Unsrer Krankheit schwer GeheimnisSchwankt zwischen ÜbereilungUnd zwischen Versäumnis [35].Из области этического это распространяется на всеобщую духовную норму: «Подобно тому как мы, люди, обречены в области практики на нечто среднее, это происходит и в области познания. Правда, середина, считая оттуда, где мы стоим, позволяет нам взором и действием двигаться вверх и вниз! Однако начала и конца мы никогда не достигнем ни мыслью, ни действием, поэтому разумно вовремя от этого отказаться». По чисто личному вопросу (но с несомненным указанием на типическое) он однажды говорит в связи со своим отношением к двум друзьям об «общем, что мне было свойственно», и характеризует это как нечто среднее, так как один всецело устремлялся из этого среднего в индивидуальное, другой – во всеобщее, «куда следовать за ним я не мог». Здесь мысль Аристотеля – добродетель всегда есть среднее между излишним и недостаточным – как будто возрождается в значительно более углубленном виде. Ибо если Аристотель решительно отвергает объективное и сверхиндивидуальное определение этой «середины», то перед взором Гёте несомненно стоит идеальный, духовно-нравственный космос, середина которого предназначена человеку (вокруг других существ может выстроиться другой космос), – быть может, это объясняется чувством, что мы дальше всего распространяем наше господство над тотальностью бытия, если стоим в ее центре. Бросаясь в крайность, мы можем в этом одном направлении достигнуть самой далекой дали, но ценой такой потери в противоположном направлении, что в общем балансе ущерб превосходит выгоду. В этом проявляется глубочайший смысл «уравновешенности», которая была если не действительностью, то нормой гётевской жизни и казалась поверхностному взгляду холодностью, предотвращением опасности крайностей, «золотой серединой» филистерства, стремлением к гармонизации любой ценой, следствием эстетизирующего и мудрого классицизма. В сущности восхваляемое им «равновесие», к которому он стремился, «среднее», указывает на тот пункт суверенности, из которого он мог наиболее далеко распространять свою власть над сферами жизни и наиболее плодотворно пользоваться своими силами: ведь и властитель обычно располагает свою резиденцию не на границе своего государства, а по аналогичным причинам по возможности в центре. Объективное и субъективное бытие распадаются для него на полярности, что уже являет собой идеально единый принцип формы; этот принцип еще раз как бы практически сжимается в обоих значениях «равновесия» в большие максимы: в меру витальности, которая свойственна каждому существу по его основной форме, его типу и сохраняется во всех перемещениях форм его органов, – и в предуказанность человеку «среднего» как центральной позиции, из которой расстилается максимум овладеваемой и обогащаемой области в сторону противоположных полюсов жизни.
Если эти формы и нормы жизни выходят далеко за пределы схематического и элементарного смысла «гармонического существования», то и они находят символ и глубокую основу в образе личного существования Гёте. Его существование характеризуется счастливейшим равновесием трех направлений наших сил, чьи многообразные пропорции составляют основную форму каждой жизни: воспринимающей, перерабатывающей и выражающей себя. Это три отношения человека к миру: центростремительные течения, сообщающие внешнее внутреннему, вводят в человека мир как материал и возбудитель, центральные движения формируют полученное таким образом в духовную жизнь и превращают внешнее в эмпирическое достояние нашего Я; центробежные действия вновь переносят в мир силы и содержания Я. Вероятно, эта трехчастная схема жизни имеет непосредственную физиологическую основу, и душевной действительности ее гармонического осуществления соответствует известное распределение нервной энергии по этим трем направлениям. Если принять во внимание, в какой степени перевес одной из них раздражающе действует на остальные и на жизнь в целом, то их удивительную уравновешенность в натуре Гёте можно рассматривать как физическо-психическое выражение ее красоты и силы. Он внутренне никогда не жил, так сказать, истощая свои духовные запасы, его духовная деятельность постоянно питалась рецептивной обращенностью к действительности и ко всему предлагаемому ею; движения его внутренней жизни никогда не уничтожали друг друга; его невероятная способность к самовыражению вовне, действуя и высказываясь, предоставляла каждой из этих сил способ полностью выразить себя; именно это он имел в виду, говоря с благодарностью, что ему Богом дано высказывать свои страдания. И обобщая, указывая на идею человеческой жизни вообще, о которой здесь идет речь, он говорит: «То, что человек узнает и чем он наслаждается, сразу же делает его продуктивным. Это внутреннее свойство человеческой природы. Более того, можно без преувеличения сказать, что это и есть человеческая природа». В конфигурации его личной жизни «равновесие» в обоих значениях можно усмотреть в самых многообразных, даже отрицательных формах в обоих их значениях – как распределение константной динамики между объективно очень различными по своему развитию способами действия и как обретение центрального пункта в решительном господстве над полярно простирающимися областями интересов. Так он при недостатках дарования в определенных областях восстанавливает, по крайней мере идеально, целостность и уравновешенность своего существа: «Мне приходилось слышать обвинения в том, что я вообще являюсь врагом математики, тогда как никто не ценит ее выше, чем я, ибо она выполняет именно то, в чем мне полностью отказано». «Чем меньше были мои способности к изобразительному искусству, тем больше я искал в нем законы и правила; я обращал гораздо больше внимания на техническую сторону живописи, чем на технические приемы поэзии; ведь мы всегда стремимся заполнить с помощью рассудка и понимания пробелы, оставленные в нас природой». И с другой стороны: «Среди сотен интересующих меня вещей одна всегда конституируется в центре как главная планета, остальное же quodlibet[36] моей жизни вращается в многостороннем образе лун, пока какой-либо из них не удается также вступить в центр». Гёте всегда чувствовал себя как бы в центре своего существования. Он и сам часто указывает на то, с какой легкостью его дух соскальзывает в ту или другую тенденцию или область интересов, каждый раз как бы вырабатывая новый духовный орган, и с какой легкостью он возвращается от этих односторонних направленностей к центральности и равновесию. Это свидетельствует о том, что такое равновесие отнюдь не было застывшим и в какой-либо степени механическим; оно было живым и лабильным, его приходилось постоянно вновь обретать в постоянном перемещении – ведь он часто и даже незадолго до смерти восхваляет свою способность «легко восстанавливать свои силы», правда, связанную и, быть может, обусловленную тем, что он «радостно отрекался». Именно то, что он находился в постоянном развитии и всегда пребывал на пути к идеальной внутренней цели, позволяло ему в каждое мгновение рассматривать свое состояние как «среднее». Быть может, это относится и к самому глубокому и пространному развитию его жизни, к переходу от субъективистской юности к объективистской старости. То обстоятельство, что Гёте в очень преклонном возрасте еще раз говорит о Шекспире как о «высшем существе», для него недосягаемом, основано, вероятно, на том, что Шекспир обладал абсолютной объективностью, полностью вытесняющей субъект, к которой он, несмотря на то, что достиг ее в значительной степени, все-таки еще, как он сам чувствует, находится на пути. Впрочем, тем самым он и по отношению к этой объективности обладал дистанцией, он и свою объективность так же, как свою субъективность, рассматривал объективно. Именно в неустанном эволюционном движении от одного полюса к другому он достигал постоянно сдвигающегося, и в этом сдвиге сохраняющегося живым, равновесия, которое гармонически сочетало богатство субъективного и объективного существования.
Над всем этим жизненным процессом доминирует счастье его натуры с ее неповторимым соединением движения и равновесия – то, что три важных направления, от которых зависит жизнь человека в мире, центростремительное, центральное и центробежное, привносили совершенно равные силы в лабильность его жизни. Он как бы без всякой задержки пропускал через себя мир, равновесие его внутреннего существования было не чем иным, как равновесием в его принимающем и отдающем отношении к миру И он утверждал равновесие не как космическую идею потому, что случайно обладал ею в качестве субъекта; это обладание было лишь внутренней стороной отношения его жизни к миру, и лишь это давало ему право превращать личное состояние в максиму понимания мира.
Если рассматривать эти отдельные категории в общей связи его мировоззрения, построенного посредством них, они могут считаться опорами единственного структурного мотива. В основе этого мировоззрения лежит идея единства; дух Гёте по преимуществу синтетический, его природе, как он сам говорит, «несвойственны разъединение и исчисление». Но в своей логической абсолютности, когда исчезают все различия и все многообразие, это единство есть застывшее и неплодотворное, в котором прекращается всякое мышление, ибо, не обладая различиями, оно не имеет и содержаний и есть пустое, абстрактное бытие вообще. Гёте видит возможность такого значения и следствий «мирового единства» и для него все дело в том, чтобы избежать этого; в силу самой его природы ему совершенно чуждо застывшее логическое единство; ему нужно только живое единство, но живое как множественное, движущееся, внутренне различенное не может, по-видимому, мыслиться вместе с абсолютным единством! Все великие максимы или формальные идеи – только средства для того, чтобы представить единство мира как живое. Этим приведенное выше положение расширяется до фундамента мировоззрения в целом. Великая проблема состоит в следующем: как может мир, богатый своим многообразием, дифференцированный на противоположности, движущийся по бесконечным путям развития, быть тем не менее единством? Каковы руки, протянутые, чтобы втянуть в себя единичное, изъяв его из пестроты и расщепленности, не лишая его особенности и движения, обусловливающих жизнь как таковую, – каковы общие категориальные формы содержаний мира, посредством которых они становятся как бы доступны переживанию мирового единства? Через всю историю философских и религиозных истолкований мира проходит эта потребность – найти опосредствования между Единым, установленным мыслью или религиозным стремлением, и необозримым многообразием единичностей. Как идеи или стадии эманации, как иерархия святых или материализации Божества, как категории или схемы – всегда нужны образования, которые обращены одной своей стороной к абсолютному и Единому, другой – к особенному и многообразному и в качестве посредников причастны к природе того и другого. Они всегда осуществляют одни и те же функции, обладают ли они метафизической, идеальной или гносеологической сущностью, входят ли они непосредственно в Единое, обнаруживаемы ли только в единичных явлениях или положены как бы на полпути между обоими полюсами. К этому ряду относится то, что я здесь рассматриваю как максимы или идеи, которые делают для Гёте «идею» зримой в явлениях, подтверждают связь единичного с единством мира, а тем самым и правильность того познания, которое созерцает идею в явлениях. Разница лишь в том, что для Гёте они опосредствуют не только противоположности между Единым и многим, но и между покоящейся абсолютностью Единого и жизнью, пребывающим в движении многообразием данного мира. Поэтому вещи должны быть прекрасными, чтобы быть истинными, части единичного должны быть связаны в живом взаимодействии, явления должны указывать друг на друга в полярном взаимосоответствии, должны при всей самостоятельности быть включены в ряды, повсюду стремиться к равновесию и, лишь достигнув его, завершать свое бытие. Все это – формы созерцаемых явлений, посредством которых они непосредственно или символически показывают свою жизненность, дифференцирующую или взаимодействующую игру их индивидуальностей, объединенных абсолютным единством целого. Красота, так же как полярность и равновесие, организованность и непрерывность, приносят единичному освобождение от его единичности, не погружая его, однако, в логическую застылость неразличенного Единого. Они – истинные «посредники», ибо они не вклиниваются с какой-либо метафизической реальностью между Единым и суммой единичностей и этим столь же разъединяют, сколь связывают, как очень многие претендующие на эту роль носители подобной функции; напротив, они служат созерцаемым в самих единичностях доказательством того, что в них пребывает «идея», божественное, всеобъемлющее единство; они суть формы, посредством которых устраняется пропасть между Единым и жизнью, а по мере их осуществления открывается, что всеединство живет и что жизнь есть единство.
Глава IV
Разъединенность элементов мира
Великий синтез гётевского мировоззрения можно характеризовать следующим образом: ценности, конституирующие произведение искусства как таковое, обладают постоянными формальными и метафизическими чертами равенства и единства с миром действительности. Я определил в качестве фундаментального убеждения этого мировоззрения нераздельность действительности и ценности, как предпосылку художественной деятельности вообще. Каким бы противоречащим идеалу художник ни считал мир, с каким бы равнодушием или отвращением ни относилась бы его фантазия ко всей действительности, – его мировоззрение будет пессимистическим, хаотичным, механистичным и не будет формироваться его художественной деятельностью. Если же его мировоззрение художественно в позитивном смысле, то это может только означать, что очарование и значимость художественно оформленного явления каким-либо образом, по какому-либо измерению уже существуют в явлении, данном природой. Кажется ведь, что все художники являются поклонниками природы – пусть это даже выражается в частичной, ограниченной отдельными областями, определяемой чудесными знаками форме; и некоторые явления настоящего времени как будто готовятся к перевороту, который, если бы он произошел, означал бы самую радикальную из когда-либо существовавших революций в области художественного воления. Гёте развил это отношение в наиболее всеобъемлющей и чистой последовательности – красота становится для него показателем истины, идея – созерцаемой в явлении, а последнее и абсолютное, которое таится в искусстве, также и последним и абсолютным в действительности. Быть может, это и послужило ему решающим мотивом называть себя «решительным не-христианином». Ибо христианство, во всяком случае в его аскетических ответвлениях, резко разрывает действительность и ценность, даже в большей степени, чем это делает индийское мировоззрение. Ибо сколь ни радикально последнее лишает действительность всякой ценности, это теряет в данной связи свое значение вследствие того, что действительности здесь вообще не придается конкретное значение бытия: там, где действительность лишь сон и видимость, следовательно, в сущности есть недействительность, строго говоря, нет субъекта, который может быть лишен ценности. Лишь более жесткий образ мыслей христианства сохранил мир в его полной трехмерности и субстанции и вместе с тем отнял у него всякую собственную ценность, независимо от того, является ли мир юдолью слез и царством дьявола, даны ли ему его ценности потусторонней милостью, служит ли он местом стремления и приготовления к неземному, обители всех ценностей. Все три формы христианского отношения к природной действительности должны быть одинаково неприемлемы для Гёте – для того, кто видит в природе «добрую мать», и хотя часто говорит о божественной милости, но всегда имеет при этом в виду Бога, имманентного действительности, а благодать набожных людей рассматривает как «милость природы», которая даровала им такую умиротворенность. В основе вещей, к которой от поверхности ведет непрерывный путь, он видит, в противоположность христианскому дуализму, тождество действительности и ценности.
Если это метафизическое выражение его убеждения как художника или, быть может, выражение последней структуры его существования, действующей через его эстетическую направленность, то тем самым следует отвлечься от временного развития, от отклонений и лабильной игры элементов, от того, что несет и осуществляет эту вневременную формулу Ибо это развитие как историко-психологическое всегда только относительно и не обладает в судьбах времени чистотой и единством «идеи», с которой я его отождествлял, – о чем также свидетельствует смелое высказывание Гёте о законе, которое следовало бы постоянно повторять: явление показывает лишь исключения из закона. Эту двойственность категориального представления требует каждая великая жизнь: с одной стороны, всепроникающая или возвышающаяся над всем идея, которая представляет собой как бы нечто третье по ту сторону противоположности между абстрактным понятием и динамической реальностью, с другой – в многообразной дистанции от нее, в бесконечном приближении к ней проходящие во времени жизнь и деятельность. Быть может, к каждой жизни применимы эти две точки зрения; однако великой мы называем ту жизнь, созерцание которой неминуемо и решительно противопоставляет их друг другу, в которой идея этой жизни и ее душевно-живая реализация составляют целое. Быть может, это необходимое методическое обособление созерцания есть символ вневременной, метафизической трагедии величия, и все его трагедии во времени – лишь отражения в форме судьбы. Я перехожу теперь ко второму аспекту гётевской духовной картины мира – к варьирующимся синтезам, к обращенным в разные стороны отношениям и дистанциям между элементами, в единстве которых для нас до сих пор состояла абсолютная идея гётевского мышления мира.
Если спросить, какова же точная формула, которая в конце концов выражает для Гёте единое идеальное отношение между искусством и действительностью, то сразу же обнаружится, что ответ на это не может быть однозначным. И не только для различных периодов его жизни; в один и тот же период мы встречаем совершенно несовместимые друг с другом высказывания об этом отношении; как это ни парадоксально, но основанием для различия в его толкованиях было, вероятно, то, что по его самым принципиальным и последним убеждениям это отношение было безусловно близким, объединенным общим корнем. Ибо подобно тому как очень близкие отношения между двумя людьми значительно чаще связаны с чередованием задушевной связи и раздражения, с перемещением центра тяжести, даже с возможностью разрыва и примирения, чем более далекие, определенный, однажды установленный характер и теплоту которых значительно легче сохранить неизменными, – так и в духе именно два безусловно связанные друг с другом понятия особенно склонны к тому, чтобы пережить в своих отношениях множество расхождений. Мне представляется, что в высказываниях Гёте сменяются три принципиальных взгляда на отношение между природой и искусством, причем таким образом, что каждый из них обнаруживается в один из трех периодов его жизни – в юности, в годы, когда доминировало путешествие в Италию, т. е. в средний период его жизни, и в старости. Оказывается, что его теория искусства вполне гармонирует с остальными характерными чертами каждого периода, и тем не менее я предлагаю это историко-эволюционное толкование исключительно как гипотезу, тем более что именно в этой области мы встречаем у Гёте в ранний период ряд прозрений и мыслей, как будто почти не связанных с общим характером этого периода и относящихся, казалось бы, к более позднему времени и зрелому возрасту, – появление той же непостижимости, как бы вне-временности гения, которые мы обнаруживаем также у Рембрандта и Бетховена.
О своем юношеском восприятии произведений искусства – в период пребывания в Лейпциге – он позже говорит: «Все, в чем я не мог видеть природу, поставить на место природы, сравнить со знакомым мне предметом, не оказывало на меня воздействия». В это время он воспринимает природную действительность и художественную ценность в наивно недифференцированном единстве, которое он видит только со стороны природы. В письмах 1775 г. из Швейцарии он признается, что при виде чудесного изображения обнаженной натуры не ощущает ни радости, ни подлинного интереса, поскольку не имеет действительно наглядного образа человеческого тела. Духовноисторические мотивы, приближавшие его к поэтическому натурализму, достаточно известны. Однако душевное состояние, служившее основой всей этой тенденции, представляется мне намеченным той характеристикой, которую Гёте дал своей юности, назвав ее «преисполненным любовью состоянием». Полное любви сердце юноши, о чем свидетельствует каждое его высказывание, стремилось вобрать в себя весь мир и отдаться всему миру. Не было действительности, которую он не охватил бы со страстью, – со страстью, которая вспыхивала не от предмета, а как бы спонтанно вырывалась из ощущения им полноты жизни и направлялась на предмет просто потому, что он был. В 26 лет он пишет, что художник особенно остро чувствует и выражает лишь ту красоту, «которая обнаруживается в природе», «власть того волшебства», которое овевает действительность и жизнь. «Мир простирается перед ним, как перед своим творцом, который в то мгновение, когда он радуется сотворенному, наслаждается также гармонией, посредством которой он его создал и в которой мир пребывает». У меня не вызывает сомнения, что в этот период своей жизни он любит действительность не потому, что она несет ему идею и ценность; он видит это в ней потому, что он ее любит. Таково типичное для юноши отношение к любимой женщине, которое благодаря преизбытку в нем жизни возвышается до мировой эротики. Однако поскольку эта первая форма нераздельного слияния действительности и художественной ценности – позже он говорит, что его стихотворения в двадцатилетием возрасте «с энтузиазмом возвещают о природе искусства и искусстве природы» – еще не была прочным синтезом, а шла только от субъекта, страстно желавшего раздарить невероятное богатство, то акценты смогли при случае распределяться совершенно иначе. За два года до только что приведенного высказывания говорится нечто совсем иное: «Если искусство действительно и приукрашивает вещи, то оно это делает не так, как природа. Ведь природа есть сила, а сила поглощает; тысячи зародышей растаптываются; прекрасное и уродливое, хорошее и дурное существуют с равным правом. Искусство же носит противоположный характер: оно возникает из усилий индивида сохранить себя, противостоя разрушительной силе целого. Человек собирает свои силы против наступления природы, чтобы избегнуть ее тысячекратных зол и насладиться лишь доступной ему мерой блага, пока ему наконец не удается замкнуть циркуляцию всех своих потребностей во дворец, заточить, насколько возможно, всю рассеянную (!) красоту и блаженство в его стеклянные стены». Но уже в том же году он с поразительной антиципацией поднимается над этой противоположностью: пребывает ли и действует ли в искусстве только действительность природы, которая всегда прекрасна, или же оно, исходя из собственного права, ставит перед собой в качестве цели красоту, которую не дала ему природа. «Они хотят нас уверить, что изящные искусства возникли из будто бы присущей нам склонности придавать красоту окружающим нас вещам. Неправда! Искусство создает образы задолго до того, как оно становится прекрасным, и уже тогда оно – подлинное великое искусство, часто даже более истинное и великое, чем само изящное искусство. Ибо в человеке живет творческая природа, которая тотчас же проявляет себя в деятельности, как только обеспечено существование человека. И пусть такое творчество выражается в создании самых произвольных форм, оно будет внутренне согласованным и без наличия пропорций в фигурах, ибо единое ощущение создало их, объединив в характерное целое». Это одно из самых глубоких высказываний об искусстве: оно возникает не из эвдемонистического влечения к красоте, а из импульса «творящей природы» в нас, которая хочет создавать образы; это родственно платоновской Диотиме, которая связывает Эрос не с жаждой наслаждения, а с влечением нашего существа творить и, порождая, сохранять наше бытие вне нас в телесных и душевных образованиях. Свое дополнение эта мысль находит в представлении, выраженном – хотя и не с такой отчетливостью – в стихотворениях этих лет: сила природа и ее «первоисточника» творчески действует в «кончиках пальцев» художника – излюбленное его выражение этого времени. Правда, в этот ранний период «природа» еще понимается в чисто динамическом смысле, как нечто насильственно движущее, текучее, еще не как единство образов, не как местопребывание «идеи»; жизнь и действительность должны были с большим напряжением противостоять друг другу, чтобы под влиянием Италии и классического искусства сложилось более глубокое понятие природы как подлинно формирующего начала, и, исходя из этой предпосылки, красота произведения искусства открыла как совершенство человека, так и совершенство действительности вне его. Натурализм молодого Гёте происходил из чувства силы, которая была чем-то субъективным, включала в ощущение своих несломленных возможностей природу и искусство и таким образом овладевала миром. Этому состоянию его как художника соответствует следующее место в письме: «Видишь, милый, что есть начало и конец всякого писания: воспроизведение мира вокруг меня посредством внутреннего мира, который все схватывает, связывает, создает заново, перемешивает и вновь восстанавливает по собственному образцу и манере». Здесь красота, специфически эстетическая ценность, нигде не выступает для себя определяющим, решающим, руководящим понятием. Это полностью противоречило бы установке его молодых лет – не потому, что эта категория была чем-то слишком нежным и тихим, чтобы удовлетворить бурный напор этого периода; это было бы слишком внешним объяснением, а потому, что идеал его молодости – в последующей главе я покажу это подробнее – личное бытие как целое, тотальность человечества как единство. Красота была здесь чем-то односторонним, дифференцированным, она не могла вести за собой непосредственную целостность этого существования и образование этого идеала и служить им последней инстанцией; образование идеала как бы предшествовало синтезу, так как элементы, в синтезе которых протекала последующая жизнь Гёте, вообще еще не отделились друг от друга. Это была стадия как бы некритического субъективного единства действительности и ценности, ибо стремительный поток этой жизни увлек сформировавшийся в ней художественный идеал в свое единство и, ощущая себя сильнейшей, непосредственнейшей действительностью, наполнил этот идеал содержанием действительности. Именно поэтому идея красоты, которая противостояла бы действительности, могла, правда, возникнуть, но не в качестве равноправной стороны, представляющей собой серьезного противника.
В годы пребывания в Веймаре, до путешествия в Италию, это основное отношение сдвигается, его элементы становятся друг для друга проблематичными и требуют нового, более принципиального и обоснованного единства. Оглядываясь впоследствии на этот период своей жизни, Гёте считает решающей предпосылкой всего новообразования этого отношения то, что он привез с собой в Веймар ряд незаконченных поэтических работ, продолжать которые он там не мог по следующей причине: «Поскольку поэт посредством антиципации предвосхищает мир, теснящий его действительный мир ему неудобен и в тягость; мир хочет дать поэту то, что у него уже есть, но в другом виде, так что поэту приходится усваивать это вторично». Известно, какие невероятные требования были поставлены ему в Веймаре; удовлетворить их он мог, только самоотверженно напрягая все свои силы. Можно даже сказать, что только здесь действительность встала перед ним во всей своей субстанциальности, суровости и собственной закономерности, как действительность человеческого существования и связанных с ним отношений, так и действительность природы; ибо теперь в нем сразу же пробуждаются интересы в области естественных наук, отчасти в связи с его служебными обязанностями. Творческая способность гётевского духа, до сих пор достаточная, чтобы создавать свой мир и поэтому исключать антагонизм его элементов (невзирая на все субъективные страдания и неудовлетворенность), только теперь столкнулась с миром как с подлинной реальностью, прежде всего неотвратимо «неудобной и тягостной». Вещи, содержание и значение которых поэт, правда, «посредством антиципации» несет в себе, теперь стояли перед ним в виде реальности, предъявляя ему требование совершенно нового их усвоения. Сложившаяся в этой связи структура жизни состояла в том, что его личность в своей внутренней глубине, то, в чем он видел основу своих самых подлинных ценностей, полностью ушла в себя. Это отчетливо обнаруживается в дневниках конца 70-х – начала 80-х годов, например: «Лучшее – это глубокая тишина, в которой я пребываю по отношению к миру, расту и достигаю успехов…»; «Замерз по отношению ко всем людям». В дополнение к этому – частое подчеркивание «чистого» как своего идеала, очевидно, в том смысле, что перед лицом смутной действительности, его окружающей, внутренние ценности должны быть обособлены и ни с чем не смешаны. Его отношения к фрау фон Штейн не противоречат этому, ибо он постоянно повторяет, что она – единственный человек, перед которым он может быть совершенно открыт, он как бы включил ее в сферу своего Я. Разумеется, такая тенденция не была свободна от колебаний (как и вообще ни одна эпоха его жизни не носила понятийно единый характер); иногда он говорит о «безграничной любви и доверии, которые стали для него привычными»; но вместе с тем пишет: «Боги наилучшим образом сохраняют во мне спокойствие и чистоту, но при этом с каждым днем вянет цветок доверия, открытости, преданной любви». Не может быть сомнения в том, что по его сущностной жизненной настроенности действительность и ценность постепенно все больше противостояли друг другу. Иссякание поэтической продуктивности было в такой же мере действием этого, как и его причиной. Ибо пока поэтическая продуктивность существовала и доминировала, он был окружен миром, в котором был уверен, миром, сформированным внутренними художественными ценностями; но как только продуктивность остановилась, тотчас заявила о себе действительность и обнаружила свою чуждость этим ценностям. По мере того как действительность и ценности все больше разъединялись, по мере того как для него все безнадежнее становилась возможность удовлетворить глубочайшие потребности своей природы в чем-либо созерцаемом, действительном, во всем его существе возникало ужасное напряжение, для устранения которого счастливый инстинкт заставил его обратиться к классическому миру, миру Италии. Это стремление стало для него, как он пишет из Рима, «в последние годы своего рода болезнью, излечить меня от которой могло лишь видение и присутствие его предмета». Именно эту разорванность элементов его существа, единство которых составляло последний смысл его существования, мог он иметь в виду, сообщая в решающем письме герцогу о своем отъезде лишь один основной мотив – «придать своему существованию большую целостность». А три четверти года спустя в ощущении исполнения своей надежды: «Я познакомился со счастливыми людьми, которые счастливы только благодаря своей цельности, – этого я тоже хочу и должен достигнуть, и я смогу». Рассмотренный с другой стороны, этот смысл жизни, счастье его существования заключались в том, что его глубочайшее созидание, возникающее из самой подлинной сущности его жизни и необходимое, находило подобие и подтверждение в объективности идеи, в созерцании, в действительности – по крайней мере таким образом, что его творческая сила художника создавала перед ним, вокруг него мир, который выполнял эту задачу. Эта витальная гармония была уничтожена годами, проведенными в Веймаре, с их мелочностью и сумбурностью, северным уродством, их поэтической бесплодностью. Италия, которая должна была восстановить прежний мир Гёте, восстановила его. Значительно более поздняя запись гласит: «Ищите в себе, и вы найдете все; радуйтесь, если вне вас, как бы вы это вне вас находящееся ни определяли, есть природа, которая говорит Да и Аминь всему, найденному вами в вас самих». Эту «природу» он искал в Италии, она дала ему успокаивающую уверенность в том, что его глубочайшая сущность не была оторванной от сущности мира, обреченным на метафизическое одиночество атомом. И Италия могла дать ему это, ибо в ней он нашел также примирение объективного разрыва между действительностью и идеей, между существованием и ценностью, примирение, осуществленное как созерцаемое и художественное. Тем самым Гёте стал чистейшим и выразительнейшим воплощением феномена, единственного и ни с чем не сравнимого во всей истории культуры человечества: северянина в Италии. Нордический человек, который не ограничивает свое пребывание в Италии тем, что рассчитано на иностранцев, и достигает, проникая через интернациональную нивелировку больших улиц, подлинной почвы жизни Италии, чувствует, как слабеют в нем прочные категории, устои и штампы, вносящие в нашу жизнь столько жесткого и принудительного; и не только в смысле освобождения, которое дает каждое путешествие, но поразительное переплетение истории, ландшафта и искусства, а также смешение небрежности и темперамента, свойственных итальянскому народу, предоставляют столь же богатый, сколь податливый материал для любого формирования дня и жизни. Слова Фейербаха: Рим указывает каждому то место, к которому он призван – выражают то же, лишь более позитивно, как бы насильственно. Это своеобразное освобождение, которое тотчас же может активно проявиться в данных ценностях и которое, разумеется, ощущает не итальянец, а только чужой в Италии, получило на примере Гёте свое классическое выражение. Познанная им теперь действительность и возведенная в искусство истина научили его тому, что идеальные ценности жизни не должны находиться за пределами самой жизни, как ему казалось «в серенькие дни на севере» и как это было монументально представлено в философии Канта.
