Столь блестящее подтверждение теоретического расчёта вызвало попытку других правок текста, предложенных академиком Б.А. Рыбаковым, но встреченных резко отрицательно со стороны литературоведов. Не потому, что они противоречили логике или палеографическим наблюдениям, с этой стороны всё было в порядке. Но они, также как широко утверждавшаяся в 40-х и 50-х годах нашего века фольклорность, то есть зависимость «Слова…» от устной народной традиции, по мнению филологов, открывали возможность скептикам вновь поставить под сомнение его древность и даже заподозрить в фальсификате, как песни Оссиана и чешские рукописи. Действительно, скептики не заставили себя ждать. На этот раз против «Слова…» и его издателей выступил иностранный член Академии наук СССР известный французский славист профессор Андре Мазон.
4
А.Мазон полагал, что источником «Слова…» послужила «История» В.Н. Татищева, что автора надо искать в кругу друзей и сотрудников А.И. Мусина-Пушкина, что не «Задонщина» подражала «Слову…», а, наоборот, «Слово…» основано на «Задонщине», что приписка к псковскому Апостолу 1307 года — всего лишь общее место, что всё это было сделано в угоду «империализму» Екатерины II, а в самом тексте чувствуется язык конца XVIII века не только с галлицизмами, но даже с американизмами… Сомнение французского учёного распространялось на множество мелочей, но как по мелочам, так и по основным вопросам его оппоненты привели достаточно серьёзные доводы, рассеивающие сомнения.
В сущности, полемики не было. Был серьёзный смотр достижений науки, приуроченный к ответу Мазону, в котором участвовали не только советские, но и зарубежные исследователи. Результатом его было несколько сборников статей, посвящённых изучению различных сторон древнего памятника, и обширный филологический, исторический и даже археологический комментарий. С доводами Мазона практически было покончено, во всяком случае так считали все. И вот тогда совершенно неожиданно в поддержку ряда положений французского исследователя выступил крупнейший специалист по истории русского средневековья, великолепный знаток документов, доктор исторических наук А.А. Зимин.
(5, 196) С Зиминым я был знаком и раньше — не только по его трудам, посвящённым XVI веку, но и лично, встречая его в коридорах Института истории. За несколько лет до того в Отделении истории Академии наук состоялось обсуждение его концепции «Слова…». Напечатанная на ротапринте в количестве 200 экземпляров работа подверглась резкой критике. Упоминали её, как правило, с эпитетами, прилагавшимися в зависимости от характера говорившего то к этой работе, то к самому Зимину, что было, на мой взгляд, несправедливо. В чём заключалась концепция Зимина, я не знал, а спрашивать у него самого считал неудобным.
Теперь я стоял на распутье. Попытка собственного прочтения «Слова…» не удалась, и я понимал Белинского, сожалевшего, что читать «Слово…» можно только отрывками, потому что многие места в нём искажены писцами до бессмыслицы, а другие для нас темны и непонятны. Обращение к работам предшественников открыло для меня многое, но жажды не утолило. Чем увереннее я чувствовал себя в мире литературных, философских, исторических и эстетических представлений домонгольской Руси, тем меньше доверия вызывали у меня исправления и перестановки в тексте «Слова…». Между тем и в исправлениях и в перестановках у каждого исследователя была своя логика. Полемика с Мазоном, а потом с А.А. Зиминым вызвала к жизни фундаментальные труды Б.А. Рыбакова, В.П. Адриановой-Перетц, Д.С. Лихачёва, А.Н. Робинсона и многих других учёных, резко двинувших вперёд не только «слововедение», но и соответствующие отрасли науки. Я читал их, соглашался с их аргументами, с их системами доказательств, пытающихся сгладить, примирить противоречия, содержащиеся в тексте «Слова…», но видел, что всё не так бесспорно, как хотелось бы.
Невольно возникал вопрос: может быть, скептики в чём-то правы? Надо было попытаться встать на их позицию, проникнуться их идеями, чтобы их глазами увидеть текст древнерусского памятника. А для этого нужно было идти к Зимину. И — бередить его раны?
Но всё оказалось проще, чем я полагал. Вопреки уверениям «хорошо информированных людей», что напечатано только обсуждение концепции, к моменту нашего разговора опубликованными в разных журналах оказались все основные положения Зимина, а итоговая работа была напечатана в одном из номеров журнала «Вопросы литературы» за 1967 год. Были напечатаны статьи о взаимоотношении «Слова…» с летописями, о месте приписки к псковскому Апостолу 1307 года и «Слове…», об отношении «Слова…» к «Задонщине» и о самой «Задонщине»; была опубликована реконструкция Зимина протографа «Задонщины» и его статья о связях «Слова…» с фольклором, а так же о тюркизмах, встречающихся в древнерусской поэме.
С трепетом неофита я приступил к изучению итоговой работы человека, знания и опыт которого не мог не уважать. Но чем дальше я читал, тем больше ощущал чувство досады. То ли здесь было далеко не всё сказано, что хотел сказать автор, то ли я чего-то недопонимал. А между тем в разговоре Зимин подтвердил, что статья напечатана «буква в букву», как он дал её в редакцию.
В основу его гипотезы была положена мысль А.Мазона, что не «Слово…» оказало влияние на «Задонщину», а, наоборот, по образцу «Задонщины» было создано «Слово…». Роковую роль при этом сыграло страстное стремление многих исследователей во что бы то ни стало доказать, что «Слово…» народно, стало быть, фольклорно, исполнялось и передавалось от певца к певцу, из уст в уста. Таким был ещё недавно «этикет эпохи», хотя уже в 1948 году И.П. Ерёмин подчёркивал ложность мысли, что только фольклорное народно. В самом деле, при таком допущении вся наша разнообразная и богатая литература оказывалась не народной, а вместе с ней Пушкин, Некрасов, Тургенев, Лев Николаевич Толстой и вплоть до сегодняшнего дня!
Но, повторяю, такова было тогда мода, а с точки зрения моды Краткая редакция «Задонщины» представлялась наиболее фольклорной. Отсюда Зимин делал естественный вывод: Краткая редакция — источник «Сказания о Мамаевом побоище», а «Сказание» — источник Пространной редакции «Задонщины». Поскольку же устное происхождение «Задонщины» делает невозможным считать «Слово…» её источником, то, полагал Зимин, автор «Слова о полку Игореве» имел в своём распоряжении «Задонщину» Пространной редакции…
Текстологические доказательства оказывались весьма убедительны. Всех исследователей «Слова…» поражало, что Ярославна, оплакивая плен Игоря, забывает о сыновьях. (5, 197) Объяснить это пытались тем, что Владимир Игоревич для Ярославны — пасынок. Но такой серьёзный историк, как А.В. Соловьёв, в одной из своих работ довольно убедительно показал, что Ефросиния (?) Ярославна, дочь Ярослава Владимировича галицкого, была первой и единственной женой Игоря Святославича, так что забвение матерью сына ничем не оправдано. Зимин нашёл этому объяснение. По его мнению, образцом для плача Ярославны послужил плач вдов по мужьям в «Задонщине», где отсутствие упоминания сыновей вполне уместно. Здесь присутствовала логика, против которой было трудно что-либо возразить.
Столь же естественно в «Задонщине» звучит обращение Пересвета к князю Дмитрию «лутчи бы нам потятым быть, нежели полоненым от поганых татар», что может быть понято как «лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Действительно, иного выбора у героев Куликовской битвы не было. Наоборот, подобная дилемма в устах Игоря, которого гнала в степь алчность, а не чувство свободы, вызывает только удивление.
Не менее острыми были наблюдения Зимина над взаимоотношением «Слова…» с ранними списками летописей — Ипатьевской и Кёнигсбергской. В Ипатьевской летописи и в «Слове…» совпадает не только фактическая основа рассказа, но даже композиция с её неожиданными переходами от Игоря к Святославу киевскому, затем в Переяславль и, наконец, снова к Игорю. По наблюдениям Зимина, с Ипатьевской летописью совпадает весь комплекс исторических сведений автора «Слова…». В ней мы находим сказание о Редеде и Мстиславе, а упоминание под 1185 годом о шурине Игоря — Владимире Ярославиче галицком объясняет именование Ярославны по одному отчеству, без имени. И плачет она на стенах Путивля только потому, что под 1183 годом летопись сообщает о приезде Владимира галицкого к своему зятю Игорю именно в Путивль.
Зимин доказывал, что автор «Слова…» ничего не знал о действительности XII века, он назвал Святослава Всеволодовича великим и грозным, хотя тот был просто князем киевским, а великим князем был в то время Рюрик Ростиславич. В этом он мог сослаться на Б.А. Рыбакова, указавшего в своё время, что «великий грозный Святослав „Слова о полку Игореве“ и соправитель великого князя Рюрика … это как бы два разных человека». И уж совершенно был невозможен, по мнению Зимина, призыв Святослава к беспощадной борьбе с половцами, поскольку сам он всю свою жизнь использовал половецкие войска в междоусобных бранях.
Из Ипатьевской летописи автор «Слова…», по Зимину, почерпнул сведения о Всеславе полоцком, крайне редкий для русских князей титул «каган», упомянутый именно в рассказе о событиях 1185 года, и ряд других фактов. «Но, может быть, „Слово…“ повлияло на летопись?» — спрашивал он и сам же уверенно отвечал, что «Слово…» не могло быть источником летописного рассказа, так как в нём полностью отсутствуют места, общие для «Слова…» и «Задонщины», а в Краткой редакции «Задонщины» нет образов и выражений, общих для «Слова…» и Ипатьевской летописи.
Из Кёнигсбергской летописи, считал он, в текст «Слова…» взят мотив страшной жары во время битвы с половцами, детали рассказа о Мстиславе, который «зарезал Редедю», сообщение о «Ярославовых внуках» и о побеге Игоря из плена. Самое интересное наблюдение Зимина касалось затмения, вызвавшего, как мы помним, даже перестановку части текста в начале поэмы. Действительно, затмение в «Слове…» упоминалось дважды — перед выходом Игоря в поход (так в кёнигсбергской летописи) и во время похода (так в Ипатьевской). Наличие обоих вариантов в тексте поэмы, по его мнению, особенно ярко доказывает сведение автором воедино двух равноценных версий. Поэтому он считал, что «Слово…» было написано после 1767 года, когда были опубликованы Никоновская и Кёнигсбергская летописи, то есть его предполагаемые исторические источники.
Источниками для автора «Слова…», по мнению Зимина, были не только летописи. Опираясь на сообщение Ф.И. Буслаева о находке в одном списке «Моления Даниила Заточника» припевки Бояна о «хитре и горазде», в «Повести об Акире» — упоминания «сокола трёх мытей», а в Никоновской летописи — разбойника Могуты, откуда, якобы, появились «могуты» в «Слове…», он помещает все эти сочинения в рабочую библиотеку автора древнерусской поэмы, добавляя, что самым важным источником «Слова…» является русский, украинский и белорусский фольклор.
(5, 198) Группируя факты и наблюдения, Зимин замыкал читателя в круг своих аргументов и, сужая его, подводил к решению вопроса об авторе «Слова…». Он вспоминал, например, что шереширы — это метательные копья для стрельбы из самострельных луков владимирских князей (Всеволод владимирский в «Слове…» может «живыми шереширы стреляти»). «В 1697 году в Успенском Владимирском соборе, — писал Зимин, — были обнаружены пять железных копий… Одно из них отправили в Спасо-Ярославский монастырь, где меньше чем через столетье жил предполагаемый автор „Слова…“». Кто же? Несколько ниже он даёт наводящие данные об авторе, так сказать, «сетку координат», по которым его можно вычислить: «Это был человек, начитанный в древнерусской литературе, наделённый несомненным поэтическим талантом. В его языке обнаруживаются следы украинской, белорусской и польской лексики и морфологии, а в произведении чувствуется живой интерес к Полоцку и Чернигову. Судя по хорошему знанию древнеславянского языка и библейских образов, по манере использования книжных источников и дару стилизации, он скорее всего принадлежал к духовенству». По его мнению, это был… Иоиль Быковский, отставной архимандрит Спасо-Ярославского монастыря, о котором упоминал в письме Калайдовичу граф А.И. Мусин-Пушкин!
Пока речь шла о фактических аргументах, с Зиминым можно было соглашаться или спорить. Многое казалось неверным, отдельные наблюдения были остроумны и интересны. Наиболее слабой выглядела специальная работа о связи «Слова…» с фольклором: приведённые в ней примеры показались на редкость неубедительными. Совсем иначе выглядела текстологическая работа по «Задонщине». Здесь были интересные наблюдения, которые можно было обсуждать вне зависимости от авторской концепции, достаточно плодотворные мысли. И конечно же, самым любопытным мне представлялся исторический комментарий, поскольку тут выступал профессиональный историк, обладавший достаточным опытом и знанием предмета. Каждый выделенный им факт приобретал весомость аргумента, хотя некоторые из них, как мне казалось, свидетельствовали против концепции Зимина.
Не удалось ему утвердить свой взгляд и на ориентализмы «Слова…». По мнению историка, большая часть восточных слов, встречающихся в тексте, восходит к турецкому языку или заимствована русским языком в период монгольского ига. Что же до перечня подвластных черниговскому князю Ярославу «былей, могутов, татранов, шельбиров, топчаков, ревугов и ольберов», которые «бес шитовь с засапожникы кликом плъки побеждают, звонячи в прадеднюю славу», то Зимин предлагал их рассматривать как мнимые тюркизмы. Другими словами, видеть в них не названия тюркских племён и родов, а иронические прозвища, вроде «могут» — от разбойника Могуты, отмеченного в рассказе Никоновской летописи под 1008 годом. А.А. Зимин обращал внимание своих читателей и оппонентов на ироничность перечисления этих загадочных персонажей «Слова…». «Ведь оказывается, — писал он, — они только „кликом полкы побеждают“, сражаясь одними „засапожникы“…» — и, ссылаясь на резонное замечание И.А. Новикова, что никак невозможно представить себе городскую знать или бояр, выходящих в бой с засапожными ножами, переводил «ревугы» как крикуны, «шельбиры» — шатуны, бездельники, «топчакы» — бродяги, шатуны, «ольберы» — атаманы, «татраны» — уроженцы Татр. В целом, по его мнению, то был крикливый и разбойный сброд с ножами за голенищами сапог.
Объяснение было хорошо само по себе. Почему не могло быть иронии в отдельных частях «Слова…»? Не тюркизмы? А где доказательства, что это не прозвища, а перечень тюркских племён, нигде больше не упомянутых?
Но вот когда Зимин переходил от истолкования отдельных чёрточек и фактов к реконструкции творческого процесса автора «Слова…», к реконструкции истории его появления, я отказывался понимать его построения.
Ошибок, на мой взгляд, было несколько, в том числе начальная посылка фольклорности, созданная руками тех, против кого направлял Зимин их же оружие. Нельзя было принять и другое. Литературное, тем более поэтическое произведение никогда не может быть составлено из разновеликих кусочков мозаики, дробной до отдельных слов, которые автору предстоит выискивать в самых различных книгах. Или, привыкнув к анализу текста, к его расчленению на мельчайшие части, Зимин автоматически перенёс этот принцип на обратный процесс, забыв, что если разрушать удобнее сверху, то строить приходится обязательно снизу?
(5, 199) Неудачей представлялась и гипотеза об Иоиле. Бедный архимандрит Спасо-Ярославского монастыря, покоившийся в полном забвении и мире более полутораста лет, оказался никому не известным гением, чьё творение мы с благоговением читали и проходили в школе!
По Зимину получалось, что около 1791 года «Слово…» было передано Быковским Мусину-Пушкину, который решил выдать «Песнь Игоревых воинов» за древнерусское сочинение, вставив в текст якобы обнаруженную им приписку к псковскому Апостолу 1307 года, следы которой отсутствуют в «Задонщине», замечание о «чаге» и «кощее», нарушающее ритмику «Слова…», обращение к «тмутороканскому болвану», который, по мнению Зимина, представляет собой известный тмутороканский камень с надписью князя Глеба 1068 года, найденный в 1792 году на Тамани.
После этого текст был переписан полууставом и включён в сборник, составленный из Хронографа редакции 1617 года, «Девгениева деяния», похищенных листов Новгородской Первой летописи и двух статей из сборника с «Задонщиной» — «Повести об Акире» и «Сказания об Индийской земле», представлявшего не что иное, как переработанное на русский лад «послание пресвитера Иоанна». До смерти Иоиля Быковского Мусин-Пушкин якобы не решался публиковать это произведение, а в узком кругу показывал только свой перевод «Слова…». Далее по Зимину выходило, что А.И. Мусин-Пушкин сознательно самоустранился при издании «Слова…», чтобы в случае разоблачения мистификации представить всё дело как результат заблуждения А.Ф. Малиновского. И в качестве особо веского аргумента напоминал, что в автобиографической записке, перечисляя свои заслуги перед отечественной наукой, граф не счёл нужным даже упомянуть ни о находке, ни об издании «Слова…».
Работа не убеждала. Надо было искать другой путь, который, как мне представлялось, должен был начаться с установления правил, коими руководствовались при публикации древнего текста первые издатели «Слова о полку Игореве».
Зимин был далеко не первый, кто ставил под сомнение точность первого издания «Слова о полку Игореве». Разность в написании отдельных букв и слогов в тексте печатного издания, в копиях, в примечаниях Карамзина к «Истории государства Российского» и в бумагах А.Ф. Малиновского оставляла в неведении: то ли ошибки печатного текста принадлежат издателям, поправлявшим древний памятник, то ли они находились в оригинале рукописи. Великолепная монография Л.А. Дмитриева, специально посвящённая истории первого издания «Слова…», оставила в стороне принцип издания текста, на что в первую очередь указывали скептики. Между тем интерес к А.И. Мусину-Пушкину требовал ответа и на этот вопрос. Он должен был исходить не из уст причастных к изданию лиц, а из фактического положения дел. При уровне тогдашней науки с точностью могли быть названы вполне сознательные поправки, на взгляд издателей, проясняющие и исправляющие огрехи предшествующих переписчиков.
Чтобы быть уверенным в результатах, требовалось сверить какой-либо оригинал и его печатный текст, изданный при участии Мусина-Пушкина. «Слово…» погибло, но «Слово…» не было первым изданием. В списке печатных трудов графа «Ироическая песнь о походе на половцев» стоит на пятом месте. До неё были изданы «Правда Руская», «Духовная великого князя Владимира Всеволодовича Мономаха детям своим», названная в летописи Суздальской «Поучением», «Историческое исследование о местоположении древнего российского Тмутараканского княжения» и «Карта… с описанием границ древней России». Два последних издания для моих целей не годились. Можно было взять для сравнения печатного текста с оригиналом «Духовную…», или, как её теперь именуют, «Поучение». Но о «Поучении» противники графа почему-то молчали, тогда как «Правда Руская» упоминалась ими вместе со «Словом…». И если её оригинал сохранился, именно с него следовало начинать сравнение.
5
Зимин, к которому я обратился с вопросом, где находится оригинал «Правды Руской», изданной в 1792 году И.Н. Болтиным вместе с А.И. Мусиным-Пушкиным, только развёл руками. По его словам, это издание являло собой не воспроизведение (5, 200) какого-либо текста, а было компиляцией из шести списков, о чём можно было прочесть в обстоятельной статье С.Н. Валка, напечатанной в «Археографическом ежегоднике за 1958 год».
И я отправился в библиотеку.
По мере чтения первоначальное чувство растерянности сменялось возмущением. И это считается наукой? Раньше работ Валка мне не приходилось читать, и я мог допустить, что именно здесь автора постигла роковая неудача. Я ничего не мог сказать об изданиях Татищева или Штрубе де Пирмонта; не читал я «Правды Руской» ни А.Шлёцера, ни С.Я. Румовского. Но издание 1792 года не просто читал, а сличал со списками «Правды…» трехтомного академического издания. Специалистом по этому памятнику древнего русского права я себя не считал, но то, в чём автор пытался уверить меня как читателя, не укладывалось в голове. Нет, никак не укладывалось!
С.Н. Валк не критиковал. С.Н. Валк не сомневался. С.Н. Валк утверждал, что «любитель отечественной истории» — А.И. Мусин-Пушкин, тогда ещё не граф; член военной коллегии генерал-майор И.Н. Болтин; и сенатор, обер-гофмейстер двора, поэт и писатель И.П. Елагин, — обещавшие в предисловии, что древний текст рукописи на пергамене «точно так напечатан, как он в рукописи находился, без всякие перемены, не только в словах, ниже в одной букве», не просто обещанного не выполнили, но и вообще распорядились текстом по своему разумению. Они выправляли, дополняли его из других рукописей отдельными словами и статьями, выбрасывали, на их взгляд, лишнее, не делали примечаний и оговорок. Больше того. Вместо древнего пергаменного списка «Правды Руской» они издали бумажный Воскресенский, да и то с ошибками! Поскольку же, как утверждал И.П.Елагин, вся научная часть издания 1792 года была осуществлена И.Н.Болтиным — А.И.Мусин-Пушкин только финансировал печатание и предоставил синодальную типографию, — ответственность за точность падала на него.
Показав расхождение текста болтинского издания 1792 года с соответствующими местами текста Воскресенского списка, археограф делал вывод, который я выписал тогда целиком. «Болтин не только по своему разумению соединяет в одно целое разнородные по своему происхождению части текста, — писал С.Н. Валк, — но и то, что дошло в исправном, казалось бы, виде, подвергает критике с точки зрения своего понимания и соответственно этому правит текст». И дальше: «При таких условиях нельзя удивляться обвинениям Карамзина, что в издании Болтина находятся неисправности, большей частью умышленные, то есть мнимые поправки».
Как это могло произойти? Валк объяснял такой парадокс взглядами И.Н. Болтина на «Правду Рускую», общими с Татищевым, и без всякого перехода или обоснования делал вывод: «Мы видим Болтина националистом, апологетом и крепостного права, и русского абсолютизма».
Как, что, почему, откуда? Я ничего не мог понять. Да и как понять? Валку почему-то не понравилась общность взглядов Болтина и Татищева. Допустим. Он иронизирует, что вслед за Татищевым Болтин утверждает существование у русов законов «ранее времён Ярослава». Что здесь неверного? Или Валк считает более справедливым вслед за Леклерком, Штрубе и Байером утверждать заимствование этих законов от варягов-норманнов? Мысль Болтина, что варяги «не просвещеннее были русских, они, живучи в соседстве с ними, общие и одинаковые имели с ними познания», по мнению Валка, «прямо открывает нам путь к изучению взглядов Болтина на Русскую Правду». Каким образом? Что здесь плохого?
Пробегая глазами строчки, снова и снова перечитывая фразы, я видел неприязнь Валка к Болтину и его идеям, которые тот щедро черпал из всех его сочинений.
В самом деле, почему из утверждения Болтина, что «русские славяне не были ни варварами, каковыми их изображает Леклерк, ни кочевым народом, каким его видит Щербатов. Русский народ был искони свободным народом», вытекает мысль, что Болтин был «националистом»? Что же касается утверждения Валка о Болтине как «апологете крепостного права и русского абсолютизма», то оставалось напомнить ему слова самого Болтина, что демократический образ правления неизменно почитался им свидетельством наивысшей степени развития народов. «Все государства, — писал Болтин на одной из первых страниц своей книги, вышедшей в 1793 году,— началися правлением монархическим или самодержавным… Многие века потребны были к тому, чтобы достигнуть новгородцам до правления народного.» (5, 201) Написано это было в разгар Французской революции, в то время, когда за схожие утверждения был сослан в Сибирь А.Н. Радищев и содержался в крепости Н.И. Новиков, которых мой неожиданный оппонент вряд ли решился бы причислить к монархистам.
Ну а что плохого, когда «Болтин, действуя своими излюбленным приёмом сравнительно-исторических сопоставлений, доказывал тождество общественного строя с древнегерманским и древнеримским»? Правильно доказывал, опередив чуть ли не на столетие других историков своего времени!
Дойдя до конца, я принимался читать сначала. И постепенно начал понимать. Статья метила не только и не столько в Болтина: археограф преследовал те же цели, что и я, только с «обратным знаком». «Склейка» разных текстов, выборка слов, правка, перенесение разделов из одного списка в другой — всё это было уже знакомо. Именно так конструировал А.А. Зимин методы работы Мусина-Пушкина по «созданию» древнерусской поэмы. Чего стоят заверения предисловия, когда не только перевран текст, но вместо пергаменного списка издаётся бумажный? Известное дело, царедворцы — жулики, лицемеры, фальсификаторы, похитители рукописей… Голословно? Простите, вот свидетели: Карамзин, отмечающий «умышленные неисправности» издания 1792 года в «Истории государства Российского», опять же К.Ф. Калайдович, который «указал и даже доказал, что пергаменный список, который был в руках у Болтина и который, по словам Болтина, положен был в основу его издания, был списком, теперь хорошо известным под названием Пушкинского списка Правды».
Что вы на это скажите?
Нечего было сказать. Надо было смотреть, сличать, читать Елагина и Болтина, ломать голову над позицией Карамзина, который уже не в первый раз оказывался в стане врагов графа Мусина-Пушкина и его друзей. А вместе с тем надо было попытаться провести самый тщательный анализ напечатанного в 1792 году текста, чтобы проверить: а так ли уж прав Карамзин в своём категорическом заключении об изданой Болтиным «Правде руской»?
Интуиция подсказывала, что здесь всё не так просто, как попытался представить С.Н. Валк.
Убеждали меня в этом не только собственные впечатления от работ Болтина, которые к тому времени я почти все собрал и изучил, включая его знаменитую полемику с князем М.М. Щербатовым, творцом первой многотомной истории России. Сказались результаты походов по букинистическим магазинам, где за эти годы мне удалось собрать большую часть сочинений Болтина, в том числе и критику Леклерка, с которой началась его полемика с князем Щербатовым. Полемика была заключена в солидные тома и на своих страницах хранила удивительные для того времени мысли об истории, исторической науке, её отношении к жизни и быту народов, о месте в истории человека, о правах и обязанностях монархов… Да, не случайно при жизни и долгое время после смерти Болтина считали одним из наиболее прогрессивных и знающих историков России! В такой оценке меня поддерживала и статья А.Т. Николаевой, посвящённая Болтину-археографу, по иронии судьбы напечатанная в том же «Археографическом ежегоднике…», что и статья Валка.
Шаг за шагом исследовательница раскрывала методику работы Болтина, его взгляды, критическое отношение к другим историкам, примерами показывая светлый ум и беспристрастность суждений этого выдающегося деятеля отечественной науки, требовавшего от издания точной передачи как смысла, так и каждой буквы издаваемого текста. Для меня особенно интересен был тот факт, что с таким же пиететом относились к Болтину и крупнейшие историки России в XIX веке — С.М. Соловьёв, М.И. Сухомлинов, писавший историю Российской Академии и посвятивший Болтину большую часть одного из выпусков своего труда, В.О. Ключевский, В.С. Иконников и многие другие. Все они ставили Болтина и его отношение к историческому документу примером, достойным подражания.
Даже Шлёцер, первоисследователь русских летописей, заложивший основы научного подхода к изучению истории России, талантливый, широко образованный, но вместе с тем жёлчный и ядовитый Август Шлёцер, мало о ком отзывавшийся хорошо, о Болтине всегда говорил с большим уважением. Он называл его «величайшим знатоком отечественной истории» и указывал, что ещё ни один россиянин не писал истории своего отечества «с такими познаниями, остротою и вкусом». Это была величайшая похвала, особенно если учесть, что Шлёцер был согласен далеко не со всем, что утверждал Болтин.
(5, 202) Так что же произошло в 1792 году? Каким образом внимательный и скрупулёзный исследователь под конец жизни так резко изменил своим принципам? А может быть, он им не изменял? И в том, что существуют взаимоисключающие оценки, виноваты не столько люди, сколько роковое стечение обстоятельств? Например, тот же пожар Москвы и война 1812 года, разорение дома Мусина-Пушкина на Разгуляе, где вместе с библиотекой графа погиб и весь болтинский архив, все его записи, сочинения, выписки из документов, многие из которых нам уже никогда не суждено увидеть.
Всё это тоже следовало проверить. Начинать приходилось с Пушкинского списка «Правды Руской». Пергаменный сборник XIV века, в котором он был открыт, хранился теперь в Центральном Государственном архиве древних актов в Москве и — буква в букву — был воспроизведён вместе с другими списками в академическом издании «Правды Руской». Кроме текста «Правды…», в сборнике находились «Закон судный людем», выписки из книг Моисеевых, договор смоленского князя Мстислава с Ригою и Готским берегом, Устав Ярослава о мостах, а в заключение, почерком уже XVI века, начало церковного устава Владимира.
«Сборник этот,— писал автор вступления в академическом издании „Правды Руской“, — в начале 40-х годов Мусин-Пушкин передал Обществу Истории и Древностей Российских при Московском университете, а общество Истории и Древностей передало его впоследствии на хранение в Архив Министерства иностранных дел в Москве…» Там он и осел. Всё было понятно за исключением одного: каким образом Мусин-Пушкин, скончавшийся 1 февраля 1817 года, мог передать в 40-х годах этот сборник в Общество?! Из «Биографических сведений о жизни, учёных трудах и собрании российских древностей графа А.И. Мусина-Пушкина» составленных К.Ф. Калайдовичем и опубликованных в 1824 году, можно видеть, что этот сборник был в Обществе уже в 1812 году. Он избежал участи библиотеки Общества, погибшей в пожаре, только потому, что находился в доме П.П. Бекетова, председателя Общества.
Просмотр журналов заседаний Общества истории и древностей российских после 1812 года убеждал, что сборник никуда из Общества не выходил, поскольку готовилось его издание. И К.Ф. Калайдович лучше чем кто-либо мог ознакомиться со сборником в целом и со списком «Правды Руской» хотя бы потому, что именно он первоначально должен был осуществить это издание, которое выполнил в конце концов Д.Дубенский.
К каким выводам пришёл Калайдович?
Вопреки заверениям С.Н. Валка, Калайдович в примечаниях к очерку о Мусине-Пушкине указывал, что «по сличению пергаменного списка Правды Русской, сохранённого г. Председателем нашего Общества, можно утвердительно сказать, что издатели (речь идёт об издании 1792 года.— А.Н.) имели основанием не сей, но
Итак, сведения о знакомстве Болтина с этой рукописью оказалось всего лишь догадкой Калайдовича, отнюдь не подтверждённой Мусиным-Пушкиным. Если же учесть, что в руках издателей, как явствует из предисловия, был только один пергаменный список, который даже Калайдович не считал списком Пушкинским, то говорить практически не о чем. Разве что о Калайдовиче. Открыв Воскресенский список и найдя в нём сходство с изданием 1792 года, он поспешил объявить, что именно с этого списка ввиду текстуальной близости и было сделано упомянутое издание.
Но у Валка был ещё один, может быть самый серьёзный свидетель — Н.М. Карамзин.
«Правде Руской» Карамзин посвятил целую главу во втором томе «Истории государства Российского» и многочисленные к ней примечания. Читая их, я не мог не согласиться с Валком, что для Карамзина в отличие от Болтина не существовало разницы между списками одного и того же исторического памятника, кроме как их исправность и древность. (5, 203) В руках Карамзина были, как он сам пишет, печатные списки, среди которых он выделяет «новый», то есть болтинское издание 1792 года, и два пергаменных — Синодальный, древнейший, и другой, «также харатейный, имеющийся в библиотеке графа А.И. Мусина-Пушкина». Можно видеть, как удивляется и даже раздражается на издателей 1792 года историограф, отмечая почти в каждой статье если не прямую ошибку, то разночтение. И он абсолютно прав: ведь списки-то разные! Только вот почему же Карамзин, упрекая издателей в умышленных исправлениях, не обратился за разъяснениями к Мусину-Пушкину, в библиотеке которого находился список «Правды Руской» и откуда он его, по-видимому, брал для сверки?
Впрочем, из какой библиотеки? Которая существовала до пожара? Тогда необъяснима путаница со списками у Калайдовича. После? Но в том-то и дело, что после 1812 года никакой библиотеки у графа не было. Рукопись хранилась или у П.П. Бекетова, или в новой библиотеке Общества истории и древностей российских. Только оттуда и мог её получить Карамзин. Из Общества, а не от Мусина-Пушкина, который уже не участвовал в заседаниях, возобновившихся 9 февраля 1815 года, ровно за год до отъезда Карамзина в Петербург.
Путаница с пергаменными экземплярами «Правды Руской», один из которых был в руках графа в 1792 году, а второй — в 1812 году, после чего он попал к П.П. Бекетову, произошла, по-видимому, оттого, что все причастные к этому делу лица довольствовались исключительно внешними признаками для идентификации списков. Никто не обращался за разъяснениями к самому Мусину-Пушкину — ни Карамзин, ни Калайдович. Последний только отметил непричастность Пушкинского списка к изданию 1792 года, да и то после яркого и внешне аргументированного выступления Карамзина. Но к этому времени в правоте Карамзина, «Историей…» которого зачитывались во всех кругах образованного российского общества, уже никто не сомневался. Д.Дубенский, первый издатель Пушкинского списка «Правды Руской», сменивший Калайдовича, на мнение своего предшественника не обратил внимания и с восторгом писал в предисловии к изданию: «…кто усомнится, что таинственный пергаменный список… писанный весьма древним почерком, полнейший, им (Болтиным. — А.Н.) изданный, есть этот самый, ныне издаваемый, принадлежащий Императорскому обществу истории и древностей Российских?!»
Мнение Дубенского стало окончательным суждением.
Новое издание было осуществлено на достаточно высоком научном уровне. Оно показывало все отличия публикуемого списка от текста болтинского издания. И когда позднее Н.В. Калачов обнаружил, что наиболее специфические варианты текста 1792 года отвечают вариантам одного только бумажного Воскресенского списка, это никого уже не интересовало: если издатели не сдержали своего обещания и поправляли текст, как утверждал Карамзин, то могли напечатать и не с пергаменного, а с бумажного… Ослепление оказалось столь сильным, что, продолжая цитировать Карамзина, упрекавшего издателей 1792 года в несоответствии текста издания Пушкинскому списку, упрёки эти подтверждали… списком Воскресенским! Сопоставляя, сравнивая отдельные части текста, отыскивая «выброшенные» или «вставленные» куски, я видел, что исследователи распоряжались текстом 1792 года с удивительной бесцеремонностью, в то время как сами обвиняли издателей в антиисторизме.
Но как соотносятся между собой — и соотносятся ли вообще — два пергаменных списка «Правды Руской»? Тот, что был у Болтина, и тот, что оказался у Бекетова. Сравнивая все известные списки «Правды Руской», я не находил ни одного, который мог быть оригиналом издания Болтина. Из предисловия к изданию можно было вычитать, что все шесть списков поступили в синод осенью 1792 года из монастырских архивов. Вероятнее всего, рукописи туда и вернулись, хотя список «Правды Руской», тем более на пергамене, мог — допустим! — попасть в библиотеку Мусина-Пушкина или быть поднесён им императрице.
А известный нам Пушкинский список? Судя по содержанию всего сборника, он должен был попасть к Мусину-Пушкину незадолго до 1812 года. Почему? Да потому, что вместе с «Правдой Руской» в сборнике находился важный документ XIII века — договор Смоленска с Ригою и Готским берегом. Он принадлежал к тому разряду первостепенных памятников, что «Правда Руская» и «Духовная…» Владимира Мономаха. Мусин-Пушкин не мог бы пройти мимо него. Недаром договор возбудил такой интерес у Карамзина, который издал его в примечаниях к «Истории государства Российского», а равным образом и у членов Общества истории и древностей российских, (5, 204) неоднократно поднимавших вопрос о его издании, начиная с первых заседаний в феврале 1815 года. До войны 1812 года вопрос этот вроде бы не поднимался. Больше того. В заседании от 4 января 1812 года при планировании первого выпуска «Достопамятностей русских» сразу, после Луки Жидяты, была названа «Правда Руская» XIII века «по
Так ли это? Насколько справедливы были эти сомнения и догадки?
Одно дело — быть уверенным в чём-то, но совсем другое дело — располагать ещё и неопровержимыми доказательствами. А их у меня не было довольно долго, пока, просматривая по какой-то причине «Археографический ежегодник за 1969 год», я не обнаружил статью А.И. Аксёнова, посвящённую обзору эпистолярного наследия А.И. Мусина-Пушкина.
При огромном интересе к деятельности графа и его современников, множество спорных вопросов о событиях тех лет, в том числе связанных с собирательской деятельностью А.И. Мусина-Пушкина, письма его, представляющие ценнейшие документы истории нашей культуры, лежат до сих пор разрозненными и в большинстве своём неизданными. Статья Аксёнова отчасти восполняла этот пробел, знакомя специалистов с местонахождением писем и их содержанием. Среди писем И.И. Лепехину, Я.И. Булгакову, К.Ф. Калайдовичу, А.А. Самборскому, А.А. Беклешову особенный интерес представляла переписка Мусина-Пушкина с А.Н. Олениным, членом Российской Академии, директором Императорской публичной библиотеки и президентом Академии художеств. Оленин первым обосновал палеографически древность надписи на тмутороканском камне, посвятив этому специальное сочинение, и с тех пор дружеские узы связывали этих людей, одушевлённых одинаковым интересом к истории России и к её рукописным сокровищам.
Письма Мусина-Пушкина Оленину, как указывал А.И. Аксёнов, находились в разных местах. Часть их хранилась в отделе рукописей Государственной публичной библиотеки в Ленинграде, часть — в архиве Академии наук СССР, а два письма — в отделе рукописей Библиотеки имени В.И. Ленина в Москве. Подтверждение выводов, к которым я пришёл в результате долгого расследования, нашлось в письме от 25 марта 1812 года, целиком напечатанном историком. А.И. Мусин-Пушкин писал Оленину:
В прошедшем январе, будучи в Ярославле, удалось мне отыскать и достать Рускую Правду, весьма древнюю, писаную на пергамене, и к оной присовокуплён торговый договор Смоленского князя с Ригою XII века, весьма любопытный. Вы скоро оный увидите напечатанный в Обществе истории и древностей Российских.
Собственноручное письмо графа, раскрывающее тайну происхождения Пушкинского списка, ставило всё на свои места. А тут подоспела ещё одна находка.
А.И. Мусин-Пушкин имел основание надеяться, что А.Н. Оленин сможет скоро увидеть его новое исследование и публикацию документа. Когда мои розыски были завершены и уже была написана статья об издании 1792 года, в №26 «Московских новостей» от 30 марта 1812 года я обнаружил «Дневную записку заседания Общества истории и древностей Российских», происходившего 13 марта того же года. В ней сообщалось, что «действительный член Общества, граф Алексей Иванович Мусин-Пушкин доставил Обществу из своего богатого собрания древних рукописей старинный манускрипт, писаный на пергамене в 4 долю листа и, по замечанию его сиятельства, относящийся к XIII веку, содержащий в себе: Правду Рускую, Договор Смоленского князя Ростислава Давыдовича с Ригою XII века, и устав Ярослава о мостниках; и позволил сделать с сего манускрипта список для издания в Достопамятностях Русских, что Общество приняло с особенным удовольствием и признательностью. Его же сиятельство представил Обществу список Ростиславова договора с собственными объяснениями, который и будет напечатан».
Вот он официальный акт передачи сборника в Общество! О времени и обстоятельствах его приобретения граф, как обычно, не распространялся. И о том, что рукопись была только что приобретена, знал лишь Оленин.
Исчерпывающий ответ на одну половину загадки был получен.
Вскоре я получил ответ и на другую её половину.
(5, 205) Сличение текста болтинского издания «Правды Руской» 1792 года со всеми известными списками Пространной редакции заняло несколько месяцев. Но результат, как говорят, превзошёл все ожидания. Теперь я мог с полным основанием утверждать, что Болтин ни в чём не покривил против обязательств, которые возлагал на себя предисловием. Напомню этот знаменательный документ, с такой лёгкостью перечёркнутый позднейшими критиками.
Самый текст законов разсудили мы напечатать в пол страницы церьковными буквами ради лучшего изображения древних слов и правописания, а против текста, в другом столбце, поставить преложение на нынешнее наречие гражданскими буквами; под каждою же статьёю внизу приложить объяснение и толкование слов, вышедших из употребления, дабы Читатель мог удобно смысл текста, по толкованию слов, понимать и видеть, сходно ли с ним сделано нами преложение; и так всё то, что напечатано церьковными буквами, есть находящееся в древнем рукописном списке издаваемых законов, а напечатанное гражданскими буквами есть сочинённое нами. — Текст законов точно так напечатан, как он в рукописи находится, без всякия перемены, не только в словах, ниже в одной букве; равно и статьи разделены также как и там, но прибавлены только числа главам и статьям для удобнейшего приискания мест, в случае ссылки на них. — Где нашлись в списке, которому мы следовали, упущения в словах, небрежением писца учинённые, а в других списках оные слова находятся, те мы внесли в текст без всякого усомнения; находящиеся же в других списках отмены в словах и целых речах показали токмо в примечаниях. — Хотя же в некоторых статьях закона Ярославова и ясно видели мы, что слова и речи перемешаны, то есть задния поставлены на переди, а передние назади, яко в 1-м название
Всё так и оказалось. Сравнив структуру текста, последовательность статей и глав, порядок слов, сами слова и те ошибки, которые могли быть исправлены без ущерба для памятника, но не исправлены, вплоть до таких мелочей, как возникшее в одном случае выносное «т» — для него в оригинале, по-видимому, не хватило места у края страницы, — я мог с уверенностью сказать, что в руках Болтина был неизвестный нам список «Правды Руской», который он воспроизвёл со всей тщательностью. Больше того, как я писал в 1973 году в «Вопросах истории» в статье, посвящённой этим разысканиям, на руках Болтина, кроме печатного Татищевского списка Краткой редакции, были рукописные списки ещё двух видов Пространной редакции — вид Оболенско-Карамзинский и вид Музейский, к которому оказался близок текст, изданный в 1792 году. Наоборот, Музейский II список и список Воскресенский, который позднейшие критики пытались сопоставить с текстом болтинского издания, остались Болтину неизвестны. Связь Болтинского списка с Воскресенским списком была, но она была иной, чем то пытались представить.
Увлёкшись возможностями текстологического анализа списков, я провёл их сличение и мог с большой долей уверенности утверждать, что именно пергаменный список «Правды Руской», использованный Болтиным, послужил некогда основой для возникновения Воскресенского списка, дополненного по некоторым другим: Воскресенский список сохранял ошибки Болтинского, но добавил к ним ещё и свои.
На загадке издания «Правды Руской» 1792 года можно было поставить точку, возвратив Болтину его доброе имя.
А как же Карамзин и его дружба с Мусиным-Пушкиным? Чем объяснить молчание графа на обвинения Карамзина, помещённые в примечаниях ко второму тому его «Истории…»? Мифы, мифы! Чтобы их развеять, не потребовалось ни специальных архивных разысканий, ни долгой работы. Надо было только перелистать уже изданное в XIX веке эпистолярное наследие историографа, чтобы обнаружить причину ошибок.
Не мог граф А.И. Мусин-Пушкин при жизни своей получить ни одного тома «Истории государства Российского»! Из писем Н.М. Карамзина А.Ф. Малиновскому, начальнику Московского архива коллегии иностранных дел, сотруднику Мусина-Пушкина (5, 206) по изданию «Слова…», можно видеть, что второй том не был начат печатанием и в ноябре 1816 года. Объявление о подписке на «Историю…» публиковалось в конце 1817 года, то есть после смерти графа, а рассылали её и продавали в магазинах только в феврале 1818 года — через год после смерти Мусина-Пушкина. Ну а дружба? И её не было. Не было между ними вообще никаких «тесных» отношений. За всё время переписки с Малиновским Карамзин ни разу не поинтересовался графом, не вспомнил о нём. Единственным упоминанием был отклик на его смерть в письме от 12 февраля 1817 года, и заключался он в следующих словах: «Смерть графа А.И. Пушкина нас очень тронула. Бедная графиня! Двадцать лет он изъявлял нам приязнь».
Остальное оказывалось досужим вымыслом людей, которые любят ставить рядом громкие имена, не подумав, что при жизни своей их владельцы могли ни разу друг к другу не подойти и не обменяться ни единым словом. Приязнь? Это означало, что при встречах они раскланивались, могли вступить друг с другом в беседу. Сказывалась разница во всём: происхождении, возрасте, симпатиях и антипатиях, причастности к разным московским кругам и так далее. Карамзин не любил Екатерину II и её век; Мусин-Пушкин преклонялся перед императрицей. Карамзин был представителем и знаменем «молодой России»; граф принадлежал ушедшему XVIII веку…
Вот почему, получив из рук П.П. Бекетова между 1813 и 1816 годами Пушкинский список (ни Мусин-Пушкин, ни Карамзин после 1812 года уже не посещали заседаний Общества истории и древностей российских), историограф отметил только, что он «из библиотеки графа А.И. Мусина-Пушкина».
За справками о происхождении списка ни Бекетов, ни Калайдович, ни, тем более, сам Карамзин к графу не обратились.
Конечно, историю поисков и заблуждений историков прошлых веков можно было бы сократить, но она удивительным образом совпадает с теми спорами, которые именно тогда вызвало «Слово о полку Игореве» и косвенным отражением которых она явилась. Можно утверждать, что после трагического 1812 года судьба двух этих изданий оказывается неразрывно связанной, а та или другая точка зрения на один текст так или иначе отражалась на отношении к другому.
Если И.-В. Гёте, поэт и государственный человек, начало нового времени для Европы усмотрел в отблесках бивачных костров после битвы при Вальми, то для России таким рубежом оказался 1812 год. Последующее за ним время стало эпохой острой критики, которой подпало всё, начиная от идеи монархии и самодержавия до мелочей быта. Именно тогда поднялось сомнение в достоверности «Слова о полку Игореве», и скептикам на руку было выставить через Болтина невеждой и фальсификатором самого А.И. Мусин-Пушкин. Насколько такой расчёт был точен, показывают колебания К.Ф. Калайдовича, собиравшего «по горячим следам» все возможные сведения о рукописи «Слова…». Одним из первых — и до и после Карамзина — он смог использовать Пушкинский список для сравнения с изданием 1792 года и пришёл к выводу об ошибках историографа. Но инерция уже сложившегося общественного мнения оказалась настолько велика, что полное изменение признаков искомого оригинала (замена Пушкинского списка Воскресенским, пергаменного — бумажным, древнего — поздним) не разрушила, а лишь укрепила привычную точку зрения, которая дожила вплоть до наших дней, а ещё точнее — здравствует и поныне.
В этом я мог убедиться не так давно, наткнувшись на очередную статью научной сотрудницы Пушкинского дома Г.Н. Моисеевой, где она заверяла читателей что, проведя работу по сопоставлению изданий «Правды Руской» 1792 года с «рукописным текстом её источника — юридического сборника XIV века», обнаружила именно те погрешности, на которые указывал С.Н. Валк. Написано это было через девять лет после публикации А.И. Аксёнова и через пять лет после выхода моей статьи о Болтинском издании «Правды Руской».
Что ж, каждому, как говорится, своё…
6
(6, 211) Жизнь моя, осветившаяся «чёрным солнцем» древней поэмы, неожиданно преобразилась. Порой мне начинало казаться, что потоки таинственной энергии, вырывая из повседневности, заносят меня в иные измерения и пространства.
Заседания учёных комиссий, протекавшие в академическом благочинии, вдруг нарушались яростными схватками по поводу фразы, всплывавшей из небытия минувших дней. И вчерашние сотрудники, посвящавшие друг другу свои работы, начинали при встрече отворачиваться или холодно кивали издалека, а выступая публично, заранее рассчитывали, где и как подпустить шпильку поострее. Из-за толкования текста, одного слова, даже буквы могли рушиться многолетние связи. Приветливые, казалось бы, и доброжелательные люди становились по отношению друг к другу нетерпимыми и злопамятными.
Поначалу всё это было непонятно и весело. Когда-то раньше я знал этот мир, но за протекшие годы успел его несколько позабыть. И теперь снова привыкал к кипению страстей под асфальтовой корой академической благопристойности.
Скептиком я так и не стал. Меня не устраивали аргументы Зимина и Мазона, я не мог принять версии Гумилёва, как не мог усомниться в подлинности тмутороканского камня, о чём в те годы писал А.Л. Монгайт. Я был готов согласиться с ним, что и сам камень, указывающий на место Тмуторокани, и обстоятельства его находки, и сам Тмуторокан, якобы находящийся на Таманском полуострове и соответствующий Матархе византийских источников, требуют внимательного изучения, быть может, нового истолкования. Но даже если там и был какой-то Тмуторокан, то почему он обязательно должен соответствовать Тьмуторокани «Слова…»?
Шло время, а я чувствовал себя стоящим на том же месте, с которого начинал забег. Надо было искать новую стартовую площадку, высматривая новую дорожку или тропинку, по которой, сбиваясь, петляя, но надеясь на удачу, я мог бы идти вперёд.
Мелких находок вроде толкования отдельных мест и выражений в «Слове…» за это время накопилось достаточно. Например, Ярослав галицкий, по моему мнению, был не Осмомысл — «человек о восьми, притом греховных, мыслях», а Осномысл, то есть острого, мудрого, основательного мышления человек. Известное выражение «стязи глаголют» означало не переговаривающиеся между собой отряды и не отмашку сигнальшиков, а всего лишь тот факт, что флаги, развеваются, трепещут, «стоят глаголем». Объяснению поддавались «живые шереширы», «вечи» Трояна, «стрикусы». которые могли восходить к сочетанию «стрыя хусы», то есть «походы дяди» (по отцу). Иным, чем раньше, оказался «дивь», не имеющий ничего общего ни с божеством славян или половцев, ни с филином или дозорным. Удалось разгадать и загадку «тмутороканского болвана». Обращение к апокрифической, «отречённой» древнерусской литературе позволило вместе с Г.Ю. Филипповским проделать любопытную работу, обнаружив возможные истоки тмутороканского «кура» (которого ранее я склонен был считать греческим словом «кюр» — господин) в древнейших мифологических пластах культуры Двуречья.
Но разве это был успех? Надо было искать какой-то новый подход к «Слову о полку Игореве» в целом. Например, попытаться обнаружить его «уязвимые» места, где приоткрылась бы…— я словно нащупывал то, что ещё обходили исследователи, — его структура. Так ли уж оно монолитно, как кажется большинству? Что представляет собой смысловая, образная, поэтическая, языковая структура «Слова…»? (6, 212) О том. что «Слово…» составлено из разнородных отрывков, писали скептики. Но разве не то же самое молчаливо утверждали защитники «Слова…», допуская перестановку его текста? Например, не одну, а шесть перестановок, да ещё дополнение отрывком из «Слова о погибели Русской земли» предложил сделать в древней поэме академик Б.А. Рыбаков… А из чего состоят вычленяемые куски? Цитаты, глоссы, попавшие в текст, как полагал А.А. Потебня? Было ли обратное воздействие «Задонщины» на «Слово…», например, в плаче жён? Ведь если «Слова…» влияло на современные, существовавшие параллельно с ним литературные произведения, то и они могли отразиться на «Слове…»!
Думаю, что одной из самых плодотворных мыслей, высказанных Д.С. Лихачёвым, — записал я в те годы, — является мысль о собственной жизни и развитии произведений древнерусской литературы, где текст постепенно меняется, теряя какие-то части и черты, приобретая другие, перестраиваясь, вбирая в себя новые тексты и отрывки из других произведений. Само произведение трансформируется, меняет форму, размер, одновременно походя и на амёбу, и на ящерицу, у которой отрастает похожий, но всё-таки новый хвост. Разные времена — разные песни. Произведение может чахнуть, умирать, но возникает нужда — и вот оно снова вспыхивает, как огонь, в который кинули охапку сухих дров.
История текстов древнерусских литературных произведений «старшей поры» динамична. В этом может быть главный ключ к «Слову…». Без этого нам его не понять. Не понять тех заимствований, которые находятся в нём, тех тёмных мест, о которые спотыкается воображение исследователя, тех отступлений, пропусков, умалчиваний, реминисценций, которые воспринимаются так же, как бесконечные шрамы, заплаты, пристройки чуланов, башенок, сторожек, галерей и притворов, скрывающие от нашего взгляда древний храм и превращающий его в конгломерат загадок. Пока мы не сможем проникнуть внутрь «Слова…», ощутить его исконную ткань, снять, словно реставратор скальпелем, все позднейшие напластования и переделки, чтобы увидеть подлинные остатки живого золота речи поэта, мы многого не поймём в этом сокровище нашей поэзии…
От каких рубежей начинать отсчёт? Собирать, сравнивать и оценивать было нелегко, потому что хуже всего у нас со справочниками по отдельным отраслям знаний. «Слово…» стоит у истоков всей нашей литературы, не только русской, но и украинской и белорусской, а «энциклопедии „Слова о полку Игореве“», в которой было бы собрано всё об исследовании «Слова…», все толкования текста, все прочтения, все гипотезы об авторе, времени и месте написания, все характеристики действующих лиц, возможные ударения в словах, нет и вряд ли скоро будет…
Историк и археолог, я, честно говоря, в анализе «Слова…» больше доверял своим коллегам, чем филологам. Привыкнув иметь дело с реальными предметами, с точными датами событий, рождений и смерти людей, родственные связи и дела которых можно было проверять самыми разнообразными способами, мне приходилось, обращаясь к филологам, принимать на веру их построения, которые основывались не на фактах, а по большей части на остроумных предположениях. Вот почему я начал с исторических реалий, упомянутых в поэме, и с её действующих лиц.
Если не считать скептиков, здесь не было разногласий, Такие археологи, как А.В. Арциховский, Б.А. Рыбаков, В.Л. Янин, А.Н. Кирпичников, подтвердили соответствие наступательного и оборонительного оружия XI–XIII веков тому, которое упомянуто в «Слове…». То же было и с именами. Все их можно было найти в летописи за исключением, разве что, Изяслава и Всеволода Васильковичей, существование которых, однако, доказывалось исчислением общего количества сыновей князя Василько Святославича полоцкого. Правда, характеристики ряда князей в «Слове…» расходились с теми, что известны нам по летописям, но можно ли ожидать от автора художественного произведения, что его оценка будет совпадать с оценкой летописца?
Самым интересным наблюдением историков над текстом «Слова…» мне представлялся вывод о его исторической «двуслойности». Автор древнерусской поэмы о событиях 1185 года почему-то любил исторические отступления. Никого бы не удивило, если, повествуя о настоящем героев, он обратился к их прошлому, раскрыв их былую славу или, наоборот, позор. Кстати сказать, именно так поступил автор рассказа о походе Игоря, помещённого в состав Ипатьевской летописи. Гибель войска и пленение князя Игоря он представил наказанием не только за его бесчестный поход, но и за прошлые грехи, влагая в уста князя раскаяние, что он «многое убийство и кровопролитие сотворил в земле христианской… взяв на щит город Глебов.» В поэме ничего подобного нет. Сиюминутная экспозиция (6, 213) прерывается ничем не мотивированными отступлениями к событиям более чем вековой давности. Так появляется экскурс о «крамолах» Олега Святославича, о битве на Нежатиной Ниве, о Тмуторокане, о князе-оборотне Всеславе полоцком. Связь между первым пластом и вторым, конечно, могла быть смысловой, как то пытались объяснить исследователи: там — деды, здесь — внуки. По смыслу выходило, что внуки недалеко ушли от дедов. Действительно, как показал Б.А. Рыбаков, всё «Слово…» пронизано генеалогическими намёками, указаниями, и даже в заголовке, напоминая восточную традицию перечисления предков в имени человека, указывалось, что «полкъ» не чей-либо, а «Игоря, сына Святослава, внука Ольгова».