранский, В.А. Гордлевский, Н.А. Баскаков, И.Г. Добродомов и другие соглашались со скептиками, что тюркизмы в «Слове…» действительно трудно принять за образования XII века, потому что по своим формам они должны быть датированы… более ранним временем, IX–XI веками! Больше того. В том виде, в котором мы их находим, эти слова не могли быть заимствованы из половецкого (кипчакского) языка, а восходят к языкам древнетюркским (болгарскому, печенежскому, огузскому).
Вывод оказался неожиданным и чрезвычайно интересным. Он поневоле заставлял вспомнить тот второй хронологический пласт, который был выделен в сюжетной структуре «Слова…» историками.
С поразительным согласием, редким для представителей разных и в чём-то соперничающих областей науки, историки и филологи указывали не на XII, а именно на XI век. куда влекли их определённые признаки, сохранившиеся в тексте «Слова…». Наиболее близкие параллели лексики «Слова…» они опять-таки находили в памятниках не XII, а XI века — в «Правде Руской», в «Поучении» Владимира Мономаха и в договорах Руси с греками. Над этим стоило подумать!
Мнение, что «Слово…» принадлежит не фольклору, а литературе, высказывалось давно. В том, что оно было именно написано, а не записано, были убеждены Н.Грамматин, В.В. Капнист, М.А. Максимович, Ю.Венелин, Н.И. Костомаров, В.Ф. Миллер, А.Н. Веселовский, О.Ф. Миллер, А.А. Потебня, И.Н. Жданов, А.В. Лонгинов, С.К. Шамбинаго, В.М. Истрин, В.Ф. Ржига, А.С. Орлов, а в наше время — В.П. Адрианова-Перетц, Д.С. Лихачёв, Б.А. Рыбаков, М.В. Щепкина и многие другие, перечень имён которых мог бы занять всю страницу. Памятником письменной литературы признавали «Слово…» все крупнейшие филологи, изучавшие его текст. И всё же такое мнение утвердилось только в самые последние годы.
Получилось так потому, что в середине прошлого века вместе с интересом к историческим памятникам нашей древней литературы возрос интерес и к этнографии, «живой старине». (6, 215) Листая тогдашние издания, можно видеть, как рос интерес к славянской мифологии, народному творчеству, народному быту. В столичных и провинциальных периодических изданиях, в журналах и газетах публиковались записи народных песен, былин, очерки быта народов, обитающих на территории Российской империи, и, в первую очередь, народа русского. Увлечение фольклором — плачами, былинами, духовными стихами, историческими песнями — открыло для филологов и историков сокровищницы областных языков и собственно народную поэтику, позволило сравнить её с поэтикой «Слова…». Ритмы, образы, выражения — всё оказалось удивительно похожим. Древние слова, казалось, навсегда выпавшие из употребления, подобно вымершим животным, оставившим только свои отпечатки на листах древних рукописей, зазвучали в живой речи. Теперь стоило только напомнить о гуслях Бояна, как утверждение историков, что автор «Слова…» был певец-гусляр твёрдо укоренилось в сознании фольклористов, а потом историков и филологов.
Подобно «Задонщине», «Слово о полку Игореве» было признано продуктом устного народного творчества.
Вторично настойчивые попытки представить «Слово…» произведением устной народной словесности (опять-таки вместе с «Задонщиной») были предприняты в 30-е и 40-е годы уже нашего века. К чему привело такое увлечение фольклором, показали недавние дискуссии, когда защитникам «Слова…», чтобы опровергнуть А.А. Зимина, приходилось опровергать собственные концепции…
Возвращение к мысли, что «Слово…» с самого начала было написано и в дальнейшем неизменно существовало в виде рукописного текста, снимало многие затруднения его истолкования. В письменный текст могли попасть ошибки, описки; его можно было сокращать и расширять. «Тёмные места», на которые указывали скептики, могли быть в этом случае объяснены утратой страниц, повреждением листа, механическим воспроизведением стёртого текста и другими причинами. Вместе с тем признание письменной природы «Слова…» открывало путь к посильному изучению литературного процесса древней Руси, протекавшего отнюдь не только в монастырских стенах. За их пределами должна была существовать — и существовала! — самая разнообразная светская литература.
А если взглянуть ещё шире?
«Слово о полку Игореве» часто называют вершиной древнерусской литературы. Одинокая вершина. А вокруг? Как известно, любая вершина может существовать лишь при наличии массы, образующей горное тело… Обращаясь к прошлому, мы всё ещё не можем представить величие и объём древнерусской культуры, рассматривая лишь уцелевшие при её разрушении обломки. Скованные въевшимися за века предрассудками, мы не способны до конца оценить обращённый к нам обрыв этого массива, гигантский разлом, краевой сброс, вызванный татаро-монгольским нашествием, закреплённый на века отторжением Руси от Европы, вовлечением её в орбиту азиатских деспотий. Сложная, удивительно тонкая светская культура древней Руси была разрушена и сметена нашествием, а её остатки растворили и перемололи клерикальные жернова культуры московского периода.
Перед нами обрыв — и вершина: обрыв в бездну — и освещённый солнечными лучами пик. А что с той, невидимой нам стороны? Какие там пейзажи, какие неизвестные пики указывают траверс на эту вершину, единственную открытую нашим глазам? Да, «Слово…» — жемчужина литературы. Но для образования жемчуга нужен не только моллюск, но и раковина, которая долго растёт сама и столь же долго формирует драгоценную горошину, наслаивая слой за слоем тончайшую нежность перламутра!
Вершина не могла возникнуть на ровном месте; жемчужина не создаётся за мгновение. Совершенное произведение литературы предполагает долгое предшествующее развитие жанра, письменной литературной традиции и языка, значительно большее, чем те два столетия, которые отделяют поход Игоря Святославича от принятия Владимиром христианства. И если обстоятельства и время не донесли до нас ни одного другого произведения столь же ярко выраженной светской литературной традиции, как «Слово о полку Игореве», то современный исследователь, вооружённый всем опытом науки, обязан последовать Ж.Кювье, чтобы по чудом сохранившейся кости попытаться понять её происхождение и место в целом организме. Иными словами, по сохранившемуся произведению представить уровень породившей его культуры.
Возможность этого была заключена в самой природе культуры раннего средневековья. Стоило вспомнить о жестоких канонах, с которыми должен был согласовывать своё творчество (6, 216) средневековый мастер, о внутренней иерархии образов, символов, эпитетов в описании каждого явления, которые были регламентированы так же, как уставами была регламентирована жизнь средневековых городов Европы. При всей кажущейся свободе творчества они определялись незримой системой эталонов, подобно тому как единство стиля каждой такой эпохи определялось единой кривизной лекал, которыми пользовались её строители.
Правда, чтобы заглянуть в глубину «легендарных времён русской истории», когда согласно традиционным представлениям «держава Рюриковичей» простиралась от Балтийского до Чёрного моря, от Волги до Карпат, а флотилии долблёных челнов от Смоленска и Киева угрожали стенам Константинополя, — для этого, кроме желания, нужны были факты и то археологическое терпение, в результате которого груда черепков обретает контуры совершенного по форме сосуда.
Мы уже давно перестали сомневаться в широкой грамотности населения той поры. Стены древнерусских храмов, кое-где сохранившие штукатурку с остатками фресок, на высоту человеческого роста процарапаны фразами, буквами, рисунками и даже текстами деловых документов с перечислением и подписями свидетелей сделки. Писали мужчины — на оружии, горшках, ремесленных инструментах, драгоценностях; писали женщины — на пряслицах, прялках, веретёнах, туесках, кадушках. И все они — даже дети — писали на бересте. Раскопки последних тридцати лет в Новгороде и других городах северной Руси открыли всеобъемлющую письменность во всех слоях населения.
Было бы наивно думать, что все эти грамотные, хорошо владеющие пером и словом люди довольствовались тем фольклором, на который до сих пор обрекают их в своих работах некоторые исследователи. Да, конечно, живое слово, потребность общения, интересный собеседник и в наше время остаются вне конкуренции. Однако и в те далёкие годы существовали частные и общественные библиотеки в Киеве, Чернигове, Смоленске. Мы знаем о популярности не только духовной, но и мирской литературы, о том, что князья умножали школы, заказывали «списание» и перевод книг, приглашали к своим дворам образованных людей, посылали за книгами в другие земли…
Деревянная и каменная Русь возникла в последних веках первого тысячелетия нашей эры на перекрёстке важнейших торговых путей Восточной Европы, куда сходились люди из Средней Азии, Кавказа и Закавказья, Крыма, Византии, Западной и Северной Европы. И представители всех этих народов, государств, культур, прибывавших и оседавших тут же для торговли, проповеди, службы, в поисках приключений, обладали не только развитыми системами письма, но и столь же развитой литературой, взаимодействовавшей с литературой русской и влиявшей на неё.
Где же она, эта литература? Разве не странно, что из всего количества произведений, которые можно возвести ко времени домонгольскому, кроме «Слова о полку Игореве», всё так или иначе несёт на себе религиозную окраску? Мы читаем летопись — и почти сразу натыкаемся на цитаты из церковной литературы и благочестивые рассуждения; раскрываем «Слово» Даниила Заточника — и находим там собрание изречений, в том числе из Библии и Псалтири; просматриваем «Изборники» связанные с именем великого князя Святослава Ярославича, переведённые и переписанные в 1073 и 1076 годах, и даже там находим поучения и выписки из духовных книг.
Причины понять не трудно. Стоит лишь представить себе эту же Русь, южную, киево-черниговскую, в середине XIII века, как мы увидим груды развалин, дымящиеся пепелища, поросшие бурьяном торговые площади, обрушившиеся, растресканные стены храмов, а вокруг — зловещее безлюдье. Все, кто остался в живых, ушли подальше от этих мест: в карпатскую Русь, уже давно испытывавшую давление католического мира, через леса и болота дотащились до свободных земель Новгородской республики, ушли на олонецкий Север, потому что суздальская Русь, которой было суждено позднее стать ядром нового, «западно-азиатского» государства, сама оплакивала свои потери. «Не до жиру — быть бы живу», — к тем далёким и тёмным временам восходит эта, такая русская пословица…
Золотая Орда зорко следила за жизнью Руси, предпочитая держать её на коленях. И на долгие, очень долгие годы единственным островком независимости, сообщавшимся с греко-византийским культурным миром, осталась православная церковь, освобождённая ханами от контроля, диктата и юрисдикции. Вопреки мнению Л.Н. Гумилёва, несториане на неё не посягали. Белое и чёрное духовенство, церкви и монастыри, монастырские сёла и деревни — вот где теперь тлела письменность, переписывались книги, летописи, поучения, (6, 217) служебники и творения отцов церкви. И не только переписывались, но и соответственным образом редактировались.
Русь не была в этом смысле каким-то исключением. Печальный конец крестовых походов, в которых было уничтожено несколько поколений лучшего и образованнейшего рыцарства, вверг Европу во власть фанатичного монашества, уничтожавшего светскую литературу с не меньшим успехом, чем то делало пламя пожаров в России.
«Слово о полку Игореве», отрывок «Слова о погибели Русской земли», «Слово о князьях», «Поучение» Владимира Мономаха — вот они, прекрасные, но ничтожные обрывки некогда великой и безвозвратно погибшей нашей древней литературы! И путь к ней — только через эти обрывки, в которых надо разглядеть полустёртые отпечатки жанровых и стилистических «матриц» домонгольской эпохи, которыми вольно или невольно пользовались их авторы. «Слово о полку Игореве» оказалось отнюдь не одинокой вершиной, вздымающейся над пустыней нашей домонгольской словесности, как то не раз пытались представить скептики. Наоборот, в известной мере оно было итогом предшествующего развития культуры, быть может, даже не лучшим её образцом; итогом развития значительно более длительного, чем мы себе представляем.
Да ведь и сам автор «Слова…», кем бы он ни был — дружинником, боярином, соколиным ловцом, «интеллигентом XII века» или самим князем Игорем, как с обезоруживающей непосредственностью недавно оповестил нас современный поэт, — сам автор «Слова…» счёл непременным долгом указать на своего предшественника, не певца-гусляра, а именно поэта, «песньтворца», как говорили тогда, жившего в XI веке, назвав его имя: Боян. Боян? Да. И снова — XI век!
7
О Бояне писали много, пожалуй, даже слишком много, чтобы внимательно вглядеться и понять значение мощной фигуры поэта древности, выступающей в первых же строках «Слова…». Боян не вызывал вопросов. Всё связанное с ним, казалось, лежит на поверхности, читалось и толковалось однозначно за исключением разве что некоторых неясных формулировок, которые относились за счёт поэтического воображения его последователей. Рассмотреть его мешала сначала излишняя популярность — в первой половине прошлого века, а затем — почти полное пренебрежение им в наше время, когда на первый план выступила безымянная личность автора «Слова…».
Сразу же по выходе из печати «Слова о полку Игореве» имя древнего певца, поэта, «песньтворца», воспевателя подвигов русских князей и побед русского оружия, стало символом нашей поэзии, только ещё набиравшей силу. Отблески поэтической славы Бояна, с помощью «Слова…» пробившейся сквозь мрак средневековья, рождали восторг в современниках А.И. Мусина-Пушкина, может быть впервые ощутивших глубину и величие отечественной истории. Выражаясь современным языком, «Слово…» как никакое другое произведение древности способствовало ликвидации того подсознательного «комплекса неполноценности», который начиная с Петра I невольно ощущал русский человек в общении с европейцами. История России представлялась мрачной, бессмысленной, варварской, а потому и постыдной. Разумная история России началась якобы с Петра Великого и даже ещё позже — с Екатерины II.
Лучшие умы России в продолжение всего XVIII века боролись с таким предрассудком соотечественников и иностранцев. Работа В.Н. Татищева, начатая по указанию Петра I, преследовала не только научные, но и политические цели: извлечь из небытия и показать протяжённость и богатство русской истории. Эту задачу ставил перед собой М.В. Ломоносов, ею вдохновлялся неутомимо работавший во славу российской истории А.Шлёцер, академик П.Паллас и Г.-Ф. Миллер, ей способствовали своими трудами М.М. Щербатов, И.Н. Болтин, И.П. Елагин, Мусин-Пушкин и многие другие. Наконец, именно этой задаче отдавала силы, энергию, время и средства сама императрица, рассматривая исторический и культурный престиж России на мировой арене как одно из необходимых условий её активной внешней политики.
Стоит посмотреть списки выходивших в XVIII веке книг, как в глаза сразу же бросится удивительное количество исторической литературы, среди которой первое место занимают публикации летописей и древних документов. Они воспитывали патриотизм россиян, готовили их умы к историческому сознанию. Но всего этого было мало. Требовалась искра, способная воспламенить сердца. Такой искрой стало «Слово о полку Игореве», появившееся в чрезвычайно удачный момент. Память была полна недавними победами русских войск на юге и в Европе, а впереди (6, 218) были Аустерлиц и 1812 год с его всеобщим патриотическим подъёмом. И все эти чувства, все воспоминания, всё как бы разом открывшееся пространство русской истории оказалось освещено поэтическим светом, исходящим от образа нашего древнейшего поэта, которого мы могли назвать по имени.
Бояном почтительно именовали Г.Р. Державина. Бояном чуть позднее называли А.С. Пушкина. В Бояне видели мастера, поэта, дружинного певца, которому подражал, с которым полемизировал и которого почтительно цитировал автор «Слова…».
Всё изменилось в XX веке. Героика его событий, кровопролитная, величественная борьба советского народа с захватчиками представили нам «Слово…» с другой его стороны, как будто сквозь толщу времени до нас впервые донёсся патриотический призыв его автора: «За землю Русскую!» Здесь было уже не до исторических изысканий, не до тонкостей анализа, против кого и почему должны выступать князья. Звучал призывный клич, в темноте ночи полыхали отсветы пожаров, зажжённых то ли половцами, то ли ночными налётами, горе и плач катились по земле русской, и рука её защитника крепче сжимала оружие.
Боян был забыт. Теперь всё внимание исследователей было сконцентрировано на личности автора «Слова…», безымянного патриота. Когда миновали грозные годы и можно было вернуться к прерванным исследованиям, стали появляться работы, пытавшиеся выяснить его политические симпатии и антипатии, особенности его знаний и языка. Появились догадки о его происхождении, имени, его судьбе.
О Бояне теперь вспоминали разве что историки, и то немногие. Да и чем он мог быть интересен? Автор «Слова…» отдал дань памяти Бояна в первых строках своей поэмы и тут же категорически заявил, что петь будет «по былинам сего времени, а не по замышлению Бояню». Он приводил в тексте поэмы две цитаты из произведений Бояна, обращённые к Всеславу и к «хоти» — то ли Святослава Ярославича, то ли Олега Святославича. Считалось само собой разумеющимся, что автор «Слова…» мог черпать сведения о прошедших временах из песен Бояна и, как полагал Е.В. Барсов, отказываясь от подражания в стиле, всё же пытался создать «песнь, подобную Бояновой» .
В.Ф. Миллер вслед за Ю.Венелиным полагал, что Боян попал в «Слово…» из какого-то византийско-болгарского источника, где упоминался Боян, князь болгарский, по одним сведениям — сын болгарского царя Бориса I, а по другим — внук его, сын царя Симеона. И в том и в другом случае жизнь этого Бояна приходилась на конец IX и первую половину X века. Согласно же «Полному месяцеслову Востока» 28 марта отмечалась память «Бояна, князя болгарского, усечённого за Христа около 830 года». По свидетельству кремонского епископа Лиутпранда, на которого ссылался Ю.Венелин, Боян, получивший блестящее образование в Византии, отстранился от государственных дел, которые он предоставил своим братьям, целиком посвятил себя наукам, литературе, поэзии и музыке. Считалось, что он превращался то в орла, то в волка, то в иного зверя.
Конечно, всё это удивительным образом совпадало с образом Бояна, которого мы знаем по «Слову…»: здесь и гусли, и поэзия, и знания («вещий»), и оборотничество — «мысию по древу, серым вълком по земле, шизым орлом под облакы». Может быть, на нашего Бояна пали отблески славы древнего болгарского князя-поэта?
Имя Боян, как давно установили филологи, было весьма широко распространено среди тюрок, но оно встречается и у восточных славян, в том числе у болгар. Известен аварский полководец Боян. В Новгороде была «Боянова улка», а при раскопках 1975 года в том же Новгороде была найдена одна из древнейших берестяных грамот конца XI века с именем некоего Бояна, который жил в Старой Руссе.
Первым не только на зависимость, но и на прямое использование автором «Слова…» в своём творчестве «песен Бояна» с обычной проницательностью указал академик М.Н. Тихомиров. Следом за ним через двадцать с лишним лет это развил и всесторонне аргументировал академик Б.А. Рыбаков: все сведения о событиях XI века и более раннего периода в «Слове…» были связаны, по его мнению, с творчеством Бояна. Монография Рыбакова «Русские летописцы и автор „Слова о полку Игореве“» в известной мере явила собой тот исторический фундамент, на котором можно было вести дальнейшее изучение «Слова…». Не со всем здесь можно было согласиться, не всё казалось справедливым. И всё же это была одна из интересных работ академика, которая дополняла и развивала предшествующую монографию, посвящённую событиям 1185 года.
По-видимому, Б.А. Рыбаков был прав, предлагая перестановки в «Слове…». Прав не потому, что это действительно следовало делать, а прав как исследователь, почувствовавший родственную природу (6, 219) стыкующихся отрывков. С помощью перестановок текст «Слова…» обретал большую стройность и логическую завершённость. Для этого следовало сгруппировать в одно место все исторические отступления и реминисценции, где речь шла о событиях XI века и где, кстати сказать, оказывались почти все тёмные места — места, испорченные переписчиками. Скептики тоже обращали на них внимание, но считали упоминания о «веках Трояновых», о Всеславе и Олеге Святославиче вставками компиляторов. Рыбаков считал их тоже вставками, но не компиляторов, а самого автора «Слова…», который заимствовал их из произведений Бояна. Впоследствии переписчики перепутали листки рассыпавшейся рукописи, поставив их не на то место, которое им было предназначено. И академик Б.А. Рыбаков и скептики при этом ссылались на «Задонщину», где следов подобных реминисценций не было.
Работы М.Н. Тихомирова и Б.А. Рыбакова позволяли наметить путь в моих нелёгких поисках. В тексте «Слова…» теперь оказывалось уже не две цитаты из Бояна, а значительно большее число заимствований. Сколько именно, никто не считал. Да и как, скажите на милость, это сделать? Как отделить фразу одного поэта от фразы другого? По стилю? Но если, с одной стороны, «Слово…» считалось произведением цельным, монолитным, а с другой, как оказалось теперь, распадалось на листки, перепутанные переписчиком, всякие попытки подойти к нему с изобретённой меркой, будь то стопа или сажень, оказывались бесполезны.
Остался один путь — искать следы Бояна.
Итак: Боян, поэт, вероятное время жизни — XI век.
Две известные цитаты указывали, что Боян был современником Всеслава Брячиславича полоцкого, умершего в 1101 году (в «Слове…» его имя связано с событиями 1068–1071 годов), и Олега Святославича, сына Святослава Ярославича, — Олег упоминается в связи с битвой 1078 года на Нежатиной Ниве. Во вступлении автор «Слова…» очерчивает хронологические рамки творчества Бояна гораздо шире. По его словам, Боян пел о «старом Ярославе», в котором видят великого князя киевского Ярослава Владимировича, умершего в 1054 году; о «храбром Мстиславе», его брате, поскольку именно тот единоборствовал с касожским князем Редедей, как рассказывается в «Повести временных лет» под 1022 годом; о «красном Романе Святославиче», брате Олега Святославича, убитом 2 августа 1079 года половцами под Переяславлем южным.
По этим приметам время жизни Бояна предположительно определяется с 20-х годов XI века по 1093 год, когда в водах реки Стугны погиб «юноша князь Ростислав», о котором есть маловразумительное упоминание в конце поэмы. С другой стороны, сюда следовало бы включить и «старого Владимира», от времени которого автор предлагает начать «повесть сию», но тут же забывает об этом… Забывает? Или правы Рыбаков и его предшественники, что за время своего существования текст «Слова…» потерял множество драгоценных для нас частей?
И всё же наиболее достоверным периодом жизни Бояна остаётся середина 60-х — начало 80-х годов XI века. «Старым» Владимиру и Ярославу, «храброму Мстиславу» Боян мог петь отнюдь не непосредственно, тем более, что в отличие от Олега и Всеслава им он никаких «припевок» не складывал. Не складывал он, по-видимому, песен и другой ветви Ярославичей — Всеволоду и его сыновьям, ярым противникам Святославичей. Факт этот позволял историкам предположить, что Боян был не просто сторонником Святославичей, а тмутороканским или черниговским поэтом именно Святослава Ярославича, оставшимся на службе у его сыновей.
Само по себе подобное предположение было логично и прямо подтверждалось указанием Кирилло-Белозерского списка «Задонщины», что Боян «пел славу» Святославу Ярославичу. Смущало лишь то обстоятельство, что среди князей XI века, упоминаемых в «Слове…», отсутствовал не только Всеволод, но и Святослав. О третьем их брате Изяславе, упоминалось как об уже убитом в битве 1078 года, в то время как все беды Всеслава полоцкого были связаны именно с этим триумвиратом. Да и как было певцу «красного Романа Святославича» забыть о его отце? Но Боян не был ни гусляром, ни придворным певцом — для такого утверждения имелись основания.
Двадцать с лишним лет назад при реставрационных работах в Софийском соборе в Киеве с его стен снимали масляную живопись прошлого века. На фресках, на старой штукатурке реставраторы обнаружили множество надписей и рисунков, древнейшие из которых относились ещё к XI веку. На столбах, стенах и на хорах соборов и церквей древней Руси — в Новгороде, Смоленске, Владимире, Боголюбове, Переславле-Залесском, Чернигове, Киеве, Полоцке и в других городах — грамотные прихожане (6, 220) писали свои имена, слова молитв, сообщения о событиях, иногда тексты документов. В древности церкви служили хранилищем книг, казны и архивов. Вместе с тем они и сами по себе были своеобразным архивом прихожан. Почему так происходило? Только ли из-за «зуда грамотности», который и сейчас заставляет людей, не слишком образованных, писать на заборах и стенах, не довольствуясь наличием бумаги? Скорее всего, врезанная ножом и писалом в штукатурку или фреску церковной стены молитва казалась человеку более надёжной и долговечной, своего рода постоянным напоминанием богу или святому о просьбе. То же относится и к именам, напоминающим о просителе. Что касается текстов документов, сообщающих о сделке или, наоборот, о возврате долга, то здесь налицо была особая гласность, так сказать, засвидетельствованная и освящённая самим храмом.
При реставрации в Апостольском приделе Софийского собора в южной галерее на столбе с изображением святого Онуфрия был расчищен следующий текст: «М(еся)ця енаря в 30 с(вя)т(а)го Ип(оли)та крила землю княгиня Бояню Всеволожаа перед с(вя)тою Софиею перед попы. А ту был попин Яким Дъмило, Пателеи, Стипъко, Михалько Нежьнович, Мих(а)л, Данило, Марко, Сьмьюн, Михал Елисавинич, Иван Янъчын, Тудор Тубынов, Илья Копылович, Тудор Бързятич. А перед тими послухы купи землю княгыни Бояню вьсю, а въдала на неи семьдесят гривьн соболии. А в том драниц семьсъту гривьн». С.А. Высоцкий, опубликовавший этот текст, перевёл его следующим образом: «Месяца января в 30, на святого Ипполита, купила землю Боянову княгиня Всеволодова, перед святою Софией, перед попами, а тут были: попин Яким Домило, Пантелей Стипко, Михалько Неженович, Михаил, Данило, Марко, Семьюн, Михаил Елисавинич, Иван Янчин, Тудор Тубынов, Илья Копылович, Тудор Борзятич; а перед этими свидетелями купила княгиня землю Боянову всю, а дала за неё семьдесят гривен собольих, а в этом (заключается) часть семисот гривен».
Когда была сделана запись и кто эти люди? Какое отношение имеют они к Бояну «Слова о полку Игореве»? Мнения здесь разошлись.
Исследователь надписи С.А. Высоцкий, а вслед за ним и В.П. Адрианова-Перетц, считали, что «княгиня Всеволожаа» — Мария Мстиславна, вдова князя Всеволода Ольговича, сына Олега Святославича, умершая в 1179 году. Поскольку муж её умер в 1146 году, то покупка была совершена между этими двумя датами. Предположение подтверждается упоминанием в надписи «попина Якима Домило», которого Всеволод за два года до смерти поставил епископом в Турове, но в 1146 году, когда Всеволод умер, туровский епископ был изгнан из города Ярославом Изяславичем. Поэтому он и «попин» — не поп и не епископ…
Академик Рыбаков опротестовал такое определение, предложив свой вариант. Согласно его толкованию, особенности написания букв соответствуют не середине XII, а последней четверти XI века. Поэтому он считал, что «княгиня Всеволожаа» — вероятнее всего, жена великого князя Всеволода Ярославича, умершая 7 октября 1111 года. Это подтверждает и состав свидетелей. В перечне попов и бояр (имена с отчествами) указаны два свидетеля с необычными отчествами — определениями по женским именам — Михаил Елисавинич и Иван Янъчин. Елисава, мать Святополка Изяславича, умерла 4 января 1107 года; Янка — дочь Всеволода Ярославича, основательница Янчина монастыря, умерла 3 ноября 1112 года. Оба свидетеля, как предположил Б.А. Рыбаков, были их духовниками. Поскольку же так называть их можно было лишь при жизни их духовных дочерей, то даты смерти последних кладут верхний предел времени покупки. Академик полагал, что наиболее вероятное время свершения сделки — 1093–1107 годы, уже после смерти Всеволода Ярославича, хотя практически покупка могла быть сделана в любое время начиная с 1068 года.
Датировка Б.А. Рыбакова позволяла думать, что речь идёт о том самом Бояне, который упомянут в «Слове о полку Игореве». В таком случае Боян был очень богатый человек: стоимость земли, которую купила у него или у его наследников княгиня, равна годовому доходу с семи городов — маленькому княжеству! А поскольку сделка была заключена в Софии Киевской, можно думать, что «земля Бояна» находилась где-то рядом, во всяком случае на территории Киевского, а не Черниговского княжества. Иными словами, Бояна следовало искать среди жителей Киева, а не Чернигова или Тмуторокана. И по положению своему он должен был занимать высокое, а, главное, независимое место, обладая обширными земельными владениями.
Поиски Бояна начались достаточно интересно, теперь надо было попытаться ответить на вопрос: что представляют (6, 221) собой те заимствования, которые внёс из произведений Бояна в текст «Слова…» его автор?
Помочь в этом могли только логика и здравый смысл.
Настойчивые попытки представить «Слово…» произведением устной народной словесности были отвергнуты совместными усилиями скептиков и защитников древнерусской поэмы. Неведомый её автор получил наконец право на грамотность и был возведён в достоинство профессионального литератора. Это открывало его произведению путь в письменную литературу со всеми её радостями и огорчениями — корректорскими ошибками, типографским браком, вольностью редакторов и даже полным забвеньем до сдачи в макулатуру, откуда и был извлечён единственный — и снова погибший! — список. Но это касалось только автора «Слова…». Боян же неизменно оставался в их глазах песельником-гусляром, развлекающим дружину, князя или честной народ на площади. Несмотря на весь его талант, его продолжали считать скоморохом, и подозрение в гаерстве, исключавшее человека из «приличного общества» не смягчалось даже тем обстоятельством, что гуслями увлекался — притом весьма успешно! — сам царь Давид, псалмопевец, как его традиционно изображали на иконах, фресках и на стенах храмов древней Руси. Да-да, царская то была утеха…
Теперь, с повышением имущественного ценза Бояна, отношение к нему менялось. О скоморошестве не могло быть и речи. Кое-кто поспешил объявить его иностранцем, выехавшим из Болгарии (вспомним царевича Бояна Симеоновича), что было возможно после разгрома Первого Болгарского царства (1018), или в результате гонений на «моравских братьев» в Чехии в середине XI века. Забывали только, что вместе с изменением статуса Бояна неизбежно менялся взгляд и не его творчество, а вместе с тем и на способ заимствования его наследия автором «Слова…». Знал ли Боян грамоту? В свете последних открытий вопрос этот звучал даже как-то неприлично — так много дошло до нас свидетельств XI века о чрезвычайно широком распространении грамотности. Боян же был не просто феодалом, он был поэтом!
Теперь легко было свести концы с концами, ответить на вопрос: каким же образом автор «Слова…», представитель письменной литературной традиции, мог заимствовать что-то у Бояна, жившего более столетия назад? Из текста в текст — только так шёл литературный процесс средневековья. Только так можно объяснить и цитаты из Бояна, и сведения о людях и событиях XI века, и тот ничем не объяснимый разрыв в «Слове…» между 1078 и 1185 годами, если не принимать в расчёт смутное и до конца не понятное упоминание об «уноше князе Ростиславе», падающее на 1093 год.
Вероятнее всего, автор «Слова…» не просто цитировал и пересказывал Бояна — он прямо включал его куски в свой текст. Тогда это не считалось плагиатом. Если в наше время обострённой творческой конкуренции чужая рифма будет сразу же отмечена критикой и вызовет большее или меньшее порицание, а строфа, перенесённая из чужого стихотворения в своё, — активный протест, то средневековое общество, куда более консервативное, чем современное, в своих симпатиях, устоях, представлениях о мире требовало от писателей прямо противоположного. Достоинством была традиционность, привычность; самобытность и новизна не поощрялись. Напрасно мы стали бы искать в средневековой литературе реальные чувства, переживания, описания природы, естественные диалоги. «Проявлению реализма мешала традиционность русского Средневековья, — писал в одной из работ академик А.С. Орлов, — его довольно беззастенчивая плагиатская система, в силу которой позднейший литературный памятник складывался на основании предшествующего в том же литературном жанре. Таким образом, к новой фабуле пересаживались не только слова, но и целые картины, целый ряд фактов, часто без пригонки к композиции». Так было не только в средневековой русской литературе. По этому поводу припоминается рассказ о некоем восточном поэте, который допустил в своём произведении девять новых, ещё никем не найденных рифм. Когда, надеясь на увеличение награды, поэт поднёс свою поэму шаху и прочёл её вслух, тот за каждую традиционную рифму — а их было много — приказал отсчитать по золотому, но за каждую новую тут же приказал выбить у поэта по зубу…
Память о том случае и посейчас жива в обилии цитат, которыми уснащены научные работы, чтобы — не дай бог! — не заподозрили автора в каких-либо новых мыслях. Чтобы не быть белой вороной, я тоже последую спасительной традиции, тем более что мысли моих предшественников по вопросам традиции и новаторства в средневековой литературе казались мне ключом к разгадке «Слова…».
«В средневековом произведении кроме авторского текста, как правило, находится текст (6, 222) его предшественников, инкорпорированный автором в состав „своего“ произведения», — замечал академик Д.С. Лихачёв. А другой академик, В.М. Истрин, прямо писал: «Когда те или другие политические или общественные события настраивали древнерусского человека определённым образом и он чувствовал потребность выразить это настроение на бумаге, то далеко не всегда приступал он к составлению совершенно нового произведения, но очень часто брал соответствующее произведение старое — русское оригинальное или переводное — и обрабатывал его, прибавляя в него новое содержание и придавая ему новую форму».
В подтверждение своей мысли исследователи напоминали о судьбе отрывков «Слова о полку Игореве», переработанных «Задонщиной» и ставших её структурной основой, а также о своеобразной жизни в древнерусской письменности текста «Похвалы кагану нашему Владимиру», появившегося на русской почве в середине XI века. Автором его считают митрополита Илариона, хотя более чем вероятно, что первый русский митрополит заимствовал «своё» сочинение у греческого или болгарского предшественника. В таком случае его первым адресатом был скорее всего Борис I болгарский, утвердивший и распространивший христианство в своей стране. Третий раз тот же текст использовали в первой четверти XII века для похвалы Владимиру Мономаху. Позднее, с заменой имён и незначительными купюрами, он появился под 1288 годом в Ипатьевской летописи (её Волынской части) как похвала князю Владимиру Васильковичу, затем использовался для похвального слова муромскому князю Константину.
Принцип неоднократного использования текста в древней Руси привёл к появлению многочисленных сборников, составлявшихся из афоризмов, отрывков сочинений древних авторов на разные случаи жизни, философских, географических, исторических и прочих, компоновавшихся в самостоятельные произведения. Так, сочинение Даниила Заточника при ближайшем рассмотрении оказалось составленным из афоризмов, библейских цитат и цитат из сочинений отцов церкви, древнегреческих и византийских авторов, из таких же компендиумов, как «Сказание об Акире Премудром», из хроник, романов, житий святых и расхожих сборников «крылатых слов и выражений», так любимых определённым кругом читателей во все времена человеческой истории, а в древности именовавшихся «Пчёлами».
Предки наши были гораздо внимательнее, чем мы, к высказанной мысли, приумножая её, собирая, чтобы передать последующим поколениям. Так почему же автор «Слова…» должен был поступить иначе с наследием своего предшественника?
— Всё то, что вы сейчас рассказали, очень интересно, — сказал, выслушав меня, один из специалистов, тоже занимавшийся «Словом о полку Игореве». — Только как вам удастся объяснить прямое утверждение автора «Слова…», что он решительно отказывается следовать Бояну? Я, например, такой возможности не вижу. Ведь это, что ни говорите, один из краеугольных камней, на которых стоит изучение «Слова…» вот уже почти двести лет! И никто в этом не усомнился. Даже скептики. А уж они-то ни одного возможного для критики места не пропустили…
И он с сомнением покачал головой.
Но я уже знал, где искать подтверждение своей догадки.
8
Обращаясь к трудам предшественников, всякий раз я убеждался, что большая часть работы, которая представлялась мне необходимой, уже выполнена: сделана, опубликована и… забыта.
Огромная библиотека, посвящённая изучению «Слова…», лежала в забвении. Сказался катастрофический поток информации наших дней. Специалист не успевал следить за выходящей литературой. Знакомиться же с работами предшественников, писавших сто и более лет назад, не было ни времени, ни особого желания. Всё важное, всё существенное, считалось, присутствует в новых работах. То, что отброшено и забыто, не может представлять никакой ценности кроме как историографической…
Так рассуждали те, кто с самого начала двигался в русле традиционного потока исследований, сам был его частью, дышал и жил им, вместе с ним обтекал лежащие на дне или высоко поднимающиеся над поверхностью скалы, низвергался с порогов, следовал прихотливым изгибам русла, полагая, что всё это так и должно быть, всё это в порядке вещей… У многих исследователей просто не было возможности остановиться, выбраться на бережок, посидеть и подумать, рассматривая поток и его окрестности (6, 223) извне, что в любой науке на определённых этапах её развития оказывается самым необходимым условием, без которого и движения вперёд быть не может.
У меня, вторгшегося в изучение «Слова…» как бы со стороны, такая возможность была. Самая сумасбродная мысль, мелькнувшая догадка заставляли погружаться в сухую пыль пожелтевших страниц, сравнивать точки зрения, сверять аргументы… И очень часто оказывалось, что я в очередной раз пытаюсь изобрести велосипед или открыть уже нанесённую на карты Америку. К разгадке «Слова…» многие подходили близко, очень близко.
Пожалуй, именно в этих странствиях, знакомясь с мыслями давно умерших людей и с работами своих современников, которым при нужде можно было написать, позвонить по телефону, с которыми можно было встретиться, чтобы уточнить оттенок мысли, проецирующейся многообещающим рисунком на текст «Слова…», я до конца ощутил счастье иметь предшественников. Вопреки распространённому мнению, что самым счастливым человеком был Адам, потому что каждый анекдот, который он рассказывал, был свежим и никому не известным, я думаю, что Адам был одним из самых несчастных людей. Ведь ему не с кем было обсудить мысли, приходившие в голову. Нельзя было сверить их с традицией, с догадками предшественников, чтобы убедиться в их правильности или ошибочности. У Адама не было ни предшественников, ни собеседников. Ева, конечно, в счёт не шла.
Все исследователи, раскрывавшие загадки «Слова…», одинаково толковали значение фразы: «начати же ся тъй песни по былинамъ сего времени, а не по замышлению Бояню». Казалось бы, здесь кратко и решительно были изложены принципы поэта. Он отмежёвывался от «старых словес», от вымыслов, от песен, славословящих князей, чтобы обратиться к более высокой теме патриотизма: вместо раздоров воспеть единство Руси и призвать к нему «которующих» друг с другом князей. Автор «Слова…» противопоставлял себя Бояну, противопоставлял своё время эпохе Бояна, молодых князей — старым, внуков — дедам. Он отдавал должное Бояну, как того требовала традиция, но сам не хотел иметь с ним ничего общего. Да и как можно было в этом усомниться? Ф.Я. Прийма, обращаясь к авторитету Пушкина, работавшего над переводом «Слова о полку Игореве», приводил место из статьи поэта о «Слове…», где тот писал об этой фразе: «Стихотворцы никогда не любили упрёка в подражании, и неизвестный творец „Слова о полку Игореве“, не преминул объявить в начале своей поэмы, что он будет петь по-своему, по-новому, а не тащиться по следам старого Бояна». «Петь по замышлению Бояню» — это значит действительно ученически подражать, следовать освящённому временем образцу, высокому, хотя, может быть, и несколько обветшавшему, — комментировал слова А.С. Пушкина Ф.Я. Прийма. — Петь «по былинам сего времени» — это петь бесхитростно и непритязательно, не преклоняясь перед каким-либо одним-единственным образцом, т.е. петь так, как пел народ, слагаемые им былины».
Удивительные слова, свидетельствующие, какие бездны времени и психологии творчества лежат между первой половиной XIX века и той далёкой, домонгольской Русью, чей голос слышится для нас в «Слове…»! Вся та эпоха Пушкину представлялась одной тёмной пустыней. Но Пушкин был гениальным поэтом, а гений, видимо, сказывается во всём. Поэтому с прозорливостью, удивительной в любимце муз, он, указывая на самые первые строки «Слова…» («Не лепо ли… начати старыми словесы трудных повестий о пълку Игореве…»), писал: «По мнению переводчиков, поэт говорит: Не воспеть ли нам об Игоре по-старому? Начнём же песнь по былинам сего времени (то есть по-новому) — а не по замышлению Боянову (то есть не по-старому). Явное противоречие!» Пушкин протестовал против вопросительной частицы «ли», считая, что в первой фразе содержится утверждение, а не вопрос.
Пушкин стоял рядом с отгадкой, он уже прикоснулся к ней, но, человек XIX века, он ещё не представлял себе многоразличия сознаний прошлых эпох…
Как о скалу разбивались попытки моих предшественников объяснить «старые словеса» и то настойчивое обращение к Бояну и его творчеству, которое следует в «Слове…» сразу же после отказа автора подражать своему предшественнику. Да, как ни странно, едва лишь отмежевавшись от Бояна и его манеры «песнь творити», автор снова обращается к памяти древнего поэта, восклицая:
Автор, цитируя Бояна или подражая ему, кроме уже известных нам «припевок», давал точный, так сказать, документально зафиксированный образец поэзии Бояна. Случайно? Но оказывается, что подобная строфика проявляется в тексте поэмы неоднократно. Я находил её и в описании похода, и в картинах отдыха после первой стычки, и в сцене битвы. Она оказывалась в припоминаниях автора о последствиях битвы 1078 года на Нежатиной Ниве, что прямо заставляло отнести такие строки к наследству Бояна, звучало в центральной части поэмы, связанной с образом Святослава, прорывалась в «золотом слове», но — и это тоже было важно! — отсутствовала в описании бегства Игоря из плена. Последнее обстоятельство, отмеченное рядом исследователей «Слова…», занимавшихся вопросами его стихосложения, приводило их к утверждению, что конец поэмы был дописан позднее основной её части.
В чём же дело? Неужели автор был столь непоследователен, что объявив во вступлении о своих замыслах, о своих принципах поэтического творчества, тут же от них молчаливо отказался?
Более верным казалось другое объяснение: в текст «Слова…» были включены не подражательные, а сохранённые автором подлинные строки Бояна. Поэт XII века переработал наследие своего предшественника, взяв из него и включив в свой текст лишь то, что отвечало его задачам. Это и были «старые словеса». Иного объяснения найти я не мог. Да и не было его, по-видимому!
Получалось, что почти двести лет в первой фразе древнерусской поэмы все вычитывали прямо противоположное тому, что хотел сказать в них автор? Ведь он, выходит, прямо указывал, что начнёт воспевать Игоря «старыми словесами», и хотя «песня» будет повествовать о событиях (былинах) нового времени, следовать он будет именно «замышлению Бояна».
Но ведь в тексте стояло прямо: «…а не по замышлению»!
В печатном тексте 1800 года — да; в списке Мусина-Пушкина — вероятнее всего, тоже так. А вот в том, что списки «Слова…», послужившие образцом «Задонщине», имели отрицательную частицу «не», я очень сомневался. Пожалуй, был даже прямо уверен в обратном. И уж совсем был уверен в том, что эта частица не могла возникнуть под пером автора «Слова…»! Она могла возникнуть под пером переписчика только в конце XV или в XVI веке, когда соединительное значение союза «а» стало забываться и на первое место выдвинулось его противительное значение, так что первоначальный смысл фразы «и по замышлению Бояна» был понят наоборот и, естественно, усилен частицей «не».
Грамматике и синтаксису русского языка такое объяснение не противоречило, однако литературоведами и историками воспринималось с большой осторожностью. Из того, что это могло быть, отнюдь не вытекало, что так и было. Следовало найти возможность сослаться на соответствующий авторитет, подкрепить себя филологическими аргументами. И они нашлись.
В тоненькой, сгоревшей от времени брошюрке, именовавшейся «Научным бюллетенем Ленинградского университета, №2», подписанным к печати ровно за месяц до окончания Великой Отечественной войны, я обнаружил автореферат И.А. Поповой — ту самую работу, которую тщетно до этого искал. Называлась она «Значение и функции союза „а“ в древнерусском языке».
Важность вывода, сделанного в статье, представлялась настолько несомненной, что я переписал всю работу целиком.
Одним из древнейших и основных значений союза „а“ было соединительное, — писала И.А. Попова, — обнаруживающееся более чётко лишь в древнейших списках древнейших памятников… Соединение с помощью „а“ носило характер необязательного присоединения, добавления, вроде „кроме того“, „сверх того“, „да“, прибавляющее ещё что-то, причём добавляемое органически не связано с предшествующим, не вытекает из него, но присоединяется как нечто новое, далёкое, часто случайное … даже противоположное ожиданию и тогда противополагаемое.
В начале «Слова…» можно было видеть именно такой случай. Если перевести мысль её автора на современный (6, 225) язык, то выходило примерно так: «Начнём же эту поэму о событиях нашего времени, используя стихи и, кроме того, ещё и замысел Бояна».
Несколько лет спустя, выступая в Чернигове на конференции, посвящённой 175-летию первого издания «Слова о полку Игореве», В.В. Колесов обратил внимание присутствующих на эти и подобные им строфически организованные отрывки, вкраплённые в прозаический текст древнерусской поэмы. По его мнению, они принадлежали Бояну, хорошо поддавались ритмическому анализу и резко отличались по ритмике от авторского текста.
Это было прямое подтверждение моей догадки. Потребовалось сто лет, чтобы мысль Е.В. Барсова и В.Ф. Миллера о влиянии творчества Бояна на известный нам текст «Слова…» нашла своё не эмоциональное, а научное обоснование. И это при том, что изучение музыкальной структуры «Слова…» началось давно. Барсов прямо писал о «Слове…» как о песне, «подобной Бояновой». Чёткая ритмика этих частей манила каждого исследователя легко доступной, казалось, возможностью восстановить строй и лад всей древнерусской поэмы. «Слово…» пытались петь на манер духовных стихов, положить на речитатив былины. По-юношески влюблённый в «Слово…» П.П. Вяземский видел в нём слепок греческого сценического действия с участием героев и хора. Ближе всех к разгадке подошёл В.Ф. Ржига, но его в большей степени интересовала аллитерация, которую он с достаточным основанием относил на счёт не византийской традиции стихосложения, а традиции северной, скальдической.
Теперь можно было попытаться войти внутрь самого «Слова…», в его собственную ткань, как к фреске или иконе подходит реставратор, разделяющий красочные слои, принадлежащие разным мастерам и разным эпохам, или как археолог подходит к многовековым напластованиям древнего города, чтобы попытаться прочесть его историю и воссоздать его облики, сменявшие друг друга.
Конечно же, это было совсем не просто. Сохранившиеся стихи Бояна были только сигналами, указывающими нам, где вероятнее всего искать заимствованный текст. Сам же текст по большей части был изменён, разрушен, «замаскирован» переменой имён и деталей, нарушением ритмики и самой лексики, каждый раз ставя под сомнение правильность его обнаружения. Нельзя было забывать те чудовищные искажения, которым подвергся текст «Слова…» при его переработке «Задонщиной», когда невозможно сказать, кто же виноват — автор «Задонщины» или невежественные писцы и переписчики, располагавшие к тому же дефектными текстами.