Ибо речь идет не только о художественном и общем экзистенциальном, но в первую очередь о «нравственном перерождении», которое Гёте испытал в Италии. Рассмотренный нами выше жизненный идеал, который заключается в совершенствовании данной природой индивидуальности как таковой, возвышаясь над фиксируемыми в понятиях противоположностями добра и зла и включая в себя все жизненное напряжение между ними, – этот идеал изначально заложен в гётевском отношении к бытию и в Италии, несомненно, лишь приобрел ясность и прочность; ибо и в этом заключена возможность для человека обрести «большую целостность». Однако в этом я не могу видеть специфическое влияние Италии на его моральные воззрения и склонен скорее отнести это влияние – речь здесь, конечно, может идти лишь о гипотетическом толковании – к этической оценке, которую обрело у него чувственное. Именно характерное значение для гётевского видения жизни чувственного вообще составляет трудность для истолкования этого значения; дело в том, что это слово мы употребляем в двойном значении: в одном случае как рецептивность, связанную с миром как представлением, присущее вещам или перенесенное на них качество; в другом – как импульсивность, присущую миру как воле, желание, ищущее удовлетворения в наслаждении вещами, – два смысла этого слова Гёте не разделяет. Как вдох и выдох представляются ему символом единства противонаправленностей, так он трактует и единство слова «чувственность», чтобы выразить глубокую сопричастность созерцания и желания, объективного и субъективного в нашем отношении к бытию. Как понятая таким образом чувственность не воспринималась им как противоположность «теоретическому разуму», как он страстно боролся с этим рационалистическим различением ценностей, так, с другой стороны, он не мог считать чувственность и принципиально враждебно противостоящей «практическому разуму». Из этого развивается на другой стороне понятие нравственного, охватывающее и моральное в более узком смысле. Это можно было бы назвать целостностью состояний всего внутреннего человека, доходящей как в постоянстве чувства, так и в смене чувств до сознания. Поскольку здесь устраняется ограничение понятия нравственности практически-моральным, и не выходящее за свои пределы бытие наполняет категорию нравственности, эта категория может включить также понятие чувственности; своеобразное, определенное таким образом единство, которое являет собой для Гёте общий корень или субстанцию объективно воспринимающей и субъективно жаждущей «чувственности», охватывается нравственным началом в широком смысле. Убедительным доказательством служит то, что глава «Учения о цвете», озаглавленная «Чувственно-нравственное действие цвета», отделена от главы «Эстетическое действие цвета». Но это отношение общего характера получает в гётевском воззрении на жизнь еще большую остроту, очень значительную для его понимания расхождения и взаимопроникновения действительности и ценностей. Решающими служат следующие слова из «Вильгельма Мейстера»: «Нехорошо заниматься нравственным совершенствованием в одиночестве, замыкаясь в себе; напротив, легко убедиться, что тот, чей дух стремится к моральной культуре, имеет все основания развивать также тонкую чувственность, чтобы не подвергаться опасности пасть со своей моральной высоты, предавшись соблазнам беспорядочной фантазии». В другом месте Гёте даже утверждает, что трем возвышенным идеям – Бог, добродетель и бессмертие – «очевидно соответствуют три соответствующие им требования высшей чувственности – золото, здоровье и долгая жизнь». В «Поэзии и правде» он порицает «обособление чувственного от нравственного, которое разъединяет ощущения любви и ощущения желания». Этим, следовательно, намечается великая идея возвышения и совершенствования чувственного в самом себе (разумеется, в едином смысле его обоих значений), обладающая этической ценностью; она достигает своей вершины в следующем изречении: «Только чувственно-наивысшее есть элемент, в котором может воплотиться нравственно-наивысшее». И этой идее не противоречит, а подтверждает ее, если Гёте в некоторых случаях допускает решительное отклонение чувственным притязания нравственного на господство, – ибо поскольку чувственность вследствие своего формирования и возвышения уже входит в нравственность в ее широком смысле, она не может быть вновь подчинена ей. Постоянно подчеркивая чувственный характер искусства, Гёте отрицает, что музыка и искусство вообще «воздействуют на моральность», и считает особенным заблуждением рассматривать сценическое искусство, «посвященное в сущности лишь высшей чувственности, как нравственное, способное поучать и исправлять». Оригинальность и глубина этой точки зрения состоит в том, что чувственному вследствие его нравственной самостоятельности запрещается или не вменяется в обязанность служить просто средством для нравственного. Так же, как в объективно-метафизической сфере данная природой действительность (в отличие от христианства) представляется ему не чем-то самим по себе лишенным ценности, и что, если исходить из ценности, может быть сделано ее преддверием и средством, – а в себе и самой по себе ценностью; таким же образом и ее субъективному подобию, чувственности, не следует исходя из нравственности, ей самой по себе чуждой, придавать нравственные ценности; она обладает ценностью сама по себе и для себя и черпает ее из того же первоисточника. И чистота этого познания связана, как мне представляется, с тем, что достигнуто им в Италии. Как ни далек он был от признания принципиального дуализма, но в последние годы перед путешествием в Италию ему не раз грозила опасность утратить чувственно-нравственную целостность своего существа. Прежде всего, конечно, из-за его отношения к замужней женщине, при котором, какую бы форму оно ни принимало, всегда могла быть удовлетворена лишь одна сторона дуализма и которое в последние годы из-за ревности Шарлотты как бы дополнительно привело к появлению трещин, идущих в том же направлении. В Италии все это, по-видимому, обрело ясность и впервые принципиально вошло в норму. Уже через несколько месяцев он пишет: «Как целительно для меня в моральном отношении жить среди народа, совершенно чувственного по своему характеру». Конфликт разрешился, как разрешались все внутренние противоречия его жизни: не посредством подавления одной из сторон или посредством компромисса между обеими, а посредством возврата к основному единству его существа; ценность этого единства была для него ценностью абсолютной, и оно пронизывало этой ценностью все ответвления его отношения к миру, сколь ни расходились они по своей направленности. В учении Канта о морали, где речь идет о борьбе чувственности и страсти с требованием долга, выражена, вероятно, судьба большинства людей («Zwischen Sinnenglück und Seelenfrieden Bleib dem Menschen nur die bange Wahl»)[37], а результат этой борьбы – либо неудовлетворенный дуализм, либо внутреннее оскудение. В душе Гёте чувственное боролось против требования гармонии, уравновешенной тотальности жизни, – ведь он не боится говорить о преувеличении морального, представление для Канта немыслимое, поэтому и победа могла быть в данном случае полной, ибо враг сам включен в единство обретенной в конечном итоге формы; в этом и смысл, как мы увидим, всех его отречений и преодолений себя. Быть может, к провиденциальности судьбы Гёте относится то, что однажды ему грозил распад чувственности и нравственности – как будто для того, чтобы Италия могла вернуть ему единство на более высокой, осознанной и дифференцированной ступени, другими словами, чтобы он мог ощутить в чувственном тот ценностный поток жизненного единства, который несет на себе нравственность. Это сформулировано в его словах, относящихся к марту 1788 г.: «В Риме я впервые обрел себя, я впервые нахожусь в согласии с самим собой, впервые стал счастливым и разумным».
Определяющим в развитии отношений между выраженной в эстетической форме ценностью и действительностью, которое в Италии вступило в свою вторую решительную фазу, было прежде всего греческое искусство, а также искусство Высокого Возрождения. Общее отношение Гёте к античности, хорошо всем известное, не нуждается здесь в рассмотрении; если теперь классический мир и не представляется нам полным осуществлением единого идеала, самый этот идеал уже не кажется абсолютным, а воспринимается как исторически ограниченный, наряду с которым другие эпохи с равным правом выражают свои иные потребности; если мы находим в греческом искусстве более многообразное и даже более глубокое, чем видел в нем Гёте, – об оригинальных творениях эпохи действительно высокого искусства он почти ничего не знал, – то забывать о громадных культурных достоинствах его «классицизма» не следует. То, что он внедрил в немецкую культуру, как неоспоримое почти в течение века и внутренне действенное идеальное достояние, такое представление о греческом искусстве (это заслуга его, а не Лессинга и Винкельмана) остается одним из поразительнейших культурных свершений, даже если и, быть может, именно если это представление было исторически неверным и эстетически односторонним. Значение же античности для проблемы ценности и действительности заключалось в том, что Гёте нашел в ней истину природы в высшем смысле, непосредственно включавшую в себя художественные ценности; что природа в ее полной истине – следовательно, постигаемая вне всех ее случайных единичных проявлений и внешних односторонностей – есть прекрасная природа; что, следовательно, в красоте действительность и искусство находят свою реальную точку соприкосновения.
О «подражании» природе в искусстве, которое идет лишь от одной поверхности к другой, теперь больше нет и речи; понимание искусства, воспринятое им у греков, решительно противопоставляется подражанию даже «прекрасной» природе. Гёте приходит к выводу, что гении в искусстве творят, исходя из основы природы, т. е. из той сущностной тотальности, которая есть то же, что «ядро природы», находящееся и в «сердце людей». Техника, посредством которой это как бы актуализируется, состоит, конечно, в неустанном изучении природы, данной в ее явлениях; и в той мере, в какой это удается, произведение «прекрасно». В области изобразительного искусства, пишет он уже в поздние годы жизни, «художник должен сначала достигнуть полного совершенства в изучении действительности, чтобы затем вывести из нее (!) идеальное и в конце концов возвыситься до религиозного». Ибо идеал красоты находится не в области трансцендентного за пределами природы и не в единичном, изолированном от всего бытия, а в том явлении, в котором находит свое выражение единая целостность природного бытия. Это глубокое значение прекрасного Гёте высказывает, как в психологическом символе, в следующем изречении: «Тот, кто узрел красоту, ощущает себя в согласии с собой и с миром».
Следовательно, три элемента: природа, искусство, красота, – предстали Гёте благодаря знакомству с классикой иным образом. «Благодаря тому, что человек поставлен на вершину природы, – пишет Гёте, подводя на зрелой стадии итоги своему художественному классическому образованию, – он видит в себе всю природу, которая должна в себе вновь создать вершину». В высшем смысле таковой является произведение искусства. «Развиваясь, используя все свои силы, оно вбирает в себя все великолепное». И это прежде всего происходит у греков. Здесь, как и во многих других случаях, Гёте указывает на центральный пункт, на то, что у греков «все свойства соединялись равномерно». Грек представлялся ему цельным человеком, не сломленным природой, – мы, правда, теперь во многом придерживаемся по этому вопросу другого мнения. Однако идея целостности, жажда которой заставляла его стремиться в Италию, стала для него неким априори, в соответствии с которым он должен был толковать оказывавшие на него наибольшее впечатление и осчастливившие его явления. Именно эта гармоничная тотальность, посредством которой округляется и создает красоту бытие, ибо тотальность и есть красота, восхищала его в Рафаэле. Позже он говорит об этом полученном им в Италии впечатлении следующее: у Рафаэля сила души и действия находятся в полном равновесии, счастливейшие внутренние и внешние обстоятельства – в гармонии с непосредственным талантом. «Он нигде не подражает грекам, но чувствует, мыслит и действует, как грек». Греки приблизили в понимании Гёте точку зрения тотальности – человека самого по себе и его связи с природой – к отношению между действительностью и искусством, тем самым и к красоте, которая этим корнем обща с ними. Гёте часто говорит о пользе своих анатомических исследований для понимания искусства, однако это позволило бы познать только часть целого. «В Риме же части не имеют никакого значения, если они не предлагают нам одновременно благородную, прекрасную форму (т. е. целое)». Целостность, которую Гёте искал для своей жизни и своего образа мира, была целостностью действительности и ценности. И вот перед ним предстало искусство, которое в сравнении с барочными формами и пустыми завитушками, окружавшими его до этого времени в качестве эстетически созерцаемого в повседневной жизни, должно было быть воспринято им как истинная, подлинная природа; красота этого искусства не была чем-то как бы приклеенным, добавленным, а была свойственна ему по своей коренной глубине, той, из которой произрастала его природность. Как ни далека была по своему стилю современная жизнь Италии от греческого искусства – для внутреннего состояния и потребностей, с которыми Гёте прибыл в Италию, они дали ему такой же синтез разорванных элементов его жизни.
Гётевское понятие искусства характеризуется тем же «промежуточным» положением, вообще определяющим его понятие духовного мира: единичное в его чувственно-случайной непосредственности, которое допускает лишь копию, механическое сходство, не есть с его точки зрения предмет искусства; но таковым не является и абстрактная духовная форма, принципиально чуждая природной жизни идея. Между тем и другим находится постепенно развивающееся понятие «природы» как нечто одновременно действительное и надъединичное, конкретное и идеальное. Ранний период творчества Гёте можно, правда, определить как натурализм, однако природа имеет там совершенно иной смысл, чем в обычной реалистической тенденции в искусстве. Дело в том, что это – его собственная природа, природа в субъективном смысле, которая, иногда овладевая силой в равной мере реальными и идеальными формами, создает продуктивность: творения не воспроизводят природу предметов, природа творца вселяется в них; а в тех случаях, когда все-таки воспроизводится природа предметов, это происходит потому, что вновь обнаруживается в своих проявлениях страстное приятие мира, свойственное юности. Гёте объективировал это, ибо природа была для него великим порождающим единством, матерью для всех детей, силой в его собственной силе. Поэтому он в конце гимна к природе (около 1781 г.) говорит: «Не я говорил о ней. Нет, все, что истинно и что ложно, сказала она». Следовательно, здесь природа предшествует всему единичному, и поэтому она сдвигает в искусство акцент со всякого реалистического «подражания». Именно это и происходит под впечатлением от греческого искусства посредством понятия природы, которое как бы стоит за единичным. Теперь все дело в том, чтобы создать красоту действительную и живую, но действительность и жизненность которой не тождественны чувственному бытию единичной эмпирической части мира, а открываются лишь в форме искусства. «Только из произведений классического искусства, – говорит Гёте, – мы познаем красоту, чтобы затем видеть и ценить ее в творениях живой природы». Эти слова относятся к тому времени, когда он вновь в сосредоточенном размышлении погружался в свои впечатления от Италии. Следовательно, с 1775 г., когда он говорил, что не может наслаждаться произведением искусства, если его к этому не приводит знание соответствующего творения природы, произошел полный переворот: теперь только интерпретация природы искусством позволяет ему наслаждаться ей. И то, в чем он так упрекает нас в «Вертере», говоря, что нам нужно искусство, чтобы ощутить совершенство природы («Неужели всегда необходим резец, чтобы созерцать природу?»), – именно это он теперь восхваляет как высшее достижение искусства. О греческих ваятелях он пишет: «Мне кажется, что они действовали, следуя тем же законам, которым следует природа. Только в этом есть еще нечто иное, что я не могу выразить». Теория подражания здесь преодолена, ибо художник не создает свое произведение по готовым образцам природы, не просто переносит внешнее во внешнее, а действует действительно творчески, по тем же законам, по которым возникло творение природы. То «иное», которое есть в «этом», выражено, как мне кажется, в следующем изречении более позднего времени: при создании произведения искусства эти законы действуют в такой чистоте и в таком направлении, что порождают исключительно красоту, – независимо от того, произвели ли они ее внутри формы действительности лишь рассеянно и случайно, или скрытой в ней, недоступной для непричастного искусству взора. Природа как чисто таковая есть нечто большее, чем природа, законы реальных порождений как бы посредством имманентного роста суть также законы красоты, – такова глубочайшая основа изречения Гёте, относящегося к более позднему времени: «Смысл и устремление греков (в искусстве) – обожествление человека, а не очеловечение божества. Это тео-морфизм, а не антропоморфизм!» И еще раз в том же смысле в высказывании, относящемся к периоду между итальянским путешествием и приведенным изречением, прорывается его глубокая чуждость христианской дуалистической трансцендентности: «Античные храмы вводят Бога в средоточие человека; средневековые церкви стремятся к Богу ввысь». Красота, которую он научился теперь по-новому видеть в природе, представшей перед ним как бы сублимированной в классическом искусстве, отдалила ныне обретенное понятие природы от прежнего. Об этом свидетельствует – собственно как бы в виде предчувствия – следующее место в письме, написанном в начале итальянского путешествия: «Преобразование, которое я предвидел и которое теперь происходит во мне, – то, что возникает в каждом художнике, долгое время старательно сохранявшем верность природе и внезапно увидевшем пережитки древнего великого духа; душа его пробудилась, он ощутил некое внутреннее просветление, чувство более свободной жизни, более высокого существования, легкости и грации». А когда в период второго пребывания в Риме этот процесс уже почти завершился, он мог писать: «Искусство становится для меня как бы второй природой». Прежде оно было для него первой. Но как только разрыв между ценностью и действительностью сделал для него очевидно проблематичным и отношение между природой и искусством, ему понадобилось руководство и освещение классикой, которая толковала природу как красоту. Он полагал, что ощущает «целостность» греческой сущности, открытой и данной ему этим могущественным синтезом, на основе которого он вновь воздвигал теперь целостность своего собственного существа. Только благодаря этому его понятие искусства и красоты достигло такой высоты и единства, которое доминирует над всеми единичностями, придает им форму и этим преодолевает в принципе всякое подражание, – так же, как его сознание обрело теперь свое властное единство над хаосом сосуществующих и противостоящих друг другу единичностей, ставшим для него в конце концов невыносимым. Несколько лет спустя он распространяет свое воззрение также на театр и, выступая против натуралистического индивидуализма (который также предлагает вниманию единичное в его особой действительности, следовательно, в принципе также есть простое подражание данному), говорит следующее: естественность на сцене, «правда, очень радует, если она являет себя как совершенное искусство, как вторая природа, но не в том случае, когда каждый полагает, что ему дозволено предлагать вниманию свою собственную неприкрытую сущность».
Третья стадия, в которой находит свое выражение отношение к природе и искусству, или шире – к действительности и ценности, – не может быть с такой же точностью отграничена и установлена, прежде всего потому, что обретенная в Италии установка никогда решительно не отрицается и никогда не исчезает. Но мне представляется несомненным: самостоятельная ценность художественной формы, которая в отличие от первой эпохи его творчества формируется в Италии и приводит его к новому толкованию природы, которая осуществляет функцию примирения между расхождениями в бытии и именно поэтому находится в глубоком внутреннем единстве с природой, в органическом, солидарном отношении с действительностью и ее закономерностью, – эта ценность в известной степени выходит за пределы существующего сплетения с содержанием действительности! В Италии Гёте с полной ясностью увидел, как я уже показал, всю не-художественность простого копирования действительности, понял, что предметом искусства является как бы закон вещей, а не отдельная вещь в своей единичности. Кажется, что только это и сказано в двух изречениях приблизительно десять лет спустя после возвращения из Италии, и все-таки в них ощущается, что художественный принцип отошел для него еще дальше от природной непосредственности. «Искусство не стремится соперничать с природой по ее широте и глубине, оно держится поверхности явлений природы; но оно имеет собственную глубину, собственную силу: оно фиксирует высшие моменты этих поверхностных явлений, признавая в них закономерность, совершенство целесообразной пропорции, вершину красоты, достоинство значения, высоту страсти». Мраморная нога «не стремится идти; таково и тело, оно не стремится жить. – Нелепо стремление художника сопоставлять созданную им ногу с органической» и т. д. А несколько раньше еще решительнее: «Я неоднократно слышал, как возницы критикуют древние геммы, на которых колесницу везут лошади без упряжи. Конечно, возница был прав, находя это совершенно неестественным; но прав был и художник, не желавший прерывать прекрасную форму тела созданной им лошади ненужной линией: эти фикции, эти иероглифы, необходимые в искусстве, очень плохо понимаются теми, кто хочет, чтобы все было естественным, и выводят этим искусство из его сферы». И вновь через двадцать лет: «Правильное – в искусстве – гроша не стоит, если оно только таково». Он все более остро ощущает нелепость соревнования между искусством и действительностью. В 1825 г. в разговоре о живописной аллегории, которой предполагалось украсить актовый зал, он спрашивает: она написана в красках, т. е. обладает видимостью действительной жизни? И услышав утвердительный ответ, продолжает: «Мне бы это мешало. Мраморная группа на этом месте выражала бы мысль, не вступая в конфликт с обществом живых людей, окружающих ее». Я говорил выше о двух совершенно различных значениях натурализма. Субъективный натурализм, идущий от творца, – это непосредственное излияние личного состояния, личного возбуждения и импульсивности без того, чтобы какая-либо идея придавала им форму; напротив, объективный натурализм стремится превратить произведение искусства, насколько это возможно, в точную копию явления действительности. Но существует и третья тенденция, которую мы вправе называть натуралистической: она связывает цель и ценность произведения искусства с впечатлением, которое оно производит на воспринимающего его. Ибо и здесь, как в предшествующих двух случаях, масштабом и источником смысла художественного произведения становится реальность – чисто фактическое, совершающееся как естественное событие впечатление, произведенное на зрителя. Если Гёте, основываясь на классическом искусстве, преодолел две первые формы натурализма, то впоследствии он со страстной решительностью выступает и против третьей его формы. В конце «Годов учения Вильгельма Мейстера» сказано: «Как трудно то, что кажется столь естественным, – созерцать красивую статую, прекрасную картину такими, каковы они сами по себе, внимать пению ради пения, восхищаться актером в игре актера, любоваться зданием в его гармонии и прочности. Между тем люди обращаются с подлинными произведениями искусства, будто это мягкая глина. В зависимости от их склонностей, мнений и капризов обработанный мрамор должен быть сразу же переработан, прочное строение – расшириться или сжаться, картина – поучать, а театральное представление исправлять. Большинство людей сводят все к так называемому впечатлению». На этом основана очень глубокая критика дилетанта, относящаяся к 1799 г.: «Поскольку дилетант черпает свое призвание к самостоятельному творчеству только из воздействия на него произведений искусства, он смешивает это воздействие с объективными причинами и полагает, что то состояние, в которое привело его восприятие, может оказаться продуктивным; это равносильно предположению, будто из аромата цветка можно создать самый цветок. В том, что говорит чувству, в последнем воздействии всякого поэтического творения, воздействии, которое само по себе, однако, предполагает использование всех средств искусства, дилетант видит сущность искусства и хочет, основываясь на этом, сам творить». А еще позже Гёте принципиально утверждает: «Завершенность произведения искусства в самом себе есть вечное непреложное требование. Неужели Аристотель, воспринимая совершеннейшее, мог думать о впечатлении! Какое ничтожное представление!» Сделав искусство независимым от каждого terminus a quo[38], как от субъективного, так и объективного, чтобы полностью замкнуть его в себе, Гёте завершает это, придав ему независимость и от terminus ad quern[39]. Оно находится по ту сторону как одного, так и другого в полной самоудовлетворенности своими формами и своей идеей. В начале этого развития природа была для Гёте условием и как бы средой художественного чувства, затем, наоборот, искусство толковало смысл и идеальную ценность природы – теперь же искусство стало автономным. Однако потому, что искусство прошло эти стадии единства, потому, что глубочайшая органическая связь, которую дал ему классицизм после угрозы распада, испытываемой им в веймарские годы до путешествия в Италию, уже не могла быть разорвана и продолжала жить, пустив глубокие корни, – благодаря всему этому «артистичность» его поздних лет не рассматривала природу как нового врага, которого надлежит преодолеть; теперь искусство несло в себе примирение с природой; понятие искусства достигло у Гёте такого величия и высоты, что его самостоятельность не нуждалась больше в противостоящем и противоположном, а это так часто является условием, но поэтому и пределом самостоятельности. Именно это он говорит в восемьдесят лет: «Высшие произведения искусства те, в которых присутствует высшая истина и нет и следа действительности». Поэтому в его наследии находятся два афоризма, которые как будто могли бы противоречить друг другу, но в действительности друг друга обусловливают: «Природа и идея не могут быть разделены без того, чтобы не нанести ущерб как искусству, так и жизни» и «Когда художники говорят о природе, они всегда, ясно не сознавая этого, подразумевают идею». Следовательно, искусство настолько полностью существует в «идее», что оно является субстанцией, собственно подразумеваемой художником, когда он говорит о природе; и это возможно потому, что оно изначально едино с природой, потому, что оно как бы впитало в себя природу, и потому, что жизнь, разделяющая судьбу искусства, состоит в этой ассимилированности идеи и природы.
Это позволяет также избегнуть опасности, связанной с самовластностью искусства, того, что мы выше назвали артистизмом, заключающимся в том, что автономия искусства переходит в деспотию, что высокомерие изолированного понятия искусства низводит всю действительность и природу как бы до существования второго класса. До какой бы суверенности ни поднималось это понятие у Гёте, это происходит лишь в направлении изначального роста из единого корня с природой. Поскольку искусство при всей абсолютной самостоятельности его формы черпает свой смысл из созерцаемой и духовной сущности природы, поскольку оно достигает высоты, которую оно занимает вне природы, только исходя из природы и сохраняя ее глубокую истину как собственную, – Гёте наделяет его удивительной скромностью, глубоким сознанием отведенного ему места во всеобъемлющем бытии. «Человек, – говорит он через десять лет после путешествия в Италию, – не должен пытаться быть равным Богу, ему надлежит совершенствоваться как человеку. Художник должен стремиться создать не произведение природы, а совершенное произведение искусства». Эта параллель достаточно ясна: творение природы остается недостигаемо высоким, но если искусство не соревнуется с ним ни в смысле натурализма, ни в смысле гордого в своей абстрактности артистизма, оно может достигнуть в себе абсолютного, не умаляемого абсолютностью природы совершенства.
Это находится в легко ощутимой связи с еще более глубоким напряжением между основными элементами, которое проступает в более поздние годы жизни Гёте. Что идея присутствует в явлении, созерцаема в нем, что природа в ряде случаев позволяет наблюдателю лицезреть неприкрытыми ее тайны, что за феноменами нет ничего, а они сами и суть «учения» – таково вневременно принципиальное в мировоззрении Гёте, его «идея». Однако у него, особенно в преклонном возрасте, встречаются и такие изречения: «Ни одно органическое существо не соответствует полностью лежащей в его основе идее». И в очень преклонном возрасте он говорит, что отнюдь не находит природу «прекрасной во всех ее проявлениях: она не всегда располагает условиями для того, чтобы полностью выявить свои намерения»; в качестве примера он указывает на многочисленные искажения, которые может претерпеть дерево из-за неблагоприятных условий местности. Природа, правда, покоится в Боге, но божественный принцип все-таки в явлении «стеснен», все-таки возможны деяния, происходящие «без Бога», и идея «всегда привходит в явление, как чужой гость». «Идею невозможно изобразить в опыте, ее едва можно обнаружить; тот, у кого ее нет, нигде не увидит ее в явлении». «Между идеей и опытом как будто существует пропасть, преодолеть которую мы тщетно пытаемся, напрягая все наши силы. Тем не менее мы вечно стремимся одолеть ее с помощью разума, рассудка, воображения, веры, чувства, иллюзии, а если нам ничего другого не остается, – с помощью глупости». И в конечном итоге Гёте распространяет это и на этическую сферу; так, в 75 лет он говорит о деятельности Байрона в Греции и о его смерти: «Беда в том, что люди, столь преисполненные высокими идеями, обязательно хотят осуществить свой идеал. Но это ведь невозможно, идеал и обыденная действительность должны оставаться строго разграниченными». Наряду с последним и, собственно, абсолютным принципом гётевской картины мира – единства полюсов, «вечно единого, многообразно обнаруживающегося», «покоя в Господе», который соединяет все стремления, заблуждения и разрывы, «божественной силы, всюду приводящей к развитию, вечной любви, повсюду действенной», – наряду с этим принципом в мировоззрении Гёте присутствует и дуалистический принцип, который по сравнению с первым находится в известной степени в тени и проявляется лишь в отдельных высказываниях о несоответствии между познаваемой в опыте действительностью и идеей. Ощущение этого глухого сопротивления реального мира, к которому и мы принадлежим, высшему и абсолютному, откуда он черпает все свое содержание и ценность, отражается в чувстве, часто им выражаемом, как, например, в следующей фразе: «Идея, вступая в явление, каким бы то ни было образом, всегда вызывает опасение, известную робость, смущение, неприязнь, против чего человек так или иначе занимает оборонительную позицию». О прафеноменах, открытие которых ведь сначала его столь воодушевляло – ибо он вообще говорил о своих естественно-научных открытиях с такой радостью и гордостью, как ни об одном из своих художественных произведений, – он высказывается в том же смысле: что их обнаружение связано с известным чувством страха и боязни. Подтвердить связь обоих феноменов гётевского духа цитатой я, правда, не могу. Однако это своеобразное чувство страха при обнаружении идеи, как будто нас при этом подавляет нечто, движущееся с непонятной силой из чуждого нам мира, представляется мне основанным на вышеуказанной констелляции: то, явлению чего действительность сопротивляется, что она показывает лишь в виде намеков издали, становится тем не менее внезапно созерцаемым; человеческая душа всегда испытывает один из величайших страхов, видя осуществленным то, что должно мыслиться ею как логическое противоречие. Здесь перед нами одна из самых темных сторон гётевского мировоззрения, наименее сведенная к единой основе и ясному выражению. Очевидно, он столкнулся в метафизически-ценностной области с трудностью, принципиально угрожающей всякому монизму; эта трудность состоит в том, что нашим мыслительным категориям не дано выводить различную протяженность и множественность бытия из «одного», абсолютно единого принципа. По самой природе нашего духа нам нужна по крайней мере двоичность изначальных элементов, чтобы было достигнуто какое-либо порождение, чтобы как реально, так и логически стало понятным множественное, иное, ставшее. Абсолютное единство неплодотворно, мы не можем понять, почему это одно, если кроме него ничего нет, должно создать второе и третье, причем именно это и именно в этот момент. Поскольку речь идет только о бытии, Гёте в своем пантеизме избегает этой трудности, представляя себе божественное единство как живое. Жизнь, святая в целом, есть, в самом деле, принцип, созидающий из самого себя; однажды возникнув, организм растет, формируется и развивается по чисто внутреннему закону, исходя из единства инстинкта, нуждающегося в другом разве что как в материале. Поскольку Гёте постигал мир как организм, он преодолевал рифы своего прежнего пантеизма следующим образом: абсолютное единство есть нечто совершенно недифференцированное, бесформенное, вечно неизменное; так же как множество органов, расходящееся в различных ответвлениях развитие живого существа не противоречит его единству, а соответствует ему, и живой мир может быть многообразно сформированным, бесконечно дифференцированным и все-таки единым, в себе неразделенным и неразделимым. Я не собираюсь подвергать критике это представление; для Гёте, по-видимому, было достаточно освободить свой пантеизм от проблематичности застывшего έν χαί πάν[40]. Но там, где речь идет не о единстве бытия, а о единстве смысла, Гёте не располагает соответствующим определением «Бога-природы», и единство этого определения оказывается несостоятельным перед недостаточностью, глухотой и чуждостью идее, присущими фактическим феноменам. Я не знаю ни одного высказывания Гёте, в котором делалась бы попытка свести к одному понятию, вывести из одного глубокого мотива божественное единство, проникающее беспрепятственно природу и каждое ее единичное явление, с одной стороны, и невозможность обнаружить божественное или идею в явлении, сопротивление, которое действительная природа оказывает в соответствии со всеми приведенными высказываниями абсолютному и идеальному. То и другое пребывает рядом как неопосредствованные факты, тогда как вневременная субстанция гётевского мировоззрения, идея, которая была призвана исторически их осуществить, пребывала в зримом присутствии идеального в «образе», если не в непосредственном, то во всяком случае в опосредствованном и внутреннем чувственном бытии сверхчувственного! Правда, до принципиального дуализма, обнаруживающегося в ряде религиозных мировоззрений и в известном смысле также в кантовском, Гёте не доходит. Я не вижу у Гёте какого-либо метафизического принципа, препятствующего идее обнаружиться в явлении; я не решаюсь видеть символ такого принципа в Мефистофеле, – даже если для него «дело чести» то, что он «присутствовал» при создании природы. Мефистофель ведь, собственно, не выступает, – что поразительно, – в качестве космической потенции. Он всецело занят единственной целью – получить душу Фауста, и это не проистекает из какого-либо широкого метафизического основания, выходящего за пределы индивидуального случая. Несмотря на несколько нигилистических высказываний общего характера в первой части произведения, его тенденцию нельзя назвать резко антикосмической, антиидеальной; она лишь антиэтична. Он скорее злой волшебник, который хочет погубить одну душу, чем символ той таинственной силы, проникающей мир и противостоящей Богу, которая в великих дуалистических религиях мира превращает каждую точку бытия в поле битвы между светом и тьмой, Ормуздом и Ариманом. Не лишено значения, что Гёте в 1820 г. говорит о продолжении «Фауста», в котором «даже черт найдет у Бога милосердие и сострадание», – и не менее значительно, что это даже нельзя назвать непоследовательным, не соответствующим «Прологу на небе». Во второй части «Фауста» роль Мефистофеля уже вообще лишена принципиального значения, он выступает в событиях как своего рода технический, а не внутренне необходимый их участник. Глубокая убежденность в божественности и единстве мира удержала Гёте от того, чтобы придать принципу дьявола метафизическую абсолютность и укорененность в последнем основании вещей; поэтому названное выше понятие дуализма было лишь предварительным. Вернее следовало бы сказать, что великие идеальные потенции мира, принципиально всецело формирующие явление, в конечном итоге находят предел своей деятельности, который точно определен быть не может, ибо он коренится не в каком-либо едином принципе, противостоящем этим тенденциям, не в позитивном препятствии, чинимом враждебной силой, а скорее во внутренней слабости изнутри идущей несостоятельности.
Неясность, которая сохранялась в этом вопросе, по-видимому, и для Гёте, и составляет, вероятно, причину многократности его возвращения к данной проблеме, попыток нащупать ее решение, даже противоречивость, присущую его высказываниям, как только он покидает точку зрения единства природы, открывающей идею в своих образованиях. С одной стороны, он – решительный враг всякого антропомофизма. «Природа не только неспособна чувствовать», но и всякие цели природы представляются ему полным абсурдом; прогрессирующее созревание жизни для него прогрессирующее очищение образа природы от субъективных примесей и создание картины природы как чистой объективности, космоса не ведающих исключений вечных законов. Но, с другой стороны, встречаются высказывания, в которых природа как будто всецело очеловечивается. Прежде всего к ним относится постоянно повторяемое утверждение, что природа всегда права, что она никогда не ошибается, что она всегда верна самой себе и т. д. Однако это имеет смысл лишь там, где наличествует бытие и отличное от него долженствование; сущность, рассматриваемая как абсолютно закономерная природа, находится вне права и неправа, истины и заблуждения. Эти категории могут быть значимы только для человеческого духа, ибо только ему противостоит идеальный или реальный объект, с которым он может согласоваться или который может упустить. К природе, которая только есть и больше ничего, это совершенно неприменимо. Для нас здесь важно то, что Гёте приписывает природе стремления, которые она неспособна осуществить, т. е. именно специфически человеческий, чуждый природе выход за пределы собственной действительности. То, что природа не достигает выполнения своих намерений (это аналогично, по-видимому, отставанию явления от идеи), не должно, вероятно, присутствовать в подлинно объективных по своему характеру представлениях; так же, как и то, что природа «не может не действовать по своим основным законам» и что поэтому «следует по возможности реже пользоваться негативными определениями (такими, как искажение, вырождение)», – но он тем не менее в ряде случаев признает наличие таких искажений: «искажена переросшая роза, потому что прекрасный образ розы удален и закономерная ограниченность не сохранена».
Гёте, по-видимому, не ощущал эти непримиримые с нашей точки зрения противоречия как таковые и поэтому не пытался найти их разрешение. Мне же представляется, что это и вся ситуация обусловлены основным мотивом гётевского мировоззрения, который определяет его глубокое отличие от подлинно научного принципа; согласно этому мотиву действенной потенцией всего происходящего является создаваемый образ, типически определенное морфологическое явление вещей. Правда, это не следует рассматривать как телеологию, все ведущие к такому пониманию высказывания Гёте либо метафоричны, либо недостаточно точны; созидающая – или, как можно сказать, обобщая наиболее характерный случай, – организующая сила изначально содержит в себе формообразующее, формоограничивающее начало, она всецело есть таковое и не нуждается в том, чтобы ее направляла какая-либо цель, аналогичная цели в мире людей, которой она служила бы лишь средством. Современное естествознание конструирует происходящее исключительно из энергий, присущих частям вещей, и взаимодействия непосредственно возникающего между ними; следовательно, оно в принципе атомистично, даже если оно по своим представлениям о материи не может считаться атомизмом, даже если оно не механизм, а энергетика, быть может, витализм. Рассматривать образ целого, идею формы, которая складывается из отдельных частей, как непосредственную движущую силу, содержащуюся в этих частях, чуждо естествознанию – или во всяком случае было ему чуждо вплоть до некоторых теорий самого последнего времени. Поскольку же для Гёте «закон» происходящего не есть формула для свойств и сил, существующих в изолированно мыслимых частях, и для их отношений, а состоит в образе целого, который как реальная сила – или аналогично реальной силе – ведет эти части к их реализации, в принципе не исключена возможность того, что препятствия, слабости и пересечения не допустят полного действия этого закона. Это и делает мыслимым такое представление о растительном мире, согласно которому «в этом царстве природа, действуя с высочайшей свободой, тем не менее не может не следовать своим основным законам». «Основные законы» и сфера свободы вокруг них – представление, чуждое точной науке. Закон природы есть закон природы, и каждый образ, поскольку он вообще действителен, каким бы нетипичным и удивительным он нам ни казался, создан согласно законам, столь же значимым, как те, которые действуют в самом нормальном явлении. Только там, где закон служит формулой для некоей энергии, устремленной на определенный, притом типический образ, его центральная направленность может в известной степени отклоняться вправо и влево, в ответвленные, более слабые, смешанные с другими мотивами явления. У некоторых цветов, например у розы центифолии, «природа преступает свою границу, ею самой себе поставленную», благодаря чему она, правда, иногда «достигает иного совершенства», но иногда просто искажает свой образ – тогда как для точного созерцания природы такой «границы», устанавливающей определенную форму, не существует, и она всегда (строго говоря) есть случайный результат действия элементарных сил. Совершенно ясно, что, как мы уже указывали, эта установка Гёте по отношению к космическим образованиям определена его исследованием организмов. Ибо только в них силы и направления сил частей определены формой целого, и эта форма в каждом отдельном случае относится к определенному «типу», – и этот тип представляет собой не выведенное впоследствии созерцающим субъектом среднее, а объективно значимую норму; следовательно, нормальное и отклоняющееся от нормы, чистый случай и возникшее как исключение искажение как таковое имеют объективный смысл, а не только смысл для рефлексии. Так как Гёте воспринимал мир органически, так как он ощущал в каждой точке мира рассмотренный здесь характер организма, становление организма представлялось ему определяемым действующим в частях законом формы целого. Ось этого закона формы находится в типе вида, вокруг которого на большем или меньшем расстоянии пребывают отдельные явления. В этом проявляется тесная связь гётевского созерцания природы с его классицизмом. В соответствии с античным духом, воздействовавшим на Гёте, сущность каждой части бытия коренилась в пластически прочно оформленном общем понятии. Подобно тому как греческое искусство стремилось дать типы, вокруг которых с известной свободой вращались отдельные образы, определяя меру своего совершенства чистотой своего типа, вещи также принадлежали, как казалось, к классам, определявшим образ каждой из них, и каждая вещь была сама собой, представляя свой тип, что удавалось ей часто или даже всегда лишь несовершенно и неотчетливо. В гётевском представлении о «законе» природных вещей оба момента, поскольку образ есть закон, совпадают; «образ» как движущая сила, объясняющая становление во всех элементах, что соответствует органическому понятию мира, – и этот же образ как осуществление типа, который, правда, никогда его полностью от себя не отпускает, но от которого он может отдаляться в необозримом числе модификаций, гипертрофий и атрофий: «Закон, который мы встречаем в явлениях лишь в виде исключений».
Таким образом, следовательно, можно объяснить те дуалистические, как будто несовместимые с основными гётевскими принципами высказывания, в которых с годами все больше выступает расхождение между божественным и действительным, между идеей и опытом, быть может, потому, что классический идеал до некоторой степени терял для него свою безусловность; так, через 28 лет после путешествия в Италию он говорит, что греческая сущность привлекает его меньше, чем римская «с ее большей рассудочностью», следовательно, с острым чувством реальности. Правда, так же, как единство его существа и мировоззрения, обретенное им в Италии, как более обоснованное, принципиальное и позитивно достигнутое отличается от наивного единства его ранней молодости, – это позднее расхождение идеального и реального отличается от того, так сказать, эмпирически-судьбоносного расхождения, которое мы обнаруживаем в период, предшествовавший путешествию в Италию. Насколько эти точки зрения ясны в предметно-временном или духовно-историческом смысле, настолько же путанно они взаимопересекаются в чисто биографическом смысле; ибо в каждый период, главная тенденция которого совершенно недвусмысленно характеризуется одним из них, присутствуют и отзвуки других или предвосхищения. Духовной сущности Гёте была присуща склонность тотчас выражать и мимолетные оттенки опыта или настроения в форме обобщающих сентенций. Многие его высказывания свидетельствуют о том, что он совершенно ясно видел возникающие вследствие этого противоречия, но относился к этому вполне спокойно; ибо он знал, что в них находят свое выражение лишь направленные в разные стороны колебания маятника единой жизни.
Чрезвычайно интересно следить, какими средствами он примиряется в поздние годы с названным расхождением элементов его в принципе единого образа мира. Здесь важно прежде всего понятие «символического случая». В решительном заявлении, относящемся к 1797 г., он исходит из того, что «непосредственная связь идеального с обыденным» была бы невыносима. Однако существует ряд отдельных явлений, которые (относясь в качестве таковых к области «обыденного») производят на него особенно глубокое впечатление и которые, как он устанавливает, представляют много других; служа им всем символом, они содержат «известную тотальность в себе». Следовательно, здесь существенно то, что единичное образование открывает идею уже не в своем непосредственном для себя бытии, что совершить оно и не может, а путем опосредствования, тем, что оно содержит в себе совокупность случаев, составляющих сферу явления идеи. Затем он говорит, что эта категория «символического», «выдающегося», «значительного» «тотчас же снимает противоречие, существовавшее между моей природой и непосредственным опытом, которое я раньше никак не мог разрешить». С этого времени он постоянно подчеркивает, что «один случай может стоить тысячи случаев». Тем самым он обрел формулу для решения одной из самых общих и глубоких задач человечества: найти бесконечное на уровне конечного. Между надмирной сферой и миром, между идеей и опытом, абсолютным и относительным, общим и единичным развертываются проблемы мировоззрений, даже если их разрешение и усматривается в полном отрицании какой-либо из этих сторон. И один из главных типов решений состоит в том, что все ценности и значимости, которые сначала были локализованы на одном полюсе, обнаруживаются с полным сохранением их содержания и смысла на другом, что известные сферы протяженности и акценты конечного, мирского, единичного со всей значимостью представляют то, для местонахождения чего считалось необходимым создать абсолютное, сверхдействительное, идеальное. Лаконичные высказывания Гёте о символических случаях показывают, как он пытался примирить осознанный им разрыв между полюсами в направлении этого мотива мировой истории: действительное представляется ему обладающим такой структурой, которая позволяет своей единичной части выступать представителем некоей всеобщности и выходить тем самым за пределы ограничения своей единичностью. Вследствие этого такая часть действительного остается по своему бытию в измерениях конечного, реального, эмпирического; но поскольку ее значение способно служить представителем значения бесконечно многих единичностей, случайное, относительное, индивидуально недостаточное каждого единично познаваемого в нем парализовано; эмпирически общезначимое есть одновременно значимое отражение над эмпирического, идеи, абсолютного; и если единичное созерцаемо-действительное способно сделать общезначимость конкретной, то этим примиряется отчужденность обоих миров, действительность не распадается на полностью изолированные, безнадежные в отношении к идее части, но в форме ряда отдельных таких частей выступают тотальность, смысл, закон, которые, как казалось, существуют только в сверхдействительном. Этим «идеальное» опосредствованно связывается с «обыденным», что непосредственно невозможно, и именно это позволяет Гёте быть реалистом, не становясь эмпириком.
Со специально субъективной стороны Гёте пытается смягчить эту расщепленность бытия посредством другого понятия, оказавшегося для нас плодотворным уже в предшествующей главе: посредством понятия «промежуточного состояния», отведенного человеку космическим порядком. «Человеку, – говорит он, – придано промежуточное состояние, ему дозволено познавать и схватывать только промежуточное»; и также в этой связи: «Идея не может быть введена в узкую сферу». А это означает следующее: абсолютное, идеальное само по себе не может быть введено в форму опыта, единично действительного, не может быть в нем увидено. Но человек находится между тем и другим, собственно, не как гражданин двух миров или как смешанное из них образование, а занимая собственную, единую позицию; в ней он – подобие космической тотальности (он одновременно входит в нее), микрокосм, который повторяет в своей духовности смысл этой тотальности и именно поэтому не может полностью принадлежать той или другой единичной стороне целого, ни идее, ни эмпирически – реальному. «Следуя научному стремлению, – говорит он приблизительно в 1817 г., – одинаково вредно как следовать исключительно опыту, так и идее». И через несколько лет: «Вероятно, одинаково вредно как всецело отходить от недоступного исследованию, так и притязать на слишком тесную связь с ним». Уже негативная, запретительная форма этого и подобных ему высказываний показывает, что речь идет не о смешении обеих полярностей, а о чем-то третьем – о нашем положении между «границами человечества».
Пребывая между миром и надмирной сферой, между опытным знанием и идеей, мы обладаем жизнью, самостоятельность, центрирующееся в себе бытие которой защищает нас от угрозы быть уничтоженными противоречием названных двух сторон или неустойчиво колебаться между ними. Как художнику не следует «соревноваться с природой», ни воспроизводить единичную действительность, ни погружаться в неведающую созерцаний идею – он должен «совершенствоваться как художник», так и человек должен стремиться только к тому, чтобы «совершенствоваться как человек).». Здесь выступает, и я в этом убежден, одно из самых глубоких и смелых основных понятий его поздних лет, на которое у него лишь как бы случайно прорывались отрывочные намеки. Дуализм идеи и опытного знания, божественного и единично-действительного является теперь его постоянной проблемой; и антропологическое ее решение отнюдь не сводится к тому, чтобы составить человека из обеих сторон или просто поместить его в точке пересечения той и другой сферы, а в том, чтобы указать ему место, правда, в известном смысле между ними, на равном расстоянии от обеих, но все-таки место собственно человеческое, человечески-единое, – не примиряющее объективно их противоположность, но ограждающее наше положение в космосе от этой противоположности и ее дуалистических последствий. Лишь поскольку человек противостоит этим полярностям бытия как самостоятельная, далее не дедуцируемая «идея творения», он может – на это я уже указывал – сознавать себя до известной степени равным этой совокупности бытия, может для себя и в себе подчиняться тем же законам, которыми движется это бытие как целое. С этого момента субъективно-антропологический способ выйти за рамки названного конфликта, опираясь на саму тотальность нашей природы, позволяет предвосхитить и объективную возможность примирения: «Нам нет больше необходимости, – сказано в одной посмертно изданной заметке, – противополагать, занимаясь естественными науками, идею опыту; напротив, мы привыкаем искать идею в опыте, ибо мы убеждены, что природа следует в своих действиях идеям и что человек также во всех его начинаниях преследует идею». Посредством категориальной формы: «средоточие», которое мы занимаем, и как бы симметрично расположенные на определенном расстоянии от него явления – мы получили возможность организовать для себя хаос вещей. Каждое единичное, – говорит он, – которое мы видим в природе, всегда сопровождается и пронизывается столь многим другим, в каждой точке беспорядочно действует столь многое, что это создает для теории большую трудность – распознать, разделив их, причину и действие, болезнь и ее симптом; «серьезному наблюдателю остается только установить где-нибудь средоточие, а затем уже искать способ, чтобы рассмотреть остальное на периферии». Следовательно, техника, при помощи которой мы ориентируемся в мире и соединяем его различия в единстве познания, оказывается теоретическим излучением нашего метафизического положения в мире «промежуточного состояния» нашего бытия, в котором мы противостоим противоположным сторонам бытия на равном расстоянии от них. Быть может, и третий способ все-таки осуществить стремление к единству, невзирая на фиксированные на полюсах духовного мира противоположности, есть лишь модификация приведенного последним мотива. «Если меня спросят, как лучше всего соединить идею и опыт, я отвечу: посредством практики», т. е. посредством прогрессирующего целесообразного исследования. В старости Гёте постоянно указывал на значение практических действий, деятельности, которая ведет нас от одной точки к другой, – когда душевные и метафизические противоречия не допускают, как нам кажется, чисто духовного разрешения. В заключительных словах Фауста и в общей тенденции «Годов странствий» этот поворот нашел свое монументальное выражение. – Какая бы сила и какая бы этическая ценность в этом ни заключалась, неизбежно возникает впечатление, что это лишь способ уклониться от действительно трудных и глубоких проблем. Конечно, можно было бы перенести эти проблемы в область практического, так как здесь может быть найдено такое их решение, которое не допускает почва других областей; именно так Кант перенес великий процесс между чистым разумом и чувственностью человека, который в области теоретической застрял в дуализме, в область практического, и там привел его если не к единству, то во всяком случае к возможному решению. Но Гёте имеет в виду не это. Он призывает человека к деятельности как таковой, к выполнению непосредственной практической задачи дня, к отказу от неразрешимых принципиальных вопросов мироздания и жизни, от проблематики, требующей чисто мыслительных решений. Эмиграция в Америку в конце «Годов странствий», собственно говоря, лишь символ этого. Такое решение может показаться, как уже было сказано, призывом сложить оружие перед последними требованиями духа, возвратом душевной энергии к наивной практике, откуда путь ее развития и привел к потребности проникнуть в глубокие пласты жизни. Призыв к непосредственной «полезной» деятельности основывается на большом числе смутных непроверенных оценок всего того, для чего она, собственно говоря, полезна; ибо из-за чего деятельность заслужила бы легитимирующего названия полезной, если не из-за ценности ее целей, которая ведь, в свою очередь, не может быть обоснована деятельностью? Ценность деятельности, являющейся лишь формальным средством, всегда нуждается в ценности целей, которая либо полагается инстинктивно-тривиально, либо заставляет стремиться к более глубоким основаниям. Если Гёте определяет как definitivum[41] наших практических ценностей «требование дня», то неизбежно возникает вопрос о критерии, который позволил бы отличить подлинное и существенное требование от бесчисленного множества безразличных и ничтожных требований, которые предъявляет нам день с неменьшей интенсивностью. А этот критерий не может дать ни «день», ни понятие деятельности, посредством которой совершенно одинаково реализуются как оправданные, так и неправые требования.
Невзирая на все эти сомнения в оценке, так сказать, недифференцированной деятельности, для которой пригоден ближайший предмет, встречающийся в событиях дня, для Гёте эта оценка исходит, как мне кажется, из следующего, более глубокого мотива. Как показывают многие его высказывания, деятельность составляет для него не содержание жизни или подтверждение ее значения наряду с другими факторами, она есть для него сама жизнь, специфическая энергия человеческого существования. И на его убеждении о естественной гармонии этого существования основана мысль, что достаточно предоставить жизнь самой себе, т. е. чтобы деятельность человека имела в каждый данный момент ближайшую цель, в которой заключено все в данный момент необходимое, в следующий же момент возникнет требование того, что необходимо ему. В этом глубоком доверии к жизни и к ее идущей от одного момента к другому целесообразности – иначе говоря, к деятельности, в биении пульса которой предначертана ее каждая ближайшая цель или которой непосредственно предлагают общие связи бытия, – заключается, как мне представляется, подлинный смысл указания, что «требование дня» – наш долг. Нет необходимости в том, чтобы долженствование отдельного мгновения определяли далекие цели. Жизнь развивается шаг за шагом, не ожидая ценностной директивы от бог весть где находящейся цели (один из решительных мотивов Гёте, противоречащих христианству), и деятельность как синоним жизни, воспринятая чисто, всегда имеет непосредственно перед собой требуемое содержание, и знание о следующем шаге (объективно: требование дня) представляет собой как бы ее врожденную форму. Это не что иное, как торжество жизни в качестве силы, в качестве процесса, стоящего над всеми отдельными содержаниями, которые могли бы быть положены ей из других сфер; ибо эти сферы безразличны по отношению к временному порядку жизни, в которой здесь все дело. Если Гёте указывает нам на самое простое, ближайшее, на правильную для данного момента практику, на требование дня без какой-либо характеристики определенных содержаний, то это лишь символ того, что практические ценности возникают в том направлении, в котором течет источник жизни, а не идут ей навстречу из другого направления; это лишь символ мощи и ценности жизненного процесса как такового, который придает всему, называемому нами деятельностью, ее содержанию, свою собственную форму, т. е. форму прогрессирующего, спокойного созидания от одного мгновения к другому. То, что Гёте ограничивает практику, так сказать, минимумом содержаний, поскольку для него деятельность как таковая уже есть подлинная ценность, является результатом того, что деятельность есть для него то, как человек живет, а сама жизнь – решающая ценность жизни[42].
Однако все это сказано здесь лишь мимоходом. Гётевская оценка деятельности имеет для нашей проблемы преодоления разлада между идеей и эмпирической реальностью иное значение. Однажды он назвал высшим «созерцание различного как идентичного»; с этим он сопоставляет «деяние», активное связывание разделенного в тождество; в том и другом случае явление и жизнь встречаются, тогда как «на всех промежуточных ступенях», т. е. повсюду, где нет ни чистого космически-метафизического созерцания, ни чистой деятельности, они расходятся. Следовательно, деятельность для него реальное средство переходить от одной стороны этого дуализма к другой! И в теоретических занятиях, как показывает ранее приведенная цитата, именно практический момент, продолжающаяся деятельность «связует идею и опыт». Содержания, составляющие идеальный ряд космоса, пребывают как таковые еще изолированными друг подле друга; и только проходящая через них деятельность действительно ведет от одного к другому, устанавливает и в мышлении реальный континуум между полюсами, подобно тому, как движение линии через точки переводит их взаимную замкнутость в непрерывную связь. Подлинная исследовательская работа превращает единичное и тотальность, опыт и идею в два полюса непрерывной линии, и это распространяется также на все нетеоретические области. Даже если бы можно было идеально констатировать содержания внутри постепенно восходящего ряда от действительности к абсолюту, от эмпирии к сверхэмпирическому, этого было бы недостаточно. Лишь действия приводят их в движение, лишь практически непрерывное движение превращает их в действительные опосредствования, приводит эмпирически разделенное в идеальность идеи. Конечно, существует и деятельность другого рода – Гёте мог об этом и не упоминать – антиидеальная, безбожная, рассеянная. Но ее он не назвал бы деятельностью в полном смысле этого слова. Если он столь часто говорит о «чистой» деятельности, то здесь несомненно имеется в виду двойное значение «чистого»: с одной стороны, он имеет в виду нравственно безупречное, лишенное неблагородных побуждений, с другой – нечто полностью без примесей соответствующее этому понятию, подобно тому как мы говорим о «чистом поводе», о «чистом вздоре» как о чем-то, что абсолютно есть не что иное, как повод, как вздор. Под чистой деятельностью имеется в виду такая деятельность, в которой нет ничего кроме влечения и смысла состояния деятельности как такового, т. е. центрального, неотклоняющегося движения специфически человеческой жизни. В удивительном, полностью символизирующем именно эту чистоту деятельности выражении Гёте говорит о движении «монады», составляющем последнюю форму и основу ее жизни, как о «вращении вокруг самой себя». Это же есть одновременно и «чистая» деятельность в нравственном смысле, т. е. такая деятельность, которая возносит единичное, расщепленное эмпирически данного существования до идеи. Тем самым практика выводится из несколько неясного положения, которое она в мировоззренческом отношении занимает даже в этических по своей направленности умах. Когда приходится слышать, что в конечном итоге все сводится к практическому, моральная ценность превосходит все остальные и т. д., то возникает вопрос о ценности содержания этой практики, при этом у нас нет принципа для выбора между многими предлагаемыми содержаниями; эта совершенно общая прерогатива практического не обосновывается определенным положением в общей связи факторов мира. Но все сразу же становится несомненным, если, с одной стороны, для ценности поступков и действий достаточно, что речь идет о «чистой» деятельности, что здесь выражение и достигнутый результат есть действительно не что иное, как глубочайшая подлинная природа человека, сущность которой и есть деятельность; и если, с другой стороны, эта деятельность как таковая есть путь от данного, единичного, к идее, к смыслу бытия. Для всех остальных оценок практика является в конечном итоге лишь случайным средством реализации идеи, и поэтому утверждение этого акта – для нее лишь синтетическое суждение; в понимании же Гёте это – аналитическое суждение, опосредствование между явлением или единичным фактом и идеей есть дефиниция действий и поступков: деятельность – можно было бы сказать, в гётевском понимании – это название того поведения человека, посредством которого он выражает свое космически-метафизическое «промежуточное положение» между разошедшимися мировыми принципами. Как ни мало соответствует характеру гётевского созерцания понятие систематики, нельзя не признать, что смысл и оценка деятельности такого рода получают систематически более обоснованное, более органически включенное в тотальность больших мировых категорий положение, чем в большинстве определений значения практики.
Все эти преодоления разрыва, возникновение которого Гёте видел в своих поздних учениях между многократно названными здесь полюсами бытия – между миром и божественным, между идеей и опытом, между ценностью и действительностью, – венчает еще раз высшая мысль. Приблизительно к 58-му году его жизни относится следующее изречение: «В том, что равное по идее может в опыте являться либо как равное и сходное, либо как совершенно неравное и несходное, и состоит, собственно, находящаяся в движении жизнь природы». Следовательно, здесь отклонение от идеальной нормы, независимая от нее свободная игра действительности как бы сама становится идеей. Это – тот высокий образ мыслей, с которым мы уже не раз встречались: абсолютное требование и его противоположность, общий закон и исключение из него вместе объемлются некоей высшей нормой. Гёте предостерегает от того, чтобы видеть в негативном в полном смысле негативное, его следует рассматривать как позитивное другого рода, закон и исключение из него не противостоят непримиримо друг другу и, хотя на их уровне недостаточно определенный компромисс и не может притупить их остроту, над ними стоит закон более высокого уровня. Поэтому Гёте может резко, но не создавая противоречия, противопоставлять «природу» самой себе, ибо она может быть таковой в более узком и более широком смысле: «Гомосексуализм, – говорит он в поздние годы, – так же стар, как человечество, поэтому можно сказать, что, хотя он и противоречит природе, он заключен в природе». В нашем, самом принципиальном случае понятие «движущейся жизни» возвышается над разрывом между идеей и действительностью: движение выступает как настолько абсолютно определяющее, что даже совершенно нерегулярная игра, в ходе которой опыт то приближается к идее, то отдаляется от нее, именно вследствие обнаруживающегося в ней движения коренится в последнем смысле природы. Однажды он даже сказал, что жизнь природы проходит «по вечным движущимся законам». Ведь закон принято считать вневременным, недвижимым, ведь именно он приписывает движению его норму; так Гёте и сам утешался, размышляя о ненадежном и раздражающем в явлениях:
Getrost! Das Unvergängliche,Es ist das ewige Gesetz,Wonach die Ros’ und Lilie blüht[43].Но оказывается, что и самый закон находится в движении! Это означает не что иное, как парадоксальное и неизмеримо глубокое выражение того, что отклонения явлений от их закона заключены в самом этом законе. Банальность, которой больше всего злоупотребляли, – что исключение подтверждает правило – достигает здесь поразительной правоты; и то, что Гёте некогда определил как «величайшую трудность» – в познании «надлежит рассматривать как пребывающее в покое и неподвижное то, что в природе всегда находится в движении», – здесь находит свое разрешение: подлинная цель познания, в которой оно достигает «неподвижности», закон, вошел в постоянное движение своего предмета, природы, и тем самым снимается их чуждость друг другу, которая раньше выступала как «величайшая трудность». Здесь еще раз и, насколько я понимаю, из глубочайшей основы уясняются поражавшие нас ранее высказывания о сфере действия, свободе, неподверженности законам и исключительности явлений: все дело в том, что самый закон «находится в движении», и понятие, согласно которому он неподвижен и служит лишь идеальной нормой текучести и гибкости явлений, оказывается лишь предварительным разъединением, охватываемым последним категориальным единством. Так как природа «живет в движении» и никогда не нарушает свои законы, то из этого следует, что законы и сами находятся в движении! Лишь здесь достигнуты подлинные выводы из тех казавшихся проблематическими образов свободного движения, которыми природа обладает в пределах своих законов. Природа, – говорит однажды Гёте, – «обладает большой сферой действия, внутри которой она может двигаться, не преступая границы своего закона». Если здесь закон еще, собственно говоря, лишь определяющая границу ограда, соблюдая которую индивидуальные феномены ведут свою произвольную игру, оставляя единичность как таковую не подчиненной закону, то закон, будучи движущимся, проломил закоснелость, которая лишала его власти над единичным: движущийся закон – это синтез «предела» и «сферы действия». Быть может, для нашей, ориентированной на механистическое мировоззрение логики это понятие вечного, но при этом движущегося закона не вполне доступно во всех своих деталях. Однако оно указывает, пусть даже издали, сквозь не рассеявшийся еще туман, на способ, посредством которого представлявшееся нам антропоморфным расхождение закона и исключения, типа и свободы приближается к современному понятию закона природы, не направленному на определенный образ и результат, и поэтому лишает «исключение» всякого смысла. Гётевские «законы» – не законы мельчайших частиц, в качестве своей движущей силы они содержат в себе «образ», «тип». Однако поскольку в действительности этот тип не всегда, а быть может, и никогда не реализуется, и вследствие этого возникшее явление оказывается «исключением», закон, мыслимый как движущийся, следует за ним, как бы догоняет феномен, который, как казалось, ускользал от него, и оба они льнут друг к другу во вновь обретенном единстве идеи и действительности. Я склонен усматривать такое же последнее намерение мысли в том, что прочность типа, который можно считать созерцательной стороной закона, в конце концов также обретает своего рода движение. К этому виду наиболее глубоких гётевских толкований мира относится следующее изречение: «Все совершенное в своем роде должно выходить за пределы своего рода, должно становиться чем-то иным, несравнимым. В некоторых звуках своего пения соловей еще птица; но затем он возвышается над своим видом и как будто хочет показать каждому пернатому, что такое пение. – Кто знает, не есть ли человек вообще лишь бросок к некоей высшей цели?» Следовательно, здесь движение по крайней мере в одном аспекте заложено в самый тип: достигнув в себе совершенства, он сам выходит за пределы себя, высшая ступень внутри него есть одновременно ступень вне его. Как движение закона указывает на метафизическое единство между гётевским мотивом образа и механистическим законом природы, так и эта способность типа к движению – на единство между тем же мотивом и современной эволюционной теорией. И подобно тому как вследствие поразительной мысли, что совершенство вида есть нечто большее, чем вид, понятие типа ввело в самого себя преодоление своей закостенелости, так и в закон, который содержит теперь sub specie aeternitatis[44] свою собственную гибкость, «образование и преобразование», свободу от всякого актуального фиксирования, вошел без остатка свободный, кружащийся в игре вокруг застывшей нормы характер явления природы; и мне кажется, что все остальные понятия, с помощью которых Гёте пытается примирить расхождение между идеей и действительностью, стремятся к этой мысли как к своему краеугольному камню.
Глава V
Индивидуализм
Духовно-историческое развитие индивидуальности связано с двумя мотивами. Каждое существование – камень, дерево, светило или человек, прежде всего индивидуально, поскольку оно обладает каким-либо видом замкнутого объема, в пределах которого оно есть нечто самостоятельное и единое. Здесь не принимается во внимание, отличается ли данное существо по своим свойствам от других: важно лишь, что данная часть бытия сконцентрирована вокруг собственного центра, и в той или иной мере есть в себе пребывающее, независимо от того, оказывается ли оно при таком своем состоянии в какой-либо зависимости или входит в какие-либо большие целокупности. Если бы мир состоял из абсолютно однородных атомов, то каждый из них, не отличаясь от других по своему качеству, все-таки был бы в этом смысле индивидом. Однако это понятие как бы обретает большую силу, как только инобытие распространяется на свойства сущего субъекта. Теперь – в применении к человеку – все дело уже не только в том, чтобы быть другим, а быть иным, чем другие, отличаться от них не только в бытии, но и в так-бытии.
Эти категории издавна в известной степени формировали в качестве живых сил содержание мира и жизни; теперь же в ходе развития современного духа они обретают осознанность, выходящую за пределы их реального воздействия. Причем в двоякой форме: во-первых, как чисто абстрактные понятия, посредством которых познание толкует структуру действительности, с другой – как идеалы, для все более совершенного выражения которых человек должен развивать свою и чужую действительность. В мире идей XVIII в. доминировало дифференцированное существование человека, концентрация в самостоятельной точке Я, освобождение самого по себе ответственного бытия
от слияний, связей, насилия, совершаемого историей и обществом. Человек, абсолютно индивидуальное бытие, метафически так же абсолютно свободен, как он должен быть в моральном, политическом, интеллектуальном, религиозном отношении. Заявляя о своей собственной подлинной природе, он погружается тем самым вновь в недра природы, откуда он был насильственно извлечен общественно-историческими силами, лишившими его свободы его индивидуального, пребывающего лишь в своих пределах для себя бытия. Природа есть сфера абсолютного равенства перед законом, следовательно, все индивиды в своей последней основе бытия равны, подобно атомам самой последовательной атомистики. Различия свойств не достигают решающего пункта индивидуальности. Быть может, чувство, что всецело предоставленный себе индивид, питаемый только силами собственного бытия, неспособен вынести свое одиночество и свою ответственность, заставляло такой индивидуализм искать опору в принадлежности к природе вообще и в равенстве всех индивидов.
Согласно другой форме индивидуализма, разработанной полностью к концу XVIII в., в частности романтиками, значение индивидуальности состоит не в том, что сфера ее существования сосредоточивается вокруг самостоятельного Я и есть замкнутый в себе мир, а в том, что содержание этого мира, качество сущностных сил и проявлений у разных индивидов различны. Этот вид индивидуализма можно было бы, в отличие от первого формального типа, назвать качественным индивидуализмом. Не самостоятельность бытия в принципе равных существ, а полное отличие данного бытия в принципе неодинаковых существ составляет для него глубочайшую действительность, а также идеальное требование космоса и прежде всего мира людей. В первом случае поставлен вопрос о процессе жизни, его формировании – а именно, о его прохождении вокруг изолированных друг от друга и свободных, но однородных центров, во втором – о содержании этого процесса, которое ни один из его носителей не разделяет и не должен разделять с другими. Отношение Гёте к этому развитию индивидуализма, наиболее чистое выражение которого происходило при его жизни, не было однозначно решительным. Если вообще есть необходимость в каком-либо одностороннем и, следовательно, грубом определении, то гётевское созерцание жизни следует назвать индивидуалистическим: отрицать, что обе рассмотренные тенденции определяли дух его времени, невозможно. «Если я захочу выразить, – сказал он незадолго до смерти, – чем я стал для немцев вообще, особенно для молодых поэтов, я могу, пожалуй, назвать себя их освободителем, ибо на моем примере они увидели, как человек должен жить изнутри, как художник должен творить изнутри, способствуя, как бы он себя ни вел, только выявлению своей индивидуальности». Последние корни того, что являет себя как индивидуальная жизнь, пребывают в самом индивиде; такое отношение к жизни противостоит трем другим возможностям.
Для некоторых разновидностей теологического мышления энергии индивида, их мера и направленность, приходят к нему от некоей трансцендентной силы; содержание его существования, так же, как само это существование, дано ему просто как часть находящегося в сущности вне его плана мира. Крайний социологизм превращает индивида просто в точку пресечения нитей, сотканных обществом до него и рядом с ним, в сосуд социальных влияний, из сменяющихся комбинаций которых следует всецело выводить содержание и окраску его существования. И наконец, натуралистическое мировоззрение заменяет социальное происхождение индивида космически-каузальным. Здесь индивид также, как бы сказать, – иллюзия, его, быть может, несравнимая форма происходит лишь из слияния тех же материалов и энергий, которые создают светило и песчинку, и эта форма не возникает из собственного содержания и деятельности его жизни. Во всех этих случаях человек не может «жить изнутри», потому что его «внутренняя глубина» как таковая не развертывает сил созидания; то, чему он «способствует открыться», не есть он как «индивид», ибо он вообще есть не субстанция, а нечто другое, метафизическое, социальное, природное, которое лишь случайно приняло форму свободной индивидуальности; сама эта индивидуальность не может быть продуктивной, следовательно, не может быть и исконно собственной, не может, так сказать, создать самое себя. Основной вопрос созерцания – является ли индивид последним истоком происходящего в мире, является ли он по своей сущности как индивид творческим, или он просто точка, через которую проходят силы и течения надиндивидуального происхождения; является ли он субстанцией, из которой проистекают формы духовного бытия, или формой, которую принимают другие субстанции данного бытия, – этот вопрос Гёте решает в первом его смысле. Таково основное метафизическое чувство Гёте, которым, правда, не исчерпывается его отношение к проблеме индивидуальности, но которое ведет к признанию первой формы индивидуализма.
Однако в этом собственном творчестве индивида содержится еще двоичность, которая еще раз дифференцирует принятое решение. Все противоположные этому решению теории мыслились как динамическое воздействие на индивида; его жизнь определялась или даже конституировалась реальными силами, которые проистекали из находящихся вне его инстанций и в которых данная жизнь как движущийся процесс находила направляющую ее причинность; и эти же инстанции неминуемо определяли и содержание именно этого жизненного процесса. Но если этот процесс проистекает как бы из самого себя, изнутри, если он носит творческий характер, то это еще не значит, что его содержание должно быть единичным, оригинальным, несравнимым; напротив, оно может быть вполне типичным, пред существующим, общезначимым. И это позволяет, по-видимому, определить во всяком случае одно направление в сложном отношении Гёте к проблеме индивидуализма. Процесс каждой жизни порождает себя в исконной собственной динамике, он сохраняет подлинно личностное, которое не происходит из какой-либо трансцендентной, механической, исторической инстанции, и то, что он создает, есть поэтому подлинное выражение именно данной личности. Это требует подтверждения. Сюда относятся высказывания такого рода: поэтическое содержание есть содержание собственной жизни; а также значительные слова: «Признают, что поэтами рождаются, и это относят ко всем искусствам, так как признать это необходимо. Однако при внимательном наблюдении оказывается, что каждая, даже мельчайшая способность дана нам от рождения и неопределенных способностей не существует. Лишь наше двусмысленное, рассеянное воспитание делает людей неуверенными; оно возбуждает желания вместо того, чтобы оживлять влечения, и вместо того, чтобы способствовать развитию действительных способностей, направляет стремление на предметы, которые часто не соответствуют натуре того, кто хочет их обрести». Невозможно точнее определить индивидуальность как единственный правомерный источник жизни, решительнее отвергнуть формирование жизни тем, что окружает нас в качестве внешнего и поэтому случайного для нашей индивидуальности. С этим связан и общий смысл непосредственно совершенно иначе ориентированного высказывания «о несоответственных» органах животных, таких, как рога, длинные хвосты, гривы – в отличие от которых у человека все входит в полную гармонию с его образом и он есть «все, что он имеет». И в духовной области в человеке нет ничего чуждого, и это положение можно в гётевском смысле варьировать так, что человек есть все то, что он производит. Его собственная жизнь показывает в форме движения все это как бы статически. Когда Гёте был уже пожилым человеком, близкие ему люди говорили о необычайной пластичности его взглядов, о том, как они преобразовывались вместе с развитием и изменением его жизни. В отличие от Шиллера, у которого «все всегда было готово», у Гёте, как заметил один из этих людей, все становилось в беседе; другой же близкий Гёте человек утверждает, что его взгляды отнюдь не были устойчивы, и когда думаешь, что постиг его мысль, он в следующий раз, «в другом настроении», высказывает иное мнение. Содержание его жизни так же примыкало к ее процессу, как кожа к живому телу, которая точно модифицируется в соответствии с его внутренним состоянием. Быть может, этим объясняется также то, что он столь часто говорил о действии и его необходимости, о неустанной деятельности, в которой должна пребывать «монада» личности, не указывая при этом, для него следует действовать, на что должна быть направлена эта деятельность. Невольно напрашивается мысль, что жизнь только живет и должна жить, что формальное осуществление ее движения и есть ценность ее бытия, что все содержания и цели в конечном счете имеют ценность лишь постольку, поскольку они усиливают движение жизни; ведь он совершенно недвусмысленно сказал: «Цель жизни есть сама жизнь». И все-таки не думаю, что таково его подлинное убеждение. Очевидно только, что для него создание ценного содержания в той мере, в какой жизнь есть все больше жизнь, все больше движение, есть нечто само собой разумеющееся. Именно поэтому ему и незачем было определять, что же есть, собственно, объект и целевая ценность движущейся монады. Иногда в связи с высказываниями Гёте о деятельности как последнем требовании, о необходимости неустанных действий возникает едва ли не мучительное чувство пребывания в пустоте; ведь мы не обнаруживаем указания, каково должно быть ценное содержание, в качестве носителя которого вся эта деятельность и самоутверждение только и становятся ценностью, ибо в противном случае они остаются чем-то формальным, одинаково открытым как для положительного, так и для отрицательного. Но все оказывается иным, если понять, как органично Гёте понимает отношение между процессом и содержанием – жизнь принципиально не принимает чуждую ей ценность как содержание, вместо которой она могла бы принять и то, что вообще не есть ценность, но, осуществляя свой чистый смысл, она в ходе своего процесса создает соответствующее ей содержание из себя самой. Это содержание не находится вне ее как объект и цель, но есть продуктивность жизни и отличается от нее не больше, чем сказанное слово от высказывания слова. Именно эта способность жизни – не получать правое и ценное, а производить его в ходе своего движения – выражена в вышеприведенном высказывании в применении к области практики: следует не «возбуждать желания», а «оживлять влечения», и сущность жизни «быть» тем, что она «имеет».
И наряду с тем, что жизнь столь непосредственно соединяет свое содержание со своим индивидуальным прохождением, существует указанная выше возможность, что это содержание в его логическом, обозначенном значении отнюдь не единично и значимо лишь для данного индивида, но разделяется многими и значимо для многих. Этим определяется по крайней мере одна направленность убеждения Гёте. Все разумное, полагает он, уже когда-либо мыслилось, и все дело только в том, чтобы еще раз мыслить его – этим он отчетливо указывает на индивидуальность процесса и на сверхиндивидуальность содержания; он призывает: «старое истинное – обратись к нему!» И он убежден, что в общем содержание жизни все время повторяется. Но еще важнее те сами по себе не столь ясные изречения, в которых речь идет о незначительности различий между людьми: даже между гением и совсем простым человеком он не видит действительно разверзающейся пропасти: «Ведь все мы дети Адама», – этим он призывает к терпимости по отношению к отдельным отвратительным проявлениям человеческой сущности – «в каждом особенном» он видит, как всеобщее все больше «просвечивает в личности». При этом он полностью признает различия в самом жизненном процессе по его динамике, мере его витальности, признает настолько, что предполагает даже различную степень бессмертия. Однако – эту констелляцию можно, по-видимому, выразить так – в различных содержаниях жизни, соответствующих различным степеням жизненной силы, поскольку они ими созданы, отнюдь не обнаруживаются, если рассматривать их с иных точек зрения, столь большие различия, а быть может, вообще различия не обнаруживаются: с этической, интеллектуальной, эстетической или любой другой точки зрения они могут оказаться очень похожими или совершенно общими; если рассматривать их таким образом или в известной степени изолированно, то обособленные от непосредственности жизни, как мы всегда или большей частью привыкли их оценивать, индивидуальные черты, которыми они в качестве непосредственных выражений различной интенсивности жизни и только в качестве таковых должны обладать, исчезают.
При таком толковании противоречия между различными высказываниями Гёте, как мне представляется, снимаются. То, что человек мыслит, совершает, представляет, является при вхождении в предметные структуры как чисто содержательное качество совсем иным, чем в самой творческой жизни: одно дело – цвета радуги как чисто оптическое явление и как предмет теоретического установления цветов и дискуссии, и совсем иное – эти цвета в искрящейся игре водопада. Содержание жизни подчинено этим двум категориям: в качестве кристаллизации жизненного процесса, формирования индивидуального движения, оно совершенно индивидуально; при этом, оно может быть в качестве самостоятельного, как бы вовне отраженного совершенно всеобщим, всем присущим; именно таково оно тогда, когда приходит из подлинной жизни, и таковым оно должно быть. Поэтому Гёте и может утверждать очень близко высказыванию, что поэтическое содержание есть содержание собственной жизни и что каждый лишь способствует проявлению своих индивидуальных черт, следующее: «Поэту надлежит настолько поднимать единичное – здесь это должно означать единичное собственное переживание – до всеобщего, чтобы те, кто его слышит, могли применить это к своей индивидуальности» – чтобы у них общее значение индивидуального творчества вновь выходило из своей всеобщности и переживалось как индивидуальное. При таком толковании типичный индивидуализм XVIII в. получает особый вид. Там индивид был всецело предоставлен самому себе, его силы выводились из таинственной точки безусловной спонтанности, жизнь каждого человека была только развитием его самого. Что при этом человечество не распадается и не должно распасться на атомизированные частицы, доказывается этой концепцией только утверждаемым равенством всех отдельных людей в их подлинной сущности: liberte дополняется egalite[45]. Фундамент гётевских воззрений допускает толкование, свидетельствующее о более глубоком и жизненном понимании проблемы: посредством двойственного значения созданных жизнью содержаний. Когда он говорит о «свойствах» духовной сущности, о том, что ее феномены «ошибочны вовне, истинны внутри», он открывает принцип этой двойственности, хотя и в другом направлении, не в том, о котором здесь идет речь. То, что индивидуальная творческая жизнь людей коренится в них самих, не связано для Гёте с метафизическим равенством людей, напротив, безграничное различие определяет интенсивность их жизней, смысл их существования. Однако содержания, которые процесс этого существования породил непосредственно и только из самого себя, которые имеют в нем свой центр и обнаруживают неповторимость каждого своего образа, имеют одновременно и значение «вовне», они подчиняются предметному порядку и толкованию, общей человеческой жизни; и здесь, будучи подчинены совершенно иным критериям ценности и порядка, они уже могут обнаружить принципиальное родство или равенство, о которых не может быть и речи в той мере, в какой они связаны с индивидуальной творческой жизнью. Так же, как они могут быть «истинны внутри, ошибочны вовне», они могут быть и «индивидуальны внутри, всеобщи вовне».
Различие между индивидами, о которых до сих пор шла речь, заключается, собственно говоря, судя по некоторым высказываниям Гёте, не в качественной окраске, а в степени их жизненной интенсивности: в полноте движения, в силе самооправдания и самоутверждения, в известных количественных различиях. Такая же направленность в сказанном им в 62 года: «Выдающиеся люди обладают лишь большим объемом качеств: у них те же добродетели и недостатки, что у самых незначительных индивидов, но в большем количестве». Количественные различия наиболее применимы для того, чтобы дифференцировать отдельные существования, не устраняя общности их содержаний. И очень решительно он говорит почти в восьмидесятилетием возрасте: «Все время говорят об оригинальности, но что это такое! – Если бы я мог сказать, чем я обязан моим великим предшественникам и современникам, осталось бы немного. – Да и что мы в самом деле можем назвать своим, кроме энергии, силы, воления!» Это относится к принципиальным возможностям постигать человеческую сущность, и среди великих творцов человеческих образов к этому близок, как мне кажется, Веласкес. В его образах мы также прежде всего ощущаем их определенную, индивидуальную меру витальности, динамики существования; кажется, что шкала жизненной интенсивности идет от его графа Оливареса и дрезденского егермейстера[46], которые как бы излучают жизненную силу, к изнуренным Габсбургам, в которых жизнь вообще уже не реальность, а лишь схема; каждая из его фигур занимает на этой шкале количества жизни то место, на которое поместило ее восприятие художника. Однако наряду с таким пониманием индивидуализма у Гёте позднее возникло и иное, которое я определил выше как качественный индивидуализм и для которого сущность и ценность человека состоят в особенности или неповторимости его характера, его свойств. Восемнадцати лет он пишет в ярости: «Если бы у меня были дети и кто-нибудь сказал мне, что они похожи на того или другого, я бы их бросил, будь это правда». И несколько позже эта страсть к безусловно собственному, эта оценка неслыханного переносится на отдельные моменты личной жизни: «Дайте мне ощутить то, что я не чувствовал, мыслить то, что я не мыслил!» А в «Вильгельме Мейстере» аббат очевидно высказывает собственное мнение Гёте, говоря: «Дитя, юноша, которые, заблуждаясь, идут своим путем, мне милее многих, уверенно следующих по чужим путям». Вообще для всего индивидуализма этого типа, достигающего своего апогея в романтизме, и для его значения в духовной истории «Годы учения» являются решительным прорывом к новому. Если мы отвлечемся от Шекспира, то можно сказать, что здесь впервые в литературе нарисован мир (пусть даже небольшой «мир» определенных кругов общества), который полностью основан на индивидуальной особенности его элементов, организуется и развивается по-своему, именно исходя из этих особенностей. При этом мы, конечно, помним о величайшем примере художественного изображения мира, состоящего из резко индивидуализированных отдельных явлений, о Divina commedia[47]. Однако как ни уступают образы «Вильгельма Мейстера» образам Данте по интенсивности бытия и силе изображения, для последних не существует та проблема, которая придает индивидуализации гётевских героев ее подлинный cachet[48]: из их взаимодействия создается определенный мир жизни. Образы Данте стоят изолированно друг подле друга, как бы расставлены на пути трансцендентного странствия поэта, и единство они находят не в своих отношениях, а в стоящем над ними всеобъемлющем божественном порядке, который как бы совершенно не нуждается в индивидуализациях в качестве внутреннего условия своего бытия.
При сопоставлении с Шекспиром гётевская индивидуализация подпадает под совершенно иные категории; эти различные категории связаны с последними основами их противоположных типов творчества. Шекспировское творчество по своей чистой идее находит свой символ в божественном созидании. В сотворенном мире нечто, из чего он был сотворен, хаос или не имеющее названия бытие, исчезло, растворилось в сумме отдельных образований; вместе с тем, если подходить с другой стороны, и сам творец отступил от них, предоставил их самим себе и внушенным им законам, он уже не стоит за ними как нечто осязаемое и однозначно обнаруживаемое. Образы Шекспира выступают как художественная аналогия этому абсолютному и метафизическому. Вся их «природность» не означает, что в каждой единичной природе ощущается общая, единая «природа вообще», она не объединяет их как общая почва, в которую уходят их корни, но каждая единичная природа впитала в себя бытие до последней капли и перевела его без остатка именно в эту индивидуальную форму. И сам создатель стал невидимым, скрывшись за своим творением, его отдельные создания не указывают на него как на дополнение, толкование, фон или идеальный фокус. Чрезвычайно символично, хотя это и случайность, что мы ничего, кроме нескольких внешних обстоятельств, не знаем о Шекспире. Его создания и образы отделились от него и – понимать это следует cum grano satis[49] – восприятие его творений и наслаждение любым из них едва ли уменьшилось бы, если бы оно было создано другим автором. Бытие, заключенное в каждом из его трагических образов, доходит в качестве индивидуального до последних волокон его корней и отделяет его в несравненной самостоятельности и замкнутой пластичности как от объективной сопричастности всех существ, так и от принадлежности их стоящей за ними субъективности поэта, которая могла бы их связать. В обоих отношениях произведения и отдельные образы ориентированы у Гёте иначе. Художественное творчество Гёте основано на чувстве той же природы, понятие которой служит фундаментом его теоретической картины мира. Мир для него универсальное единое бытие, которое отпускает от себя образы и вновь вбирает их в себя («Рождение и могила – единое вечное море»), но ни на мгновение не позволяет им полностью отделиться от этой основной физически-метафизической субстанции («Вечное движется во всех»). Родственность всех образов, которая у Шекспира состоит разве что в некотором тождестве их художественной трактовки, стиля и очертаний, дана у Гёте посредством их пребывания в единстве природы, из которой отдельный образ поднимается, как волна из глубин моря в своей, быть может, никогда более не повторяющейся форме. «Природа», в образе которой или как создания которой Гёте видел явления, значительно пространнее, метафизичнее, в большей степени служит общей связью всех индивидов, чем «природа», создающая шекспировские образы. Но поэтому она и не столь концентрирована в каждом из них, не создает их с такой вулканической силой. У Шекспира речь идет о природе отдельного явления, у Гёте – о природе вообще, которая, вечно одна и та же, лежит в основе каждого из них. То, что он говорит о себе:
Und so teil’ ich mich, ihr Lieben,Und bin immerfort der Eine[50], —относится также к природе и к ее индивидуальным явлениям. Все мы дети одной божественной природы, «гений» которой живет даже в самом «пошлом филистерстве» и которая объединяет все единичные свойства индивидуальностей, в едином, хотя и невыразимом основном законе. Подобно типичным великим людям Возрождения шекспировские индивиды как бы оторвались от Бога, метафизичность их существования наполняет их с головы до ног, тогда как гётевские индивиды воспринимаются как члены одного метафизического организма, как плоды одного дерева – без того, чтобы эта пребывающая в них и вновь вбирающая их в себя «природа» приводила бы к качественному единообразию между ними. И эти образы как бы другой стороной остались сросшимися с единством поэтической личности, они связаны друг с другом как проявления одной творческой субъективности, – что также не изменяет особенности их свойств. У Шекспира поэтически-творческая личностная точка, в которой пересекаются жизненные линии его образов, находится как бы в бесконечности, у Гёте она всегда остается в пределах поля зрения. Это, конечно, не значит, что все они в качестве описываемых феноменов сходны со своим творцом, будто в каждом образе запечатлены черты Гёте или будто они сложены поэтом из готовых частей собственной личности, которыми он располагает. Правда, такое использование себя как модели, такого рода проецирование уже сложившегося собственного бытия на образ фантазии достаточно часто встречается у Гёте, и на это достаточно часто указывали. Однако я имею в виду не такое в некоторой степени натуралистически-механическое толкование, а нечто более чисто функциональное и принадлежащее к более глубокому пласту: речь идет не о перенесении содержания, а о том, что образ динамически выносится или, точнее, преподносится его создателем, творцом. Действующее лицо не пребывает в том смысле, как у Шекспира, само по себе, оно – предложенное поэтом художественное произведение, оно так же «выросло», как шекспировские образы, но не в такой степени, из самого себя; оно вышло из жизненности Гёте, из его воления проникнуть в сущность мира и искусства. Ведь при всем качественном своеобразии, при всем различии Мефистофель и Оттилия, Гретхен и Тассо, Орест и Макария остаются внутри жизненной сферы поэта и питающие их из единого источника жизненные соки ощущаются во всех них – некая обратная связь творений с творцом, осуществляемая на основе не содержания, а живого, непрерывного идущего от него к ним творческого процесса. Наиболее отчетливо это выражено в романах. В «Вертере» это с самого начала скрыто и, быть может, перекрыто тем, что здесь присутствует тождество в содержании переживания и произведения. Но в «Вильгельме Мейстере» и в «избирательном сродстве» художественный стиль определяется тем, что мы повсюду чувствуем присутствие рассказчика. Здесь нет того формального художественного реализма (еще совершенно независимо от решения в пользу натурализма содержания и стилизации), который предоставляет события и людей самим себе, чтобы они воспринимались, как со сцены, только в качестве непосредственного бытия; это в самом деле «рассказ», сообщаемый стоящим за действующими лицами ощутимым рассказчиком; при всей их самостоятельности и разбросанности композиции, например в «Годах странствий», поэт остается «единством апперцепции», которое здесь, правда, имеет своеобразный смысл. Не кантовский, в котором оно означает идеальную объективную связь содержаний познания при исключении процесса душевной жизни, и не субъективный смысл, для которого содержание отдельного сознания имеет значение лишь как жизненное проявление данного определенного субъекта; оно имеет особый смысл, который существует, быть может, только как связь между рассказом и рассказчиком. Рассказанное обладает объективным единством, самой по себе понятной связью своих элементов; рассказывающий заключает в себе единство своей личности, которое означает психологическую связь его представлений, его творчества или служит им основой. Если же субъект этого процесса остается в своей творческой активности ощутимым в объективном образовании или за ним, то в первое единство вкрадывается (об этом и говорит «ощутимость») второе единство, произведение получает новое единое творческое средоточие; на нашем всегда пространственно ориентированном языке понятий невозможно, собственно говоря, выразить, что это средоточие не совпадает с объективным единством рассказанного, но и не расходится с ним. Однако выразимо это или не выразимо, но гётевские романы всегда развертываются в категориях «рассказчика» и открывают этим удивительную категорию ставшей объективной, но не теряющей при этом себя субъективности, которая определяет сущность Гёте.
Если отсюда еще раз обратиться к Шекспиру, то Гёте в отличие от него и в своих драмах начиная с «Ифигении» выступает как сообщающий, рассказывающий. Когда говорят, Макбет или Отелло, Корделия или Порция, то в идеальном мире того, что здесь происходит и говорится, нет решительно ничего и не ощущается ничего, кроме них, нет Шекспира, который движет ими, как их тайный властитель, он полностью растворен в их жизни. Напротив, при всех нюансах в манере говорить Антонио и принцессы, Фауста и Вагнера, Пилада и Ореста, все они в отличие от персонажей Шекспира обладают в некоторой степени одинаковым основным ритмом, ибо их устами в конечном итоге всегда говорит Гёте. Быть может, эта непосредственность, в которой гётевские образы черпают из него свою жизнь, непрерывность протекания жизненных соков между ними, будто пуповина еще не перерезана, – быть может, это и явилось причиной того, что Гёте не решался написать «настоящую трагедию» и полагал, что «даже попытка такого рода уничтожила бы его». Именно поэтому напряженность между субъективностью и объективностью для Шекспира нечто совсем иное, чем для Гёте: в первом случае ее как бы вообще нет, поставленная проблема вообще не имеет ее в виду; во втором случае она преодолена, полюсы ощутимы, дистанция между ними может быть измерена, причем именно потому, что их связывает воедино некая живая функция. Шекспир никогда бы не назвал свое творчество «предметным», как это сделал Гёте, ощутивший себя как бы освобожденным этой формулировкой. У Шекспира полнота жизни изливается в момент своего подъема, как бы минуя его, в самостоятельные очертания его образов. Они предметны в абсолютном смысле этого слова, который не требует противоположения субъекту. И наконец, с такими структурными отношениями гётевских образов должен находиться в связи момент, который вновь возвращает нас к нашей первоначальной постановке проблемы индивидуализма. Почти каждый образ в крупных произведениях Гёте представляет собой возможность созерцать мир или, другими словами, построить внутреннюю картину мира, исходя из своего особого бытия. Этот мир может быть маленьким, но он все же носит характер «мира» – определенный характер видения и чувствования, который не только окрашивает все данные содержания бытия, но мог бы влиять как однозначно формирующая сила и на все находящееся между ними; это – некая центральная сущность, вокруг которой могла бы сложиться картина непрерывающейся и определенной ею по построению и окраске тотальности бытия. Это, настолько я себе представляю, можно без оговорок применить из всех шекспировских образов только к Гамлету Исходя из бытия Ромео или Лира, Отелло или Антония, мир построен быть не может; но это вполне возможно исходя из бытия Фауста или Мефистофеля, Тассо или Антонио, а также Шарлотты или Оттилии; Вильгельм Мейстер является в этом отношении миром миров. Каждый из этих главных образов есть априорность для мира – как созерцания, так и формирования жизни; шекспировские же образы полностью замкнули мирообразующую силу в своей жизни. Правда, их окружает атмосфера жизни и также их индивидуальной жизни, но не таким образом, чтобы эта атмосфера объективировалась в сосредоточенную только в ней картину бытия вообще, выходящую за пределы их судьбы и воли. Первым предшественником Гёте в умении создавать микрокосм художественного произведения из образов, каждый из которых представляет собой центр индивидуального духовного мира, был Рафаэль. Если я не ошибаюсь, в Афинской школе впервые в художественном произведении представлено символизирующее мир духа вообще объединение личностей, каждая из которых выражает особую тональность симфонии мира. Именно этим определяется для Гёте связь высказываний представленных фигур с их общим бытием. Это отношение имеет большое значение для всех художественных стилей. Жизненный и художественный принцип античности состоял в том, чтобы действующее лицо трагедии было точно описанным выразителем определенного образа действий и страдания, определенной судьбы и манеры ее нести; человек со всеми своими свойствами и силами входит в данную темой художественного произведения форму подобно тому как скульптуры Парфенона живут именно той жизнью, которой требуют предмет и форма художественного момента; жизнь в точности входит в эту форму, однако она не есть нечто, разливающееся широким, быть может, выходящим за пределы артистичности потоком. Лишь в эллинизме мы ощущаем изображенный момент как поднятый из широкого потока жизни личности или концентрирующий ее в себе, причем жизнь не возникает в это мгновение, а лишь становится зримой исходя из него. Созданиям всех великих мастеров, рисующих образы людей, свойственно – в каких бы различных формах это ни выражалось в различных стилях – представлять все сказанное и совершаемое ими таким образом, будто это лишь случайно осветившаяся, выраженная, обращенная к зрителю часть некоей целостной гармоничной личности, обладающей бесконечностью других возможных проявлений. То, что нам часто представляется в шиллеровских образах столь невыносимо театральным и сухим, объясняется отсутствием в них душевной глубины и жизни, вне пределов сказанного ими в словах роли. Границы их души всецело совпадают с границами их актерской реальности; они подобны актеру, который до и после своего выступления как бы ничто, он не есть, в нем нет ничего от жизни изображенных им фигур, кроме того, что он говорит на сцене. Быть может, из всех шиллеровских образов только Валленштейн окружен той таинственной, выходящей за пределы всех отдельных проявлений сферой или, другими словами, той энергией порождающего все проявления личности средоточия, которая позволяет почувствовать, насколько ее возможности больше этого. Гётевские образы преисполнены этого «больше» на каждом этапе их являющейся нам жизни. Что только не заключено в Ифигении и Тассо, в Фаусте и Натали помимо того, что мы о них узнаем! Сказанное ими каждый раз лишь луч бесконечно богатой внутренней жизни, тогда как шиллеровские образы всегда состоят только из одного этого луча. Образы, созданные в зрелый период творчества Гёте, отличаются тем особым свойством, что они обладают полной классической завершенностью, и тем не менее все, что они изображают, является лишь концентрирующим и решающим отрезком неизмеримой жизненной тотальности, красочным отблеском, в котором нам дана их жизнь. Гётевские образы подобны ему самому тем не расчленяемым далее качеством, которое заставляет звучать в каждом проявлении, сколь бы объективным или случайным оно ни было, всю целостность единой, непосредственно не выраженной и не поддающейся выражению жизни. Но то, что эта жизнь его образов, служащая основой каждого их отдельного проявления и выходящая за его пределы, объективировалась или может быть объективирована в «мировоззрение», связано, как мне кажется, с его все-таки более интеллектуа-листической по сравнению с Шекспиром натурой. Сравнивая приведенных выше людей в произведениях Гёте с перечисленными раньше образами Шекспира, мы ощущаем во всех них налет теоретичности, духовности, выходящей за пределы их природного бытия. И если последнее остается замкнутым в себе или простирается своим реальным воздействием на среду как бы в виде лучей, то идеальное творчество теоретического человека легко создает своими внутренними силами сферу целого мира. Или, проникая в еще более глубокий пласт отношения между возникновением индивидуально определенных «миров» и теоретическим характером индивидов в их центре, внутренние элементы теоретического человека изначально обладают, хотя бы потенциально, логической структурой. Они сформированы таким образом, что из отдельных элементов легко следуют другие, что связь невысказанных элементов, даже таких, о которых и не думали, может быть ясно выведена из тех, которые были проявлены. Напротив, из характера бытия шекспировских образов убедительно следует, что бытие как таковое не есть нечто логичное или логически конструируемое; понятийно выведены друг из друга могут быть только его качественные определения, бытие же требует изначального полагания, это дело знания и переживания, и чем больше в существе доминирует алогический факт его бытия, тем менее дозволено, выводя данное и неданное друг из друга, расширять это бытие как бы до целостности миросозерцания. Быть может, лишь психологическим выражением этого служит то, что шекспировские люди суть волевые натуры и поэтому обладают той непредсказуемостью и спонтанностью, которые отличают волю от тенденции интеллекта к связанному, непрерывно и путем исчисления порождающему часть за частью. Не случайно поэтому единственный шекспировский образ, характер которого мог бы дать мировоззрению закон формирования и индивидуальную окраску, Гамлет, – не волевой человек, а интеллектуали-стическая натура.
Характерное свойство гётевских образов – именем каждого из них можно назвать картину мира, а их отдельные проявления суть лишь фрагменты идеально замкнутого целостного созерцания, целостного чувствования, – поясняет весь смысл того, что гётевское формирование человека принадлежит индивидуализму второй формы, названной мною качественной. Согласно ей ведь отличие людей в своем бытии друг от друга считается решающей ценностью; если Фихте положил в основу первой формы индивидуализма мысль, что «разумное существо должно быть вообще индивидом, но не именно тем или другим», то здесь акцент переносится на определенность индивида, на то, что каждый индивид должен быть по сравнению с другим особым, неповторимым. Независимо от того, мыслится ли отдельный человек как тип, или от того, что случайности действительности могут создать еще одно такое же или множество совершенно одинаковых существ, смысл каждого состоит в том, что оно отличается от других, выражает бытие присущим лишь ему способом, в совокупности содержаний мира стоит на том месте, которое только оно может занимать. Однако метафизическое понимание индивидуальности достигает всей своей созерцательной полноты и живой формы лишь тогда, когда основная окраска, свойственная индивиду в его неповторимости, может пронизать целостность бытия вокруг индивида и придать ему соответствие с собой. Человеческое существо лишь тогда действительно всецело индивид, когда оно не точка в мире, а само есть мир, причем доказать это оно может только тем, что его качество предстает как определение возможной картины мира, как ядро духовного космоса, все отдельные проявления которого – лишь осуществления его идеальной целостности. И то же, рассмотренное с другой стороны: если человек воспринимается как источник мира, как название мировоззрения (в чем и заключается смысл гётевских образов), то каждый из них должен в глубочайших пластах своей индивидуальности отличаться от другого. Одинаковость всех этих миров не имела бы смысла, ибо тогда было бы достаточно, чтобы существовал лишь один мир и каждый человек представлял бы в нем своим существованием точку. Бесконечное число возможных картин мира и то, что каждый человек есть центр и закон каждой из них, имеет смысл лишь в том случае, если ни одна из них не может быть заменена другой и каждая увеличивает богатство тональностей, в которые дух может транспонировать бытие как целое. То, что каждый из значительных гётевских образов показывает одну из возможностей того, как может быть постигнута, пережита, сформирована не только отдельная судьба или отдельная задача, а мир в целом, полностью открывает нам его понимание индивида как качественно единичного, ни на кого «не похожего».
В своеобразном отношении к этому индивидуализму, в разделенности и связанности с ним находится двоякая гётевская оценка «общечеловеческого» – с одной стороны, это всеобщее есть подлинная и глубочайшая реальность индивидуального (совершенное понимание видело бы, как оно все более «просвечивает сквозь национальность и личность»), с другой – оно одновременно составляет ценность существований, осуществлению которой на пути через противоположные инстанции следует оказать помощь («смысл и значение моих работ, – говорит он в старости, – торжество человеческого»). Прежде всего несомненно, что для Гёте общечеловеческое не может означать совокупность общих черт индивидуальных явлений, которые, будучи отделены от особенного или неповторимого, объединяются в абстрактное понятие «человека вообще». В таком механическом расчленении сложившегося феномена и столь же механическом синтезе его элементов состоял метод рационалистического Просвещения. В противоположность этому Гёте может иметь в виду лишь основу явлений, которая создает и несет их во всем их многообразии. Индивидуальность представляется ему как воплощение типа или идеи, жизнь которой состоит в разветвлении на бесчисленные особые формы. Единство и множество не противоречат друг другу ни по своей действительности, ни по своей ценности, так как множество – это способ существования единства, причем на самых различных ступенях бытия: единство природы вообще и многообразие всех явлений вообще; единство органического типа и особенность индивидов; единство личности и богатство ее различных и противоположных проявлений. То, что это единство обнаруживается в сфере явлений как нечто всеобщее, как общее обладание известными признаками, является как бы чем-то акцидентальным, во всяком случае чем-то внешним; существенно же то, что единство служит основой индивидов и живет в этих особых образах как реальный корень или метафизическая идея, выражая себя в индивидуальном либо полностью, либо в случайном несовершенстве и отклонении. О низших существах Гёте говорит в типичной для него манере, в той же, в какой он говорит о людях; так, например, о двух видах ракушек, которые при совершенно различных формах все-таки обладают тождеством известных главных черт: «Поскольку при моем способе исследования, познания и наслаждения я считаю для себя возможным держаться только символов, то для меня эти существа относятся к священному, которое в чувственном образе представляет нам стремящуюся к беспорядочному, саму себя все время упорядочивающую и как в малом, так и в великом всегда бого- и человекоподобную природу». Более того, равенство комплексов явлений в отдельных частях по существу и в принципе совсем не есть условие, при котором они относятся к всеобщему:
Und es ist das ewig Eine,Das sich vielfach offenbart;Klein der GroBe, groB der Kleine,Alles nach der eignen Art[51].«Высший и единственный акт природы и искусства – формирование, а в формировании – спецификация, чтобы каждое становилось, было и оставалось особенным, значительным». Подобно тому как Гёте ни минуты не сомневался в том, что нравственное требование в качестве идеи едино и абсолютно всеобще, и при этом убежден, что оно принимает совершенно индивидуальные формы своего выражения и предписывает каждому поведение, значимое для него и, быть может, ни для кого более, – общечеловеческое никоим образом не теряет для него свое единство и фундаментальное тождество от того, что его существование распадается на множество различных, даже полярно противоположных явлений. Здесь проливается некоторый свет на то, что утверждение о предположительно отрицательном отношении Гёте к «истории» не так уж бессмысленно. Гёте понимал индивидуальность как модификацию общечеловеческого, которое присутствует в каждой индивидуальности как ее субстанция или жизненная динамика, совершенно независимо от равенства или неравенства индивидов. При таком возникновении индивидуальности из основы человеческого бытия вообще она в качестве случайного продукта истории в самом деле теряла для него интерес. Если мы вспомним о первой форме индивидуализма, в которой рационализм логически развивал понятие свободы и самостоятельности всех людей и их естественное равенство, то станет очевидным, что оттуда Гёте вынес глубокое чувство, согласно которому формирование явлений проистекает из внутренней необходимости, тогда как «история» объясняет это формирование лишь внешней причинностью. Однако рационализм еще робко связывал эту самостоятельность принципа с однородным содержанием; он способен был установить внутреннюю основу природы, из которой возникают отдельные явления, лишь с помощью равенства их всех по своей сущности. Для Гёте же, преодолевшего рационализм, эта общая основа находила свое выражение с не меньшей очевидностью и в различии явлений. Жизненная и порождающая сила этой основы распространялась и на эти различия, которые рационализм способен был приписывать лишь исторической случайности.
И наконец, этот мотив вырастающего из единства, представляющего жизнь единства индивидуального многообразия распространяется и на отдельную личность. У Гёте никогда не возникало сомнение в единстве человеческого типа и в единстве отдельного человека. Очевидно, однако, что уже в двадцатилетием возрасте он пришел к воззрению, что это единство внутренне дифференцировано, оно предстает в полярности свойств или сторон личности, и человек как бы одновременно велик и ничтожен, добр и зол, достоин восхищения и презрения. Так, Прометей говорит о своих еще очень несовершенных людях:
Ihr seid nicht ausgeartet, meine Kinder,Seid arbeitsam und faul,Und grausam, mild,Freigebig, geizig,Gleichet den Tieren und den Göttern[52].И в том же смысле применительно только к людям сказано в «Вечном жиде»:
О Welt! voll wunderbarer Wirrung,Voll Geist der Ordnung, träger Irrung,Du Kettenring von Wonn’ und Wehe[53].Принцип этого воззрения должен был корениться в собственном жизненном чувстве Гёте. Ведь вряд ли можно назвать кого-нибудь, кто столь целостно, столь бесспорно ощущал себя как пребывающее в своем единстве Я и вместе с тем, даже осознанно, метался бы, разрываясь, между столь различным применением своих дарований и видов деятельности, ощущая их все как правомерные по своему существованию и существенные в своей особенности. В этом фундаментальном единстве типа человек – оставляя в стороне, следует ли это единство понимать как идеальное вспомогательное понятие, как биологическую реальность или как догмат метафизической веры, – заключено «общечеловеческое»; оно заключено, следовательно, как бы в самой жизни, которая разветвляется на бесчисленные многообразные феномены, пребывая в каждом из них как вечно идентичное, – но не в отдельных одинаковых свойствах, которые можно было бы установить в самих этих феноменах посредством расчленения и абстракции.
Поскольку же это общечеловеческое есть не только бытие, но и его долженствование, не только подлинное жизненное в каждой индивидуальности, но и ценность в ней, оно относится к самым глубоким, наиболее основополагающим формам в понятийном мире гётевского мировоззрения. Но как, в сущности, совершенно всеобщее может быть ценным? Даже если оно имеет абсолютную ценность, следовательно, такую, которая по своему понятию не зависит от какого-либо условия и вне его находящейся цели, все-таки трудно понять, как обладающая этим часть бытия может сохранить значимость своей ценности, если каждая другая часть располагает ею в той же степени. В таком случае ведь это качество вообще совпадает с бытием, и акцентирование и отличие, которые придает данной части бытия предикат «ценного», поглощается общим нивелированием. Какое бы значение ни имела ценность сама по себе, ее носитель должен в силу того, что он ею владеет, как-то отличаться от других, чтобы его можно было ощущать ценным; для нашего духа, функции которого связаны с различиями его содержаний, субъектом ценности может быть лишь индивидуальное по степени и виду, а не освобожденное от всяких различий. Эта психологическая относительность, с которой наши оценки связаны не менее чем наши чувственные восприятия и наши мысли, предначертала, хотя и не в такой формулировке, направленность кантовского мышления. То, что разумная воля отличается от воли эвдемонистически определенной, придает ей в понимании Канта ее специфическую ценность; образующие опыт энергии духа обладают не только более высокой, но и совершенно иной ценностью, чем умопостигающий разум; эстетическое наслаждение определяется по своей сущности и своей ценности тем, что оно отличается от наслаждения чувственного и т. д. «Установление границ», совершаемое кантовской мыслью, распространилось благодаря такой связи полагания оценки с различиями и противоположностями на более широкую сферу; в этом проявляется мировоззрение, неспособное мыслить смысл и содержание одного индивида без его отличия от другого. Если этим психологический опыт «восприимчивости к различиям» вообще дал космосу ценностей его форму, то установка гётевского духа по отношению к этой проблеме ценности как бы значительно более метафизична: он действительно ощущает единство и целостность бытия как ценность, как абсолютно ценностное, которое для утверждения этого не нуждается в сравнении. Здесь нет каких-либо «так или иначе, больше или меньше». Конечно, тем самым возникает трудность, которая стоит перед пантеизмом при каждом его развитии, выходящем за пределы его основного понятия, – на этом нам не раз придется останавливаться в ходе нашего исследования. Как абсолютное единство приходит хотя бы к кажущемуся или видимому многообразию вещей, как оно порождает из себя меняющиеся состояния, понять трудно. Ибо наш рассудок устроен так, что порождение и изменение он может понять только как следствие воздействия одного элемента на другой; в абсолютно едином, рядом с которым нет другого, мы не находим основания для того, чтобы оно вышло из своей однажды данной ему формы и состояния; оно остается в себе, сохраняя вечную косность, ибо нет ничего, что могло бы служить для него мотивом к изменению. Эту трудность гётевский пантеизм преодолевает, как я показал, тем, что для него бытие в его целостности есть изначально жизненный процесс, вечное прорастание и рождение, умирание и становление из единства или, вернее, – форма существования этого единства самого бытия. Однако ценность этого бытия не находит возможности своего осуществления на том же пути, она нуждается для этого в более радикальном повороте, совершенно недоступном нашим эмпирическим способам оценки. Ибо они связаны с тем, что по ту сторону оцениваемой вещи находится другая, которая имеет другую ценность, большую, меньшую или вообще не имеет таковой, – и только на основании совершенно нового, логически совершенно не поддающегося обоснованию чувства все бытие в его исключающем всякое сопоставление и сравнение единстве может быть выведено из своего состояния безразличия, получить в качестве целого ценностный акцент, который обычно возникает лишь из сравнения его частей. Ценность бытия в целом есть как бы декрет души, для которого не существует ни доказательства, ни опровержения, выражение отношения к жизни, которое само есть бытие и как таковое не может быть ни правильным, ни неправильным. Можно, пожалуй, сказать, что художественная натура Гёте предрасположила его к такому чувству ценности. Интеллектуалистическая натура может, пожалуй, привести к представлению о единстве мира, об έν χαί πάν, в котором исчезли все различия единичностей, но она не достигнет чувства абсолютной ценности этого целого; моральная натура может прийти к абсолютной ценности, например, к кантовской «доброй воле», но она не может обойтись без ценностных различий, более того, абсолютная ценность для нее не столько реальность, сколько идеал, следовательно, существенное ее значение состоит в том, что она служит масштабом, посредством которого устанавливаются относительные ценности реальности в их различии. Лишь эстетический духовный склад, обладающий по сравнению с моральным большей широтой и как бы большей толерантностью, а по сравнению с интеллектуальным – страстностью в оценке, может сохранить ее и по отношению к целому; такой духовный склад реагирует на каждое впечатление чувством ценности и значимости – тогда как ценностная область этической натуры всегда совпадает лишь с отрезком действительности – и там, где такой духовный склад, как это было у Гёте, обладает таинственной связью с тотальностью мира, способностью позволять воздействовать на себя целому как целому, он и на это ответит ценностной реакцией, которая является присущим ему от природы языком. Гёте не раз говорит об этом всеобъемлющем понятии ценности, об отказе от релятивистской связанности этого понятия, которая всегда относит его в пределах эмпирического мира только к какой-либо одной его части:
Wie es auch sei, das Leben, es ist gut![54]Ihr glücklichen Augen,Was je ihr gesehn,Es sei, wie es wolle,Es war doch so schön[55].Быть может, глубоко религиозное в натуре Гёте и характер его религиозности вообще находит свое выражение в том, что абсолютное есть для него ценность, что ценность для него не связана с различиями. Все массовые религии обусловлены в той или иной степени психологически-эмпирическим фактом ощущения различия. Сколько бы они ни утверждали, что Бог для них абсолют, ens realissimum[56], единственный источник или средоточие всего сущего и благого, им все-таки нужно противопоставление Ему; они неспособны преодолеть дуализм между жаждущим спасения человеком и дарующим спасение Богом, уродством греха и блаженством святого, между богооставленным и преисполненным Бога бытием. Очевидно, что гётевское религиозное понятие «природы», в котором вечно закономерное, абсолютное бытие уже само по себе есть то, что требует поклонения, абсолютно благое, совершенное, прекрасное, – уже по своему формальному принципу неприемлемо для всех церковных религий. Они не могут признавать все бытие, «каким бы оно ни было». Дуализм всех подобных религий (даже буддийской, в которой во всяком случае страдание и спасение находятся в абсолютной антиномии) непримиримо противостоит религиозности Гёте, в которой художественное восприятие жизни яснее всего показывает, в чем состоит его религиозная значимость. Мировоззрение Гёте можно определить как гигантскую попытку постигнуть непосредственно и в себе самом как ценностное единство бытия в целом: поскольку Бог совпадает для него в своих границах с природой, а природа в своих границах с Богом, и оба они проникают друг в друга и друг друга оберегают, то Бог для него – наименование ценностного момента бытия, живущего единой жизнью с моментом своей действительности, с природой. В творческом созерцании жизни художником пантеизм и индивидуализм больше не являются взаимоисключающими противоположностями; они – два аспекта одного и того же отношения ценности. Гёте – человек, отличающийся тончайшей восприимчивостью различий, уверенным знанием неповторимости и несравненной значимости каждого отрезка бытия; этический принцип – рассматривать каждого человека как самоцель – он распространяет внутри эстетической сферы оценок на каждую вещь вообще. Но это и делает его картину мира пантеистической, индивидуальная ценность каждой единичности, возможность извлечь из каждой эстетическую значимость, коренящуюся в ней или выходящую за ее пределы, указывает на то, что она – одна из форм красоты, которая, проистекая из единого источника или в качестве единого источника наполняет все бытие.
Тем самым дан, наконец, формальный принцип, который снимает для Гёте противоречие между его качественным индивидуализмом, страстной оценкой того, в чем каждый неповторим и отличен от другого, и столь же страстной оценкой «общечеловеческого». Последнее относится к категории коренных единств, которые не нуждаются в отличии от другого, чтобы быть ценностями; его отношение к отдельным людям повторяет в малом масштабе то, которое существует между Ботом-природой вообще и всеми единичностями бытия вообще. Однако этим ценность индивидуального не снижается; она сохраняется как таковая, ибо спецификация, уходящая в бесконечность, и есть способ того, как живет несокрушимое единое, тип; таким образом, оценка индивидуального и оценка всеобщего есть оценка единого жизненного процесса. То и другое разделяет только механистическое воззрение, так как для него всеобщее есть абстрактное, полученное посредством выделения одинаковых признаков, – будто они лежат рядом наподобие атомов и могут быть отделены друг от друга. Только это открывает подлинный смысл постоянно повторяемого Гёте требования видеть в индивидуальном общее. «Тот, кто не способен увидеть, что один случай часто стоит тысячи и заключает их всех в себе, никогда не сможет доставить радость и принести пользу ни себе, ни другим». Здесь речь идет не о том, что многие явления, обладающие одним внешним признаком, могут быть представлены одним из них, а о тождестве жизни, пребывающей в них; о творческом единстве, которое делает каждого символом целого, и следовательно, и любого другого, а не об отдельных чертах, которые лишь наше последующее рассмотрение отделяет друг от друга и систематизирует в виде одинаковых и неодинаковых. И это стало возможно для Гёте потому, что он постигал бытие под категорией жизни и посредством этого аспекта в качестве объективного получил право толковать отношение между индивидуальным и всеобщим, не прибегая к антропоморфизму, по формуле собственного существования, как сказано в следующих словах:
Und so teil’ ich mich, ihr Lieben,Und bin immerfort der Eine[57].Глава VI
Склонность отдавать себе отчет; преодоление
Он был немцем, – говорит Гёте о Зерло, – а эта нация любит отдавать себе отчет в том, что она делает». В этих словах Гёте высказывает понимание решающей тенденции его собственной жизни. Быть может, ни для кого из творческих людей высокого уровня не была столь естественна потребность отчитываться перед самим собой, осознавать жизнь в последовательности ее периодов, в ясном обозрении которой не выпадало ни одно из ее содержаний. Это проявляется очень разнообразно. В молодости он время от времени совершает «капитальное аутодафе», уничтожая в порыве страстной самокритики бесчисленное множество созданного за последнее время; иногда это происходит в форме духовного упорядочения, он ищет категории, под которые можно подвести содержания его жизни: «Мне опять необходимо, – пишет он Шиллеру, – схематизировать старое и новое, что у меня в уме и на сердце». В обзоре, подводящем итоги всем главным личным мотивам своей жизни, он определяет свое стремление как «никогда не завершающееся, часто гармонично округленное», что и символизируется тем характерным фактом, что он еще раз соединяет свои дневники в «Анналы». Эта тенденция проявляется у него с юных лет в любви к описаниям и анализу художественных произведений: он считает необходимым отдавать себе отчет во всем, что производит на него впечатление и имеет какое-либо значение для его развития. Интересным примером служит его характеристика каждого из более чем 200 стихотворений из «Волшебного рога мальчика» по значимости его идеи и связи с общими эстетическими понятиями – причем всегда в манере человека, стремящегося отдать себе отчет во всех нюансах своего впечатления. В более поздние годы, наконец, эта же тенденция проявляется в постоянно возобновляющихся изданиях полных собраний его сочинений, которые служат как бы остановками, чтобы обозреть пройденное развитие, и посредством отбора, упорядочения и исключения произвести их окончательную оценку. – В чем же состоит связь этой склонности с другими и более глубокими свойствами его существа?
Если я не ошибаюсь, то и в ней находит свое выражение важная идея, которая как бы формирует творческое существование Гёте и которую я называю «объективацией субъекта». Несомненно под эту формулу можно в конечном итоге подвести каждую художественную продуктивность; однако нам не известен никто, кто бы прожил и формировал столь богатую субъективную жизнь как столь объективную данность, подведенную под столь объективные категории. Обычно акцент падает либо на субъективную сторону, и тогда отделившееся произведение является непосредственным самоизлиянием Я; для своего творца оно не выходит из стадии внутреннего переживания; или наоборот, оно взлетает над субъектом, как над неким трамплином, и, будто оно чуждо внутреннему переживанию творца, черпает смысл и содержание из самодовлеющей объективности. В изобразительном искусстве, в поэзии, музыке, можно даже сказать, во всех жизненных проявлениях вообще, лирические по своей специфике натуры отделяются от натур драматических. В своей жизни, рассмотренной как целое, Гёте в большей степени, чем кто-либо, преодолел эту противоположность, причем не благодаря изначально прочному отношению элементов, а в живом развитии, которое вело от демонической субъективности его молодости к не менее демонической объективности его старости. Однако поразительно, как уже в молодости, когда полнота и взволнованность его внутренней жизни изливалась с совершенно исключительной непосредственностью и неуклонностью в проявления и формы его жизни, – как уже тогда заметна склонность к объективации субъекта. В страстном лепете лейпцигских писем к Беришу уже сквозит форма «Вертера», в котором безусловная субъективность освобождается от самой себя посредством формирования в объективный образ. В состоянии сильнейшего любовного неистовства он пишет Беришу: «Это страстное желание и столь же страстная ненависть, это буйство и это сладострастие позволят тебе понять юношу». А также: «Правда, я большой глупец, но и славный малый». Несколько позднее в двадцатилетием возрасте: «Меня роднит со всеми трагическими героями то, что я охотно изливаю свою страсть в тирадах». Во всем этом юношеском тщеславном самолюбовании уже проявляется важная максима – рассматривать и переживать субъективность существования как объективность, включенную в категории надсубъективного мира действительность. Даже в период самой бурной страсти он никогда не совершал типичную для молодых людей ошибку – считать свою сущность и свой путь единственно правильным. Он предоставлял каждому быть самим собой и идти своим путем, и это является свойством его характера, которое делало его совершенно неспособным к тщеславию и зависти. В 21 год он решительно порицает «пристрастие к собственным ощущениям и склонностям, тщеславное желание поворачивать чужие носы туда, куда смотрит свой». Объективность, которая видит правовое состояние другого Я равным собственному, является в такой же мере поводом для постоянного отчета в своих поступках, сколь и его следствием.
Этим Гёте не только превратил духовную форму жизни, которую, правда, человечество фрагментарно осуществляло достаточно часто, в возможность нового типа целостной, единой жизни высокого уровня и наглядно показал это, но одновременно открыл новые области теоретической и художественной культуры. Благодаря Гёте впервые – во всяком случае в Германии – научились возвышать глубочайшие личные переживания до абстрактной и поэтической всеобщности и объективности. Существовало и до некоторой степени продолжает существовать представление, что тонкие, сложные и дифференцированные движения души не могут выходить за пределы субъективности; они могут быть лишь пережиты, проявлены в чисто личном выражении, они слишком хрупки, чтобы им можно было придать форму объективированного духа. Гёте далеко продвинул границу возможности такого объективирования. Такое стихотворение, как «Warum gabst du uns die tiefen Blicke»[58], – совершенное Novum[59] в сфере выражения человеческих чувств; то, что такого рода предельно интимные чувства показаны здесь поэтически и поэтому без всякого оскорбления стыдливости, открывает неожиданные возможности объективации того, что раньше считалось возможным лишь в сфере субъективного. Таков же по своему характеру ряд сентенций о внутренней жизни, которые, начиная с «Вертера», проходят через произведения Гёте. В этом, правда, его предшественниками можно, пожалуй, считать французских моралистов, особенно Ларошфуко. Однако при более пристальном рассмотрении становится очевидным, что они пребывают в области остроумия, и в их метких по своей истинности замечаниях мало реальности; чувствуется, что в сущности интерес мыслителя направлен не на глубину и широту, из которой его наблюдения почерпнуты, а на остроту, с которой они выражены. Для Гёте в полной противоположности этому важно только содержание переживания, а то, что оно кристаллизуется в форму сентенции, происходит как бы само собой, в ходе органического роста происшедшего события, в душе. Главное же различие заключается в том, что у французских моралистов все рассматривается только психологически при некоторой, не особенно глубокой, этической оценке. У Гёте же мы всегда ощущаем большую связь, которой душевное обладает не только психологически, т. е. как сцепление содержаний сознания, но и как сущее и происходящее, с бытием и всем происходящим, как элемент мира с миром в целом. Даже в тех случаях, когда Гёте высказывает общие положения по поводу самых сложных и тонких душевных переживаний, это – не только психологические генерализации; эти положения направлены на жизнь вообще и глубокое, космическое или метафизическое значение, которое объемлет душевную сферу или открывает себя в ней. Кое-где можно найти нечто аналогичное и раньше; но никто до него не придавал глубоко личным, тонким чувствам такую форму общезначимого выражения; лишь начиная с него чертой нашей духовной установки стало то, что ценные душевные переживания развиваются в рамках всего космоса сверхиндивидуальной истины и мудрости. Здесь объективация субъективного касается не только духовного формирования, объективным становится и субъективно-душевное вследствие того, что оно в качестве существования, в качестве определения нашего бытия обладает мировым смыслом, в качестве части, судьбы или носителя жизни вообще входит в реальное или идеальное, но всегда объективное всебытие. Какое высокое требование «отдавать себе отчет» в самом интимном и личном заключено в таком обобщении и такой объективизации, не нуждается в пояснении. Этим субъективное поставило над собой закон, ответственность перед которым тем более строга, что этот закон вышел из него самого, значим только для него и его отношения к тотальности бытия и идее. Жизнь Гёте достаточно часто называли «художественным произведением». То, что этим полагали выразить ее высокую ценность, является выражением мании величия современного артистизма. Жизнь вырастает из собственных корней, ее нормы автономны и не могут быть выведены из корней других образований, которые, быть может, из нее и возникли: жизнь так же не может и не должна быть художественным произведением, как она не может и не должна быть логическим умозаключением или математическим исчислением. Гёте сам говорит приблизительно в 1825 г., что он ценит жизнь выше искусства, которое ее лишь украшает. Пусть даже «украшение» не более чем случайно употребленное в разговоре выражение, во всяком случае понимание художественного произведения как идеала жизни, того, что ее превышает, здесь решительно отвергается. Известные нормативные формы в самом деле одинаково присущи как жизни, так и искусству, и только в таком понимании это выражение отчасти правомерно: если в художественном произведении внутренний, связанный с самыми личными переживаниями процесс обретает форму созерцаемого бытия, будто это его явление сложилось по объективным нормам, подчиняясь только закону и идее предмета, в этом есть аналогия с жизнью Гёте. В объективации субъекта совершается и работа Гёте над собственным «образованием». Часто говорили, что все развитие Гёте было непрерывным процессом «самообразования». «Я изучал природу и искусство, – признается он в глубокой старости, – всегда в сущности лишь эгоистически, чтобы обрести знания. И писал я об этом также, чтобы продолжать свое образование. Как люди это используют, мне безразлично». Ему это было ясно еще 48 лет тому назад: «Все идет правильно и хорошо, – пишет он фрау фон Штейн, – правда, во всем этом нет ничего важного или трудного, но поскольку я, как ты знаешь, рассматриваю все это как занятие, то и оно имеет для меня достаточную привлекательность». Он впитывал все содержания бытия, чтобы формировать посредством них свое Я. Однако в этом «эгоизме» не было ничего сомнительного в нравственном отношении, ибо совершенствование своей личности являлось для него объективной нравственной задачей, совершенно такой же, какой она могла быть, если бы речь шла о других лицах. Собственное образование отнюдь не было для него просто накоплением материалов знания и умения, а означало, что с их помощью он все больше становится «образом», т. е. существованием, которое противостояло другим и самому себе как объективный элемент мира. Он хорошо знал, что человек, будучи субъективным, направленным на самого себя существом, не может как бы из самого себя достигнуть объективной значимости, знания самого себя как элемента мира, что для этого он должен сначала превратить себя в сосуд мира, вбирающий и отдающий. Поэтому он и должен был неустанно учиться и неустанно созидать; должен был как бы проводить через себя бытие, чтобы стать причастным его объективности. Чем больше его субъективное Я наполнялось материей мира, чем богаче и вернее отражалось в нем бытие, тем больше он сам становился объектом, тем родственнее, тем ближе становился он объективному бытию. Двойной смысл «образования» находил здесь свое выражение: тем, что он, учась, исследуя, производя, повышал свое образование, он «образовывал» себя, т. е. формировал свое субъективное Я в объективный образ; им он не только был, но его он видел противостоящим себе как обретшее форму содержание. Это высокое сознание позволяло ему называть свои произведения, в таком же смысле, как он раньше говорил о своих «эгоистических» занятиях, просто личной исповедью. «Мои работы всегда только сохраненные радости и страдания моей жизни», – пишет он в 26 лет, а спустя 40 лет: «Мое самое серьезное дело теперь – новое издание следов моей жизни, которые, чтобы дитя имело имя, принято называть произведениями». Лишь тот, кто видит себя как субъекта столь объективным, может говорить о результатах своей объективной деятельности как о чем-то столь субъективном. И поэтому нет ни малейшего противоречия только что сказанному, если он в старости говорит как будто противоположное: «Что я такое? Что я сделал? Я собрал и использовал все, что я видел, слышал, наблюдал. Мои произведения созданы тысячью различных индивидов; невежды и мудрецы, глубокие умы и глупцы, детство, зрелый возраст, старость предоставили мне свои мысли, свои способности, свою надежду и характер бытия; я часто собирал урожай с посеянного другими. Мое творчество – творчество коллективного существа и носит имя Гёте».
С годами единство субъекта и объекта, жить в соответствии с которым и провозглашать которое составляет метафизический смысл его существования, достигает своей высочайшей и чистейшей зрелости. После того как акцент во всем его мышлении и поведении полностью переместился в уравнениях на сторону объекта, субъект может, исходя из этого, вновь получить всеобъемлющее значение – даже его сообщениям о самых объективных естественно-исторических исследованиях может быть, как известно, придана автобиографическая форма. В молодые годы это было бы субъективацией, теперь же об этом не может быть и речи, его субъективность – лишь средоточие проявлений предметности, а он со всеми содержаниями, судьбами, опытами для себя – предмет объективного наблюдения и переживания, а тем самым и объективной оценю!. Так он говорит, например, о «свойственной природе человека» склонности считать явления более родственными друг другу, чем это допускает их действительное сходство: «Я замечал, что часто совершаю эту ошибку». Другой раз он говорит о направленности созерцания природы, которое переходит от впечатления целого к рассмотрению частей, следующее: «При этом я прекрасно сознаю, что этот способ исследования природы, так же, как и противоположный, подвержен определенным особенностям, даже определенным предрассудкам». В старости он часто спонтанно признает субъективность своего познания – она стала для него также объективным феноменом. Автобиографический тон Гёте в старости – особая форма исповеди, к которой художники как будто вообще склонны в старости; нет необходимости приводить примеры того, как часто поздние творения больших художников являют собой исповеди, обнажение субъективного ядра души, вокруг которого уже нет оболочки, нет стыдливости, ибо субъект уже чувствует себя свободным от своей субъективности и сопричастным высшему, предчувствованному или внутренне созерцаемому порядку. «Старость, – сказал как-то Гёте, – это постепенное отступление из явления»; а это может также означать как то, что сущность сбрасывает свою оболочку, так и то, что она уходит из состояния открытости в последнюю тайну; и, может быть, следует признать первое, поскольку признается второе. Гёте ощущает свое личное существование в таком глубоком и с годами становящемся все более глубоким единстве с природой и идеей вещей, что каждое его сообщение естественно-научного или художественного характера близко по стилю и тону рассказу о личном переживании, будто каждое открывшееся ему положение вещей является новой ступенью его глубоко внутреннего развития. «Человек, – говорит он в эти поздние годы своей жизни, – видит мир только в себе и себя только в мире. Каждый новый предмет, внимательно созерцаемый, открывает в нас новый орган». И лишь с другой стороны открывается это величайшее единство в том, как Гёте в старости противостоял своей жизни; и это – самая великолепная из всех известных нам объективация субъекта. Ведь не только прошлое, которое он мог рассматривать как завершившееся, стало для него чистым образом, но и только что пережитый день был таковым, даже самый момент переживания был для него объективным событием – не только в смысле одновременного самонаблюдения, раздвоения сознания, которого несомненно часто и не было, во всяком случае это происходило не чаще, чем у других людей, дело в ином, в том, что внутренний тон переживания, то, как оно непосредственно субъективно проходило, носило характер объективности. Все, что он думал и чувствовал, было для него событием, будь то восход солнца или созревание плодов; он не только противопоставлял Я как познающее переживаниям как познаваемым, но переживание было с самого начала включено в космический процесс, что, быть может, в абсолютном совершенстве символизируется в образе Макарии. Объективными стали для него не только отдельные содержания жизни, но, так сказать, самый процесс жизни – и для этой объективации он не нуждался более в форме противопоставления. Категория, под которой он переживал себя, утратила остроту своей противоположности, ибо это была та же категория, под которой самодовлеюще развертываются события в космосе.
Однако это единство содержит элемент или предпосылку, которые на первый взгляд противоречат именно глубине его корней. Через всю жизнь Гёте с самых ранних лет проходит некая отрешенность, которую он часто высказывает и подчеркивает. Включенность в действительность и идею бытия в его целостности, непосредственная самоотдача и саморасходование жизни в уверенности, что этого достаточно для удовлетворения нормы объективного порядка, – эта основная формула гётевского существования как будто постоянно сталкивается с чувством необходимого отказа, воздержания и самообладания. Сказанное в 33-летнем возрасте указывает, может быть, хотя и не прямо, на возможное разрешение противоречия: «Могу Вас уверить, что даже когда я счастлив, я живу в постоянной отрешенности и ежедневно вижу, что, несмотря на все усилия и весь труд, совершается не моя воля, а воля некоей высшей силы, чьи мысли – не мои мысли». Здесь, правда, элементы пребывают в еще неразрешенной проблематике: субъективное воление и чувствование, которые ощущают себя призванными во вхождение в находящийся вне их объективно более высокий порядок и достигают этого только в форме отречения. Но смысл этого отречения, самый общий, проходящий через всю его жизнь смысл, представляется мне только в том, что лишь на этом пути ему удавалась объективация его субъективного Я. Ему постоянно приходилось преодолевать себя, чтобы интенсивность, непосредственное блаженно-неблаженное течение его жизни могло стать объективным. Самоопределение и объективация не были последовательностью двух актов, а одним актом, рассмотренным с двух сторон. К пламенным устремлениям его души очень рано присоединилось самоопределение, чтобы придать им форму. Его душа обретала свое совершенство в том, что она, выходя за пределы чисто субъективной жизненности, становилась самой себе объектом, даже, так сказать, самой по себе объектом; и достигала она этого в форме постоянного самопреодоления, все более осознаваемого господства над собой. Это было не разрывом его жизни, а ее единым характером. Если он достиг упомянутого выше «образования», «становления образом» тем, что он привносил и вводил в свое личное развитие все больше объективного материала мира, то позже он очень хорошо знал, какое строгое ограничение требуется для этого: образование – это духовное отражение тайны организма, придающего себе вместе со своим ростом свою форму, т. е. свою границу «Каждое образование, – говорит он в 70 лет, – тюрьма, железная решетка которой раздражает проходящих, на ее стены они могут натолкнуться; занимающийся своим образованием, запертый в этой тюрьме толкает сам себя, но результат этого – действительно обретенная свобода». И его отношение к природе, его постоянное упорство и восторженное проникновение в нее наряду с готовностью остановиться перед ее последними тайнами, с убежденностью в том, что существует нечто недоступное исследованию, – это жизненное единство отдачи и отрешенности. Готовность отступить от себя, посредством которой он находил свое объективное бытие, была одновременно отречением от себя, отречением от того, чем субъект хочет быть и хочет наслаждаться, пока он пребывает в самом себе. Быть может, однако, внутренняя связь этих жизненных ценностей обратная. Быть может, – на это можно лишь отдаленно намекнуть – самопреодоление и отречение для него лишь изначальный феномен его нравственной человеческой природы, а все названное мною объективацией его как субъекта есть лишь следствие, лишь созерцаемо позитивное этого изначального феномена, позитивное, в котором должен был найти свое выражение особый характер ценности этой отрешенности, ибо она ведь не была аскезой. В отрешенности мы обычно подчеркиваем и ощущаем момент страдания. Однако для Гёте этот рефлекс чувства был совершенно не существен. «Отрекающийся» – это человек, придающий своему субъективному бытию форму, посредством которой он вообще может войти в объективный порядок общества или космоса; или, если рассматривать это с другой стороны, – как только человек захочет возвыситься над простым процессом своего существования и придать ему форму, в которой он созерцает самого себя как объект, как элемент мира, он должен прийти к отрешенности. Форма всегда есть ограничение, отказ от находящегося по ту сторону границы; только посредством формообразования возникает каждое прочное, соответствующее миру бытие, которое противостоит субъекту и образ которого должен придать себе субъект. Самообладание и отрешенность, которые без отношения к чему-либо определенному и без упоения страданием проходят как общее предназначение существования через всю жизнь Гёте, предстают нам в виде этической основы или этической стороны самой общей формулы его развития.
Быть может, это следует выразить, исходя из большей всеобщности смысла жизни, а не только с этической точки зрения. «Гармония существования», под эгидой которой складывался жизненный идеал Гёте, отнюдь не являет собой нечто однозначное. В наиболее распространенном понимании она предполагает идею, практическую, религиозную, теоретическую или эмоциональную, к которой отдельные энергии и содержания личности относятся как соответствующие ей, открывающие ее, вследствие чего жизнь в целом настраивается на один идеальный или реальный тон. Это требует самообладания и отречения, так как направленные во все стороны силы и потребности индивида не имеют сами по себе форму, требуемую отличной от них идеей. Однако подобные отречения и сокращения потребностей нашего существа не полностью органичны, ибо они возникли не из собственных внутренних условий роста, и их структура гармонична, исходя не всецело из данной индивидуальности, а из идеи, как бы внешней по отношению к ней, хотя этот смысл «внешнего» отнюдь не исключает глубокую внутреннюю связь и сращение. Но гармония личности соответственно гётевской норме имеет явно другой основной тон. Для его метафизического оптимизма она определяется, исходя из способностей человека, другими словами, гармония – это название их полного развития, негармоничное для Гёте – с точки зрения данности человека – захиревшее, одностороннее, не вполне развившееся несовершенство «энтелехии». Но и это означает ограничение более, чем в одном смысле. Прежде всего это не какое-либо ограничение самости, о котором речь шла выше, а ограничение самостью. Ибо она окружена разного рода притязаниями, иллюзиями, к ней относящимися, которые слиты с тем, что мы являем собой изнутри, как бы на его периферии; подлинное Я, которое вначале, как кажется, охватывает все это, должно подчас еще учиться ограничивать себя собственным объемом, отрекаться от стремления быть всеобъемлющим и лишь посредством этого отречения приходить к своей самости. Гёте не раз говорит, что «большинство» художников «очень любят преступать предел, положенный природой их таланту», и что редко кто-либо «ограничивается» тем, на что он способен. И еще более решительно: «Тот, кто хочет быть всеобъемлющим, не станет ничем; ограничение художнику столь же необходимо, как каждому, кто хочет сделать из себя (!) что-либо значительное». Каждый, кто, подобно Гёте, берет норму жизни из самой жизни, может только самой жизни предоставить провести ограничительную линию, требуемую этой нормой и внутренней гармонией: совсем не первично и не разумеется само собой, что мы – мы сами, и делаем лишь то, что исходит от нас, но и это, и именно это, возможно лишь посредством ограничения и отрешенности. Между тем требование полного развития всех данных человеку сил, которое приводит к гармонии личного бытия, отнюдь не означает, что каждому влечению может быть дана свобода беспорядочного роста. В каждом из них есть то ограничение, которое накладывает на него необходимость согласованности многого в единстве органического саморазвития. В этом вновь обнаруживается тесная связь мотива ограничения с решающей формой гётевской жизни. Тот, кто хочет воспитать себя для какого-либо дела, совершает ограничение необходимых для этого влечений и сил как бы извне, ибо такое требование ставит не сама жизнь, а идея, сколь она ни адекватна жизни. Однако кто, как Гёте, формирует свое бытие, тот ограничивает все силы и влечения лишь в соответствии с той мерой и формой, которые они сами обретают или обрели бы, если бы их можно было определить посредством их положения в целостности данной личности и их отношения к ее центру. Здесь самоограничение достигает своего наиболее чистого смысла. Не ради какой-либо цели, а ради единства и совершенства всего несущего ее бытия, а следовательно, в конечном счете ради самой себя, отказывается каждая энергия, каждая тенденция от чрезмерности, к которой намеревается привести ее присущий ей, но чуждый ее подлинному смыслу эгоизм. Таким образом, ее ограничение происходит именно из той силы и того центра всего ее существа, из которых возник ее рост. Следовательно, потому, что Гёте не хотел «стать» таким или иным, а хотел лишь достигнуть того совершенства, которое было предназначено только ему и предначертано вместе с его реальностью, его самоограничение было органическим, изнутри определенным процессом, а его самовоспитание было столь же естественно присуще его саморазвитию, как любая страсть или продуктивность. «Тот, кто рано познал обусловленность, – говорит он, – легко достигает свободы; тот, кого условие поздно заставляет признать себя, обретает лишь горькую свободу», ибо условие, обусловленность, отречение должны изначально присутствовать в жизненном развитии, которое ведет человека к чистому бытию-самим-собой, т. е. к «свободе»; если организм уже сложился, когда обусловленность ему «навязывается», то она уже не может врасти в него, а остается ему чуждой, дисгармоничной, «горькой».
Но и его самоопределение было направлено на некий постоянный объект, который не только являл собой определенное содержание, но и ощущался им как общее, формальное, развивающееся из души как таковой состояние, – на стремление. Он первым, быть может, понял, что стремление есть вообще связанная с нашим существом функция, «освободиться от которой нам не дано»; в его натуре изначально было, по его собственному признанию, слишком много такого стремления, и в зрелом возрасте он старался «решительно бороться с этим». Характер этой борьбы тесно связан с его общей жизненной
тенденцией. Полностью приведенная выше цитата гласит: «Поскольку человек избавиться от стремления не может, то полезно направлять его на определенный объект». Этим он не хочет сказать, что таковым должно быть лишь нечто достижимое. Он хорошо знает, что тем самым отрицалась бы сама сущность стремления, что оно стало бы просто проявлением волевой телеологической разумности. Так, в наброске к «Поэзии и правде» сказано: «Никто, чем бы он ни обладал, не может жить без стремления; но подлинное стремление должно быть направлено на недостижимое, мое было направлено на изобразительное искусство». Следовательно, он рекомендует не рационалистическое ограничение стремления, которое именно потому, что он видел в нем типически-формальную функцию души, должно выходить за пределы каждого возможного материального удовлетворения, а лишь его направленность на «определенный объект». Главный мотив его жизни – не дозволять ни одной душевной энергии просто вибрировать вхолостую, искать для каждой связь, подобие и опору в объективном мире – этот мотив, на котором зижделось все равновесие, все гармоническое и плодотворное отношение его субъективности к бытию, стал решающим и здесь. Даже если аффект, такой, как стремление, прорывается из внутренней глубины субъекта и пребывает в нем, как основная функция его жизни, он разрушил бы субъект, если бы перед ним в объективном бытии не стояла цель, хотя и недосягаемая. Поэтому очень показательно следующее: «Ложные чувственные тенденции – это своего рода реальное стремление; оно все-таки лучше ложной тенденции, выраженной как идеальное стремление». Реальное стремление, хотя и его мир утолить не может, все-таки как-то связывает нас с миром; идеальное же отрывает нас от мира, поскольку оно остается просто субъективным состоянием и именно его ощущает и представляет как порыв к абсолютному, который как бы минует данный в качестве объективного мир.
Это, вероятно, и служило глубоким основанием гётевского неприятия романтизма. В наше время принято представлять его отношение к романтизму как положительное, считать, что он испытал сильное влияние романтической школы. Мне представляется, что имеющиеся данные отнюдь не подтверждают эту тенденцию. То, что он воспринял в романтизме, было лишь акцидентально связано с этим направлением, а тот специфический акцент, которым это направление обогатило историю духа, неизбежно должен был им восприниматься как «ложная тенденция». Я определю пункт, на который, по моему мнению, падает этот акцент, сначала в самой общей форме и, как может показаться, не очень точно: романтизм стремится положить в основу жизни и всей ее совокупности, более того, всего переживаемого мира вообще, душу; он – лиризация кантовского идеализма, а тем самым инверсия его тенденции. Романтическая душа хочет как бы вползти во все индивидуальное многообразие вещей и лишает этим действительное его собственного права; действительное становится, с одной стороны, лишь ее средством, что находит свое выражение в ее явной направленности на наслаждение, с другой – ее противоположностью, что составляет сущность ее специфической «иронии». Однако именно сила, с которой душа здесь вибрирует в самой себе, выводит ее движение за ее пределы, причем, что понятно само собой, не к тому или иному единичному, как к чему-то определенному, а к бесконечному или к абсолюту. Что душа и сама есть бесконечное, поскольку она – априорность всего конечного, находит свое выражение в том, что она ощущает единственно родственным себе бесконечное, понимает ли она это в религиозном смысле или как-нибудь иначе. Она ищет непосредственного отношения к этому бесконечному, и это представляется мне подлинным ядром ее чувства жизни, которое ведет к двум следствиям, и оба они одинаково противоположны гётевским оценкам. Из этого, прежде всего, проистекает глубокая внутренняя бесформенность. Форма – всегда граница и тем самым конечность, она стоит между самим по себе бесформенным субъектом и столь же бесформенным бесконечным; поэтому там, где она совершенна, – в большом искусстве, в ставшем истиной мышлении, в нравственной деятельности – форма есть подлинный посредник между субъектом и абсолютом. Гёте был научен жизнью – или полагал во всяком случае, что научен благодаря влиянию на него классического искусства и науки – тому, что непосредственное отношение между субъектом и абсолютом лишь обманчивый идеал, что между ними должны стоять знание и деяния, пребывающие в сфере конечного и формы. Романтическая же душа при всей ее любви к совершенным формам в силу суверенной субъективности, лежащей в ее основе, вообще могла иметь последнее глубоко внутреннее отношение только к бесконечному и должна была поэтому проходить мимо инстанции ограниченных, т. е. обладающих формой, единичностей, отказываться от уважения к ним и от работы над ними. Она избирала для себя пункты по обе стороны той области, в которой Гёте в конечном счете нашел решающий ценностный смысл своего существования.
К этому присоединяется второе, для нас еще более важное следствие. То непосредственное отношение к бесконечному или абсолюту для романтизма, в отличие от религиозной мистики, не означает обретенного обладания, лишенного различий слияние души с бесконечным, – романтизм остается на стадии стремления; и не потому, что эта цель вообще может быть достигнута лишь в приближении, а потому, что эта стадия ощущается, как нечто окончательное, сколь ни парадоксально это звучит, как нечто удовлетворяющее, как естественное состояние романтической души. «Стремление» представляется мне типичным аффектом романтизма, причем вследствие характеризованной здесь его направленности – «стремление идеальное»; но там, где душа кружит только в самой себе и все-таки знает о бесконечности вне себя, которую ей хотелось бы объять, стремление есть неизбежное и центральное выражение всего ее состояния. Что для романтической души стремление есть аффект как таковой, пожалуй, наиболее чисто и убедительно показал в стиле своей музыки последний великий романтик Роберт Шуман. Именно такое несубстанциализованное стремление преодолевал долгой работой Гёте; именно в нем остается в плену душа, если знание и деятельность не создают ей мостов в бесконечность. Нет сомнения в том, что Гёте, вероятно в большей степени, чем многим другим людям, ведомо было стремление – до путешествия в Италию оно едва не погубило его. Но его спасла именно Италия – та Италия, которая впоследствии только в результате сентиментальных недоразумений могла превратиться в почву, питающую романтические чувства. Казалось бы, в Италии много романтических элементов: поросшие плющом руины дворцов, виллы в темных кипарисовых рощах, остатки былого великолепия. Однако Гёте правильно понял, что во всем этом нет ничего романтического, ибо на этой почве нет места стремлению, она такова, как она есть – действительность, форма, настоящее и не «стремится» ни к идее, ни к чему-либо еще. Глубочайшая сущность гётевской жизни есть, очевидно, в значительной степени преодоление стремления, связанное с Италией спасение от него, придание формы и этому опасному элементу жизни, угрожающему нам бесформенностью и бесплодным взиранием на проблематический абсолют: те «определенные объекты», на которые он считал необходимым направить стремление, освободили его от такой проблематики, подчинили и этот аффект закону развития его жизни, направленному на деятельность и познание, без того, чтобы была парализована и утрачена заключенная в ней сила. Таким образом стремление одновременно преодолевается и делается плодотворным – романтизм оттого и был ему столь неприятен, что он застревал в стремлении и именно поэтому ничего существенного из него создать не мог. Душе не следует просто кружить в себе, это направляет ее – и здесь мы непосредственно подходим к очень глубоким и темным связям, на которые Гёте лишь вскользь намекает, – к бесформенному абсолюту; в нем стремление может затеряться, но обрести в нем ничего не может – ситуация, в которой конечным выходом для романтиков мог быть только католицизм, в нем они могли найти опору, ибо он давал единственный способ соединения непосредственного и опосредствованного отношения к абсолюту. Ведь Гёте знал, что никто не может жить без «стремления», однако стремление можно сравнить с теми силами природы, которые человек может ввести в сферу своих ценностей не непосредственно, а только в преобразовании. Поэтому незадолго до смерти он вновь формулирует свой приговор, не прямо относя его к романтизму, но имея в виду воспитанное им слабое, угнетенное молодое поколение, следующим образом: эта молодежь восхваляет «стремление как последнее во всем». И это является решающим. Стремление не должно быть «последним», т. е. душа не должна парить только в себе и как следствие этого ничего не знать, кроме непосредственного отношения к абсолюту. Поскольку душа принадлежит бытию в целом, она должна, познавая и действуя, обрести к нему свое отношение, и последняя тайна ее жизни состоит в том, что лишь при подобной ограничивающей, формирующей «определенности» она окажется на истинном пути как к самой себе, так и к бесконечному. Таково одно из последних решений Гёте жизненной проблемы: надлежит преодолеть стремление в качестве простой, данной жизнью, но в себе еще пустой силы посредством его «определения»; будучи, вероятно, самым глубоким самопреодолением его жизни, это преодоление свидетельствует одновременно о ее образцовой гармонии; ибо по мере того как это самопреодоление осуществлялось посредством труда в мире вещей и форм, мыслей и свершений, его душа именно благодаря этому всегда находила свой путь к себе.
Жизнь Гёте была в высшем, можно даже сказать, в метафизическом, смысле настоящим. Так же, как он жил «Здесь», в котором человек только и может «ориентироваться», он жил и «Теперь»; «Здесь» и «Теперь» – его плодоносная почва. И где же еще, если не в настоящем, должен был жить человек, который пребывал в столь неустанном развитии, что в ответ на замечание, будто его слова противоречат сказанному им раньше, возразил – он прожил восемьдесят лет не для того, чтобы каждый день говорить то же, что в предыдущий! Если стремление было предметом его души в его преодолевающем будущее отношении, то предметом его отношения к прошлому было воспоминание. Принято, правда, считать, что Гёте легко забывал прошедшее, мирился с ним, спокойно отбрасывал затруднения, в которые превращаются последствия наших поступков, избегая всяких оглядок на прошлое и связанные с ним переживания, как только это могло помешать способности видеть и продвигаться вперед. Его считают свободным от того, что называют излишними страданиями, – поскольку для достижения жизненных целей большинства людей в них нет необходимости; с одной стороны, это существенный ингредиент восхищения, с другой – моральной сдержанности по отношению к гётевскому «искусству жить». Тем не менее я полагаю, что этим Гёте приписывается поверхностность, которую скорее следует отнести к такого рода толкованию; напротив, Гёте, как мало кто другой, глубоко и тяжело страдал от совершенного в прошлом и постоянно ощущал бремя и последствия своих поступков. Через мир его мыслей все время проходит мотив духов, от которых, однажды их вызвав, невозможно освободиться; мотив «второго», рабами которого мы являемся, даже если «первое» и зависело от нас; мотив демонов, от которых «трудно избавиться»: «строгие духовные узы разорвать невозможно». «Ужасно, – пишет он из Рима, – как меня раздирают воспоминания», и через сорок лет: «От того, что связано с человеком, освободиться невозможно, даже если это отбросить». А в одном месте «Маскированных шествий» он говорит о духах следующее:
… wenn man sie nicht stracks vertreibt,Sie ziehen fort, ein und der andre bleibtIn irgendeinem Winkel hängen,Und hat er noch so still getan,Er kommt hervor in wunderlichen Fallen[60].Распространяя это настроение на сверхиндивидуально-историческое, он превозносит Соединенные Штаты прежде всего за то, что они свободны от «бесполезных воспоминаний», и желает их будущим поэтам, чтобы их миновали «рассказы о привидениях». То же звучит, когда он совершенно афористически, без какого-либо обоснования или вывода пишет: «Все мы живем прошлым и гибнем от прошлого»; таким образом, «жизненное правило»: «Если хочешь прожить славную жизнь, не заботься о прошлом», – проистекает, как большинство жизненных правил, из горького противоположного опыта. Или можно в самом деле серьезно полагать, что Гёте хотел без всяких оговорок назвать свое существование «славной жизнью»? Множество подобных высказываний не может быть случайным. И когда они встречаются в поэтических произведениях, они отличаются от окружающего своим особым характером, который обнаруживается в некоторых гармониях или тактах у Бетховена: каждый полностью входит в объективную связь пьесы, полностью понятен и необходим с точки зрения ее чисто музыкальной логики, – но вместе с тем указывает и на совершенно иное измерение, на измерение субъекта; хотя кажется, что он находится на данном месте лишь ради того, что ему предшествовало, и того, что за ним следует, откуда-то, как бы снизу и изнутри, именно в нем восклицает душа; в чисто музыкальной последовательности, которая проходит и через него, он разрывает музыкальную ткань и мы взираем непосредственно на муки живущей под этим души. Так действуют у Гёте те места, каждое из которых играет свою необходимую роль в художественном произведении, но через которые одновременно прорывается пережитое вне искусства. И так же, как он постоянно боролся с петлями и западнями, с помощью которых его хотело поймать будущее в форме стремления, он боролся и против опасностей, которыми угрожало ему прошлое. Его счастливый инстинкт преодолевал прошлое посредством перенесения его в настоящее. Он испытывал своеобразное желание увидеться с женщинами, которых он любил, спустя долгое время после разрыва с ними: так было с Фридерикой, так было с Лили; и этому полностью соответствует следующее высказывание: «В какой степени присутствие предмета любви лишает воображение его разрушительной силы и превращает тоску в спокойное созерцание, мне известно по ряду важнейших примеров». Для этого человека с его ни с чем не сравнимой, требующей созерцания фантазией, граница которой подчас сливалась с галлюцинацией, прошлое жило в форме «демонов», «духов», от мучительного присутствия которых невозможно избавиться. Но против духов есть только одно средство – действительность. От того, что нас пугает в форме привидения, нас освобождает именно оно, как только мы увидим его в действительности. «Действительность, – пишет он уже в 27 лет, – я большей частью могу вынести; грезы же могут меня размягчить, как только им вздумается». Постоянное стремление к созерцанию, проходящее через всю духовную жизнь Гёте, является не только выражением его художественной натуры, которая в созерцании мира еще раз как бы физически совершает свое единение с ним, что составляет метафизическую сущность гения, – оно служит также и противовесом темным силам души, светом настоящего, рассеивающим тени прошлого. Помимо этого особого способа излечивать воспоминания настоящим Гёте в некоторых, быть может, во многих, случаях просто насильственно освобождался от них: это было ему необходимо. С годами это стало для него как бы органической функцией, и поэтому он мог в старости говорить об этом в как будто легком тоне: «Следует помнить, что с каждым вздохом через все наше существо проходит эфирная летейская струя, и мы лишь в некоторой степени вспоминаем о наших радостях и едва помним о наших страданиях. Этот высокий Божий дар я с давних пор умел ценить, использовать и увеличивать. Поэтому, что касается ударов и пинков, которыми нас награждала судьба, возлюбленные, друзья, противники, то воспоминание о них у людей решительных и хороших быстро улетучивается». Видеть в этом холодный, эвдемонистический эгоизм в высшей степени поверхностно; это означало бы не замечать тяжести, которую он испытывал от пережитых потрясений еще в воспоминаниях о них и в их продолжающемся воздействии, и видеть лишь громадную силу сопротивления, которая действительно одержала победу в его творчестве, в зримом исходе борьбы. Эта жизнь, безостановочно продвигавшаяся к новой объективной деятельности, к новому субъективному самоформированию, должна была быть в каждое мгновение полностью самой собой, полностью своим настоящим. Гёте отстранял от себя тоску и воспоминания, которые, несомненно, были для него более волнующими и соблазнительными, чем для большинства из нас, и в этом было величайшее самопреодоление, триумф над собственным Я и в форме будущего и прошлого ради этого Я в его подлинной, высшей и творческой жизни.
Самоограничение, самопреодоление в его существовании, которое находило свои постоянные задачи в воспоминании и стремлении, нерасторжимо связано – на это достаточно лишь вскользь указать – с его постоянной потребностью отдавать себе отчет в своих поступках. Ни одно другое понятие не связывает столь непосредственно, как это, теоретически-объективный образ с нравственной оценкой; ведь отдавать себе отчет в своих поступках означает осуществлять единство знания о себе и оценку себя, видеть себя с той границы, по сю сторону которой мы должны удовлетвориться тем, что нам дано, и по ту сторону которой лежит необходимость отречения. Основная метафизическая воля созерцать и переживать свое субъективное Я как нечто объективное не могла глубже и полнее отразить свое этическое напряжение, чем в способности отдавать себе отчет о самом себе, в котором сознание собственной действительности и сознание границы, строгое соблюдение которой придавало жизни ценность и форму, совершалось в акте длиной в жизнь.
Глава 41
Любовь
Гёте принадлежит к тому типу мужчин, в жизни которых в силу их природного склада женщины играют значительную роль. Это отнюдь не следует понимать в том смысле, что в его жизни особое место занимали эротические страсти и опыт. Гёте был далек от мужчин того типа, для которых реальное отношение к женщинам играет главную роль, – от раба женщин и от Дон Жуана. В ткань его существования женщина всегда вплетала лишь нить, хотя эта нить едва ли когда-нибудь обрывалась. Однако Гёте решительно отвергает возможность того, что жизнь могут заполнить отношения к женщинам: это приводит «к слишком многим сложностям и мучениям, которые нас изматывают, или к полной пустоте». Следовательно, независимо от действительных отношений некоторые мужчины обладают особым знанием женщин, образ и значимость женской сущности для них в известной степени элемент их собственной натуры. Ницше, который, насколько нам известно, никогда не имел эротических связей и, по его собственному признанию, «никогда не добивался расположения женщин», тут же добавляет: «Но могу ли я осмелиться высказать предположение, что я женщин знаю? Это входит в мое дионисийское приданое!» И исходя, вероятно, из того же, Рафаэль на вопрос, где он находит модели для своих прекрасных женских образов, ответил, что он совсем не пользуется моделями, а следует «известной идее, которая возникает в его духе». А Гёте в старости признается: «Моя идея женщины не абстрагирована из действительности, она мне дана от рождения или возникла во мне, Бог ведает, как». В том, что Гёте проявлял в своих отношениях с женщинами, с которыми он действительно общался, осведомленность в практической психологии, я отнюдь не уверен. Характер Лотты Буфф, художественный образ которой он нарисовал с такой глубиной и потрясающей правдой, он, по собственному признанию, никогда не «стремился понять» – для этого он ее слишком любил. А то, что он более чем через сорок лет выбрал в невестки Оттилию фон Погвиш, свидетельствует о поразительном отсутствии психологической проницательности. То, что этот столь щедро одаренный природой и почти все время испытывавший эротическую взволнованность человек испытал мало счастья в любви – ведь бросая взгляд на свою восьмидесятилетнюю жизнь, он говорит об «ударах и пинках», которыми «нас награждала судьба и возлюбленные», – может объясняться, помимо других глубин его существа, проникнуть в которые мы попытаемся ниже, и этим свойством – ошибаться в своем знании женщин, в общении с ними. Мужчины такого типа в самом деле не проявляют особой наблюдательности в своем понимании женщин; они обладают «врожденной» «идеей женщины», знанием «прообраза», который Гёте видит в каждом органическом существе и описывает как «закон, обнаруживаемый в явлении только в виде исключений».
Поэтому для поэтического изображения, не останавливающегося на единичном явлении, такое знание женщин в известной степени предопределено и поэтому именно в нем Гёте видел обоснование того, что все его женские образы «лучше, чем встречающиеся в действительности». В самом деле, во многих гётевских женских образах есть своего рода завершенность, которой нет ни в одном из его мужских образов, некое совершенство бытия, выходящее за пределы отдельных проявлений и свойств. Во всех этих женщинах, в Лотте и Клерхен, в Ифигении и принцессе, в Доротее и Натали и ряде других ощущается это нерасчленяемое и в своих отдельных чертах неуловимое совершенство-в-себе, которое вместе с тем означает отношение к вечному и находит свое как бы понятийное выражение в вечно-женственном, поднимающем нас ввысь.
Поэтому нет никакого противоречия в том, что он, порицая женщин за то, что они «неспособны иметь идеи», одновременно утверждает, что может изобразить идеальное лишь в женском образе, что женщины – «единственный сосуд», в который он может влить свою идеальность. То, что они «не имеют» идей, не препятствует тому, что для него они – «суть» идеи. Конечно, он видит отсутствие идеализма в отдельных реальных женщинах; однако тип «женщины», который в нем живет и составляет последний смысл и норму также и действительных несовершенных женщин, вполне может служить, как он однажды сказал, серебряной чашей, в которую мы помещаем золотые яйца. Это подобие символизирует, по-видимому, то, что являлось ядром его интуитивного представления о женщинах: что женщины суть нечто замкнутое, в себе единое, как бы более целостное, в отличие от занятых отдельными интересами мужчин, каждый из которых в лучшем случае повторяет в себе многообразие своего пола. Поэтому женщины, так сказать, по своей формальной структуре более предрасположены к «совершенству». Он считает лучшей похвалой женщинам следующее: «Ваши склонности всегда живы и деятельны, и вы неспособны, любя, пренебрегать». Для всех его женских образов, от женщин в «Гёце» до Натали и Макарии, применима эта основная форма, которую они наполняют многообразным содержанием: внутренняя примиренность и сущностное единство элементов, которые в мужской природе пребывают в обособленности и часто в борьбе. Поэтому Оттилия определяет свою вину, которая заставляет ее уйти из жизни, не ее непосредственным содержанием, а словами: «Я сошла со своего пути». И не касаясь содержания, он именно этим обосновывает свое объяснение женской ревности: «Каждая женщина исключает другую в силу своей природы; ведь от каждой требуется то, что надлежит выполнять всему полу в целом».
Понятно, что его духовная установка по отношению к женщинам меняется в каждую эпоху его развития в зависимости от отношения к форме единства, в которой происходит существование женщин. Когда он приехал в Веймар с душой, преисполненной хаоса разнообразных беспорядочных стремлений, страстно желая организовать свои силы и направить их в единое русло – последняя глубина его отношений с Шарлоттой фон Штейн, дававшая ему счастье и эмоциональное богатство, была, вероятно, связана именно с гармонической целостностью ее натуры, со спокойной прочной формой, в которой эта женщина примиряла все эксцентрические и диссонирующие элементы жизни. Образ свойственной ей замкнутой целостности открывал перед ним путь к спасению от всего дикого и отклоняющегося в его натуре. Он ясно высказывает это следующим образом: он нуждается в ней, чтобы стать самостоятельным, целостным существом. Она была для него символом цельности и единства, как для Микеланджело Виттория Колонна. «Ты единственная, – пишет он ей, – в тебя мне ничего не надо вкладывать, чтобы все найти в тебе». Поэтому он прославляет счастье, которое она ему дает, то, что он может быть с ней вполне открытым, тогда как у других людей отсутствуют те промежуточные тона, «которые у тебя звучат». То, что он ощущал как глубочайшую сущность женщин, предстало ему здесь в совершенстве по ту сторону от обычного фрагментарного осуществления и встретилось ему в тот период, когда его собственное развитие нуждалось в опоре и образце в виде такой формы жизни. С годами его внутреннее отношение к женскому принципу меняется. Часто встречаются критические суждения о женщинах в целом; при ближайшем рассмотрении все они сводятся к так называемому недостатку объективности у женщин. И это связано, быть может, со следующим: в юности Гёте – я предвосхищаю здесь выводы последней главы – господствует эмоциональный идеал, он как бы влечет его к прямому совершенствованию личного бытия и его целостности, и сознание этого совершенствования – не знание и деятельность, а чувство. Позже, и окончательно после путешествия в Италию, эта жизненная тенденция расходится по двум направлениям: научного познания и выражения себя в творчестве и деятельности. Тем самым его жизнь повернулась от субъективного к объективному. Однако если это обычно приводит к типично мужской разорванности, к отрыву отдельных интересов и видов деятельности от центра и единства внутреннего существования, то Гёте было даровано, что все объективное в его мышлении и деятельности оставалось полностью личным, биением пульса единой внутренней жизни. Эта единственная в своем совершенстве форма бытия и объясняет резкую антипатию в поздние годы его жизни ко всему чисто субъективному, антипатию, которую мы часто испытываем по отношению к преодоленным стадиям нашего развития. Изначальное и все-таки только теперь достигнутое единство его внутреннего существования наполнилось предметным содержанием – знанием о мире и деятельностью в мире, – по сравнению с которым всякое чисто субъективное, кружащееся в себе, отклоняющее объективные нормы существование представлялось ему в известной мере злым принципом. Тип женщины дал ему то, что мог дать, особенно с того времени, когда он предстал перед ним во всей своей созерцаемой чистоте в образе Шарлотты фон Штейн. Теперь же субъективное единство и целостность стали для него само собой разумеющимся состоянием, и решительный поворот к объекту требовал от него наполнения новым содержанием и новым напряжением. В этом тип женщины уже не мог ему помочь, более того, ему необходимо было решительно отмежеваться от него как от символа пройденного периода, и поэтому он стал порицать женщин за отсутствие объективности, открытой ему новой эпохой его жизни; они вполне удовлетворены, говорит он, если им что-нибудь «нравится», не различая и не оценивая мотивы этого чувства; они требуют особого понимания, не стремясь к такому пониманию других; их легко уговорить перейти от одной точки зрения к другой; страдая, они готовы обвинить в этом объекты, а не себя, – в виде необходимого дополнения такой субъективности они становятся жертвой догматика и подчиняются одним условностям.
То обстоятельство, что его духовное отношение к женщинам и их оценка настолько следовали в их изменениях основной линии его развития, может быть как следствием, так и причиной того, что образ женщины представлялся ему не абстрагированным из эмпирических случайностей, а сверхиндивидуальным и связанным с последней сущностью его натуры. Однако поскольку это относится только к типу, к идее женщины, это отнюдь не проявляется в его отдельных реальных, связанных с женщинами переживаниях, в основе которых, как я предполагаю, лежало в значительно меньшей степени духовно априорное отношение к женскому принципу, чем его эротический темперамент. Правда, степень, которой переживания, связанные с его темпераментом, подчас достигали, казалась многим едва ли совместимой с духовностью его жизни.
Я не раз слышал от людей высокого духовного уровня и очень далеких от банальной чопорности сожаления по поводу той роли, которую эротический элемент играл в жизни Гёте. Эти люди исходили не из моральных соображений, а только из того, что преувеличенные эротические интересы и эротические переживания нарушали равновесие гётевской жизни, определяемой ее центральной идеей. В этих замечаниях несомненно проявляется инстинкт, ощущающий опасность, которую представляют собой эротические силы для каждой в высоком понимании целостной и продуктивной жизни. Ибо в одном случае стремления и их осуществления, присущие этой области, вплетаются в глубоко внутреннее течение жизни – тогда в ней неизбежно возникают помехи, отклонения, депрессии; причем возникают они прежде всего из-за глубокого внутреннего противоречия формы, которое состоит в том, что любовь – процесс непрерывный, пульсирующая динамика жизни, вовлечение в непрерывный поток сохранения рода, тогда как духовное бытие пребывает в сфере в известном смысле слова безвременного, в сфере содержаний жизненного процесса, а не в самом процессе. В другом случае эротическая область обособляется от всех остальных сфер жизни, как особая область, при переходе в которую происходит превращение как бы в «другого человека».
Этим, правда, устраняются все упомянутые помехи и отклонения, но целостность жизни осуждена тогда на жесткий дуализм; взаимодействие всех сил, в котором состоит их единство, разорвано и во всяком случае отчасти стерилизовано.
Однако ничего этого, как мы видим, не произошло с Гёте. Ни величие его творчества, ни несравненность его жизни в целом не дают основания для такой критики. Следовательно, проблема построения образа Гёте заключается именно в ответе на вопрос; почему эти следствия не проявились у него? И ответ на это может быть найден лишь в фундаментальных слоях гётевской жизни вообще.
Формула сущности, которая находит в Гёте свое наиболее чистое и яркое историческое выражение, всегда заключается в следующем: жизнь, полностью повинующаяся собственному закону, развивающаяся как бы в едином природном влечении, именно этим соответствует закону вещей, т. е. ее знания и творения, будучи чистым выражением внутренней, из самой себя вырастающей необходимости, вместе с тем формируются в соответствии с требованиями объекта и идеи. Гёте самым фактом своего переживания настолько внутренне формировал каждое подчиненное собственному закону содержание предмета, что оно как бы рождалось из единства самой его жизни. В соответствии с этим общим смыслом его существования складывалось и его эротическое содержание. Но и эти стороны его жизни, которые отражены в его письмах, доверительных беседах, в «Поэзии и правде» и в его лирических стихах, представляются как бы определенными его внутренней жизнью и необходимостью ее развития, подобно тому как цветок появляется на ветке в тот момент, когда этого требует ее движущая сила, и в той форме, в которой она это осуществляет. Нигде, даже в столь исключительных случаях, как в страстном увлечении Лоттой или Ульрикой фон Левецов, мы не ощущаем ту полноту самоотдачи, которая символизируется в эротическом переживании любовным напитком и часто особым эмоциональным тоном, будто то, что происходит, скорее нечто совершаемое с нами или над нами, а не проявление принадлежащей самой себе жизни. Из высказываний Гёте мы знаем, что во всех своих чувственных увлечениях он никогда не терял власти над собой. Об одной красивой женщине, которая произвела на него сильное впечатление, он пишет Гердеру: «Я не хочу осквернять такой образ ощущением поверхностного вожделения». К этому можно также, помимо многого другого, отнести и сказанное им Эккерману о сдержанности по отношению к красивым актрисам, которые его очень привлекали и «в значительной степени шли ему навстречу». Однако эта определенность и придача волей определенной формы эротическому переживанию – лишь внешний и даже не самый важный феномен того более глубокого факта, что это переживание определялось его бытием, правилом и смыслом развития, следовавшего исключительно течению соков своих подлинных корней. И поэтому так же, как провозглашенная им, проходящая через всю его жизнь «отрешенность» была отнюдь не обеднением, а вполне позитивным принципом формы его жизни, и эта сдержанность в эротических переживаниях была не уклонением от любви, а врожденной формой этого чувства, идущей из источников его индивидуальной жизни. Благодаря его счастливой натуре вещи мира возбуждали его в общем не более чем возможность отдаться им дозволялась его волей и разумом – в высшем смысле слова, что делает понятным его любовь ко всем этим вещам – он мог не бояться ее. Это можно выразить и таким образом. Сколько бы ни находить в его жизни и в его творчестве субъективного, связанного с данным моментом или настроением, всегда остается чувство, что его жизнь в целом никогда не теряет своего преобладающего значения по отношению к находящейся в данный момент на поверхности ее части. Он в каждое мгновение живет в своем проявлении как целостность, и это придает всем его проявлениям поразительную соразмерность. То, что в нем считали холодностью, есть не что иное, как это уравновешение единичного целостностью жизни (поэтому оно должно было возрастать с увеличением продолжительности жизни). Эту форму принимает и его любовь, в ней происходит несравненное сочетание того, что весь человек отдается своему чувству, и именно потому, что он отдается ему весь, он всегда сохраняет господство над этим чувством как единичным; чувство любви никогда не превращается у него в обособленную сущность, какой часто становится эротическое переживание мужчины, оно действует как живой член организма, черпающий из всей совокупности его жизни силу и норму, – впрочем, это еще не значит, что и счастье. В общем Гёте во всяком случае обладал тем человеческим совершенством, что мог полностью отдаться своему чувству, быть полностью увлеченным, не выходя при этом из своего центра. Такая примиренность обычно разделенных и взаимно снимающих друг друга жизненных точек или тенденций вообще свойственна гётевской жизни. Практический идеал, о котором он говорит в Эпимениде, – «уступчивость при сильной воле» – он неоднократно осуществлял в своих отношениях с другими людьми. Способность отдаваться и сохранять при этом себя, величайшая энергия и полная уступчивость – абсолютная способность и уверенность в смысле своей глубоко внутренней жизни, с одной стороны, и ежедневно меняющаяся «натура Протея» – с другой, – в этом синтезе ощущается общая великая формула жизни, обнаружить которую можно не непосредственно, а лишь в таких частичных, как бы отдельных проявлениях.
Правда, такой характер чувства как жизненного процесса грозит известной проблематичностью по отношению к своему предмету Как правило, любовь даже в качестве чисто внутреннего события в отдельной душе воспринимается как взаимодействие; другая сторона, отвечая на нее или нет, даже зная о ней или не зная, является ее активным фактором, и при ее пусть даже идеальном участии это чувство возникает в любящем. В полной противоположности этому гётевская эротика ощущается как чисто имманентное событие, создается впечатление, что он один ответствен за происходящее; и поразительно, что в нем никогда не ощущаются сдержанность, эгоизм, невнимание к другим, обычно связанные с таким солипсистским переживанием любви. «Наши отношения, – пишет он в 37 лет, – должны доходить до самой глубины существования», «чтобы привести к чему-либо путному». И также: «Если нельзя любить безусловно, то с любовью дело обстоит уже плохо». «Лучше всего любовь, – пишет он в 62 года, – когда любящие еще думают, что любят только они и что никто так не любил и не будет любить». Любовь – «дар, который нельзя вернуть, и причинить вред или не защитить некогда любимое существо невозможно». В этом открывается, наконец, счастливая, глубоко определяющая гётевское существование гармония – между совершенно свободным, как бы лишь о себе знающем, лишь к самому себе прислушивающемся сущностным развитием, с одной стороны, и требованиями, которые исходят от вещей и идей, – с другой. В словах Филины – «если я тебя люблю, что тебе до этого?» – полностью выражено единство обеих ценностей, идеальной и личной. На одной стороне здесь величайшая нежность, самоотверженность, по сравнению с которыми платоновское представление о любви как о среднем звене между владением и невладением кажется эгоистичным и поверхностным. За много лет до того Гёте на деле доказал всю чистоту этой эротики: франкфуртские письма к Кестнеру, в которых он постоянно и совершенно открыто говорит о своей страстной любви к Лотте, принадлежат к самым совершенным имеющимся вообще в мире свидетельствам чистоты, благородства убеждений, нравственного доверия к себе и другим. Кажется, что здесь говорит сама идея любви во всей ее автономии, свободная от всякого стремления к владению и от всего случайного в человеке. Гёте сам может поэтому трактовать слова Филины в совершенно сверхличном изречении Спинозы: Тот, кто любит Бога, не может желать, чтобы Бог также его любил. Но, с другой стороны, в этом все-таки обнаруживается любовь, проистекающая именно из самого глубокого пласта личности, из ее абсолютного самобытия. Подобно тому как он действовал в своем творчестве в качестве «любителя», не думая о цели этого и о том, к чему это приведет, так и любовь была для него функцией жизни, нормируемой ее органической ритмикой, а не идеей, – с которой она тем не менее находилась в гармонии как бы посредством глубокого изначального с ней единства.
Этим определялось и его своеобразное отношение к предметам его любви. Во всех его отношениях с людьми была определенная черта, которую можно, пожалуй, назвать суверенной чуткостью, – внутренняя установка, возникающая там, где единая целостность человека постоянно остается источником и доминантой каждого его отношения; тогда отдача и сохранение дистанции, глубочайшее внимание к другому и господствующая уверенность в том, что при этом не будет утрачена своя сущность, – лишь две стороны одного акта. Так, в его отношениях с любимыми женщинами страстность, самоотверженность и рыцарство сплетаются с неким своеобразным cachet[61], – будто все они в сущности случайные поводы для того, чтобы пройти именно в данный момент необходимую стадию его внутреннего развития, будто каждая эротическая связь – лишь цветение, осуществляемое его собственными движущими силами, для которых женщина служит лишь весенним воздухом и весенним дождем. Если Карл Август однажды сказал, что Гёте всегда все вкладывал в женщин и любил в них только свои идеи, то в основе этого несколько неуклюжего высказывания в общем лежит то же, что в приведенных выше словах, сказанных Кестнеру по поводу сделанного кем-то описания Лотты: «Я действительно не знал, что все это в ней было, я слишком любил ее, чтобы следить за ней». Решающее здесь то, что взаимодействие субъекта и объекта любви, которое даже при несчастной любви происходит в душе любящего индивида, для Гёте отступало на второй план, и его любовь была в большей степени вращающимся в себе чувством, эпохой, определяемой его индивидуальным развитием. И хотя это благодаря удивительному единству субъективного влечения и объективного требования в его натуре ни в коей степени не уменьшало преданность, страстность и самоотверженную нежность по отношению к любимому существу, – то этим его свойством все-таки объясняется частая смена предметов его чувства. Применительно к своей деятельности Гёте в разных формах и в разное время говорил, что в сущности не имеет значения, чем заниматься, все дело в том, чтобы применить свою силу, достигнуть наибольшей эффективности. Как ни парадоксально, но и эта основная максима его существования проявляется в его отношении к большинству женщин. Так же, как ему было безразлично, «делать ли горшки или миски», в этом смысле не имело значения, любит ли он Фрид ерику или Лили, Шарлотту фон Штейн или Ульрику. Конечно, его любовь была каждый раз иной, женщина не была для него, как для мужчины с грубой чувственностью, просто женщиной при совершенном безразличии к ее индивидуальности. Но то, что любовь приходила в данный момент, что она имела для него это ни с чем не сравнимое cachet, определялось не эротическим взаимодействием, а тем характером периодичности, который проявлялся именно в данный момент в соответствии с законом его развития. Он не был верен женщинам, потому что был верен себе. Однажды он делает очень странное замечание по поводу «так называемой большей верности женщин». Она объясняется, по его мнению, лишь тем, что женщины «не могут преодолеть самих себя, а не могут они это потому, что они более зависимы, чем мужчины». Этим он отрицает ценность той верности, которая возникает вследствие зависимости от другого человека, а не происходит из полной свободы индивида; каждое чувство должно проистекать из процесса собственной жизни, который, по его мнению, есть постоянное самопреодоление, построение более высокого, более совершенного бытия, как бы на развалинах прежнего. Тот, кто зависим, неспособен преодолеть себя, другими словами, глубокая внутренняя необходимость не создает для него новые содержания, новые повороты, пусть даже чувство привязано к прежнему предмету и с болью отрывается от него; мы знаем достаточно примеров того, какие страдания приносил Гёте даже добровольный разрыв отношений с женщинами, которых он любил; его неверность была всегда самопреодолением, т. е. повиновением закону его развивающейся и возвышающейся над прошлым жизни. Насколько эта эротическая ритмика уходит в глубокое гётевское чувство жизни, становится очевидным при сопоставлении с одним из самых значительных его высказываний в 75 лет, о котором сообщает канцлер Мюллер: «Когда в числе ряда произнесенных тостов был провозглашен также тост за воспоминание, Гёте решительно сказал: «Я не принимаю воспоминание в вашем смысле. Обо всем великом, прекрасном, значительном, происходившем в нашей жизни, не следует вспоминать как бы извне, как о том, что следует поймать. Оно должно сразу же войти в наши внутренние чувства, соединиться с ними, создать в нас новое, лучшее Я и, вечно формируя его, продолжать жить и творить в нас. Не существует прошлого, к возвращению которого можно стремиться, существует лишь вечно новое, складывающееся из развитых элементов прошлого». В таком понимании жизнь преодолевает свою последнюю закостенелость. Наши страстные переживания – и мы вместе с ними – уже не прикованы к определенному месту прошлого, на котором мы вынуждены искать их в прежней форме их бытия, они – пластичные элементы построения жизни, вновь начинающиеся в каждое мгновение. Хорошо, если такое построение оставит эти элементы без изменения и сохранит таким образом верность их содержанию; и в жизни Гёте это проявилось в его отношениях с Шарлоттой фон Штейн и с Христианой. Однако и там, где развитие требует решительных поворотов, неверность не есть просто мертвый перерыв в течении жизни, ее остановка как бы в пустом тупике; глубокая связь процесса жизни продолжается именно вследствие этого надлома в ее содержании; предшествующее не просто отвергается, что произошло бы, если бы оно было лишь воспоминанием о прошлом, но – поскольку оно само полностью определено жизненностью Я – оно может, вечно преобразовывая и преобразовываясь, содействовать созиданию в нас «нового, лучшего Я». Женщины были для него объектами того мнимого эгоизма, Я которого в действительности есть не субъект наслаждения, а органически закономерное и поэтому доверяющее свой ценности развитие, что он однажды сформулировал в виде кратной максимы: художник должен действовать «в высшей степени эгоистично». Собственные, всегда продуктивные занятия и труды он определил как «в сущности всегда только эгоистичные»: он хотел лишь образовать себя. Этим он устанавливает высокое понятие «эгоизма». Более, пожалуй, чем кого-либо из людей, за исключением Леонардо, его питали все царства мира; вспоминается и Лейбниц, – однако его интеллектуальность, которая проглатывала и переваривала все, что могла схватить, употребляла все материалы и силы лишь для собственного питания, а не для построения совершенной личности. Для Гёте же с его величественной объективностью собственное Я было связанным с общим бытием элементом, совершенствование которого составляло для него долг и смысл жизни. Подобно тому как он в своих занятиях, своем восприятии мира, своем художественном творчестве был «в высшей степени эгоистичным», он был таковым и по отношению к женщинам; однако таким же, как этот эгоизм, включающий в себя, с одной стороны, полную отдачу предмету, а с другой – ставящий своей целью только собственное совершенствование, которое есть объективная ценность и с ростом которого увеличивается и ценность всеединого бытия вообще, – был и эгоизм его любви.
И все-таки здесь есть различие. Человек, направляя свое бытие по какой-либо не сравнимой с другими линии и ощущая себя самоцелью, не хочет, и прежде всего не может, войти в гармоническое существование другого так, как неличностное бытие. В принципе это было Гёте совершенно ясно, – хотя он выражал это по-иному; он говорил, что охотнее всего пребывает в общении с природой, ибо в отношениях с людьми попеременно заблуждается то один, то другой, и поэтому «ничего не проясняется». Основная формула его существования, согласно которой развитие его мышления и творчества, следуя только собственному закону, одновременно соответствует и предметам этого мышления и творчества, – эта формула не сохраняла безоговорочную значимость в тех случаях, когда в качестве таких предметов выступали люди; люди с их в конечном счете для себя бытием, с негибкими очертаниями их существа и судьбы, которые необязательно будут соответствовать существу и судьбе другого, сколь ни велика его гармония и его гармонизирующая сила. Конечно, Гёте, следуя глубокому влечению своей натуры и не нуждаясь для этого в моральном императиве, вносил в свое отношение с любимой женщиной все внимание, самопреодоление и нежность, всю преданность и дарующую счастье страсть. И все-таки цель не достигалась. Почти для всех женщин, которых любил Гёте, счастье завершалось разрывом и страданием: для Эннхен, как для Фрид ерики, для Лотты, как для Лили и для фрау фон Штейн. Конечно, в каждом случае причина такого исхода была особой. Однако к числу типических форм человеческих судеб относится, как мне кажется, следующее: ряд родственных по своему содержанию событий приводит каждый раз к одному и тому же результату, причем каждый раз по другой, совершенно независимой от предыдущих случаев причине, вполне объясняющей данный случай, – и все-таки в основе их всех лежит общая причина, коренящаяся как бы в более глубоком, не касающемся непосредственной каузальности пласте. То, что Гёте жил «в высшей степени эгоистической» жизнью, – в каком бы возвышенном смысле это ни понимать, как ни далека она была от ограниченной и грубой жажды наслаждений, в какой бы неповторимой гармонии она ни пребывала с целостностью бытия и с законами вещей и идей, – было глубокой метафизической причиной того, что он ни одной женщине не мог дать длительного счастья, даже в том скромном смысле, в котором опыт повседневной жизни учит нас в конце концов мыслить понятие длительного счастья. В соприкосновении с определенным бытием человеческой индивидуальности с формальной необходимостью потерпел неудачу несравненный дар, который позволял ему самому называть себя «любимцем богов»: осуществлять свое развитие по собственному закону в единении с законом бытия всего остального.
Однако эта формула еще раз наносит удар в обратном направлении, простирая свою власть на собственное отрицание: Гёте сам разделяет горестную судьбу своих возлюбленных, ему, любимому женщинами, как мало кто из мужчин, любовь, по-видимому, не дала счастья, разве что в минуты быстро проходящего упоения. Он сам однажды определяет свое душевное состояние в молодости как «преисполненное жаждой любви», указывая, что в юные годы он, быть может» «слишком лелеял те стремления, которые во мне были заключены». Возмужав, он стал вместо этого «искать полное конечное удовлетворение». Однако это удовлетворение он, по-видимому, нашел не в развитии «преисполненного любовью состояния», а прежде всего в Италии (к пребыванию там и относится его замечание), в более же общей форме – в исследовании и деятельности. Однако несмотря на то, что он с невероятной силой направлял потребности своей натуры в русла этих ценностей, – оставалось нечто подобное надлому и остатку, который, как он неоднократно указывает, он насильственно заставлял себя забыть. В семьдесят лет он пишет: «Каждый человек Адам, ибо каждый однажды изгоняется из рая теплых чувств». Даже в отношениях с фрау фон Штейн период действительного счастья оказывается ужасающе коротким, что становится очевидным, если читать письма не только поверхностно. И счастье, которое она ему дала, полностью уравновешивается ужасными переживаниями во время итальянского путешествия и после него – независимо от того, какую «вину» несла та или другая сторона. С этим страданием – насколько можно говорить о недоказанных предположениях, – быть может, связан самый решительный поворот в его жизни: в нем застыло нечто, что уже никогда не могло оттаять. Происшествие с Христианой представляется мне результатом утомления и смиренного отречения от столь желанного и не обретенного счастья любви, бегством в скромное укрытие полусчастья. Своеобразная социальная ирония состоит в том, что филистера из всех эротических переживаний Гёте обычно больше всего шокирует то, которое по своей внутренней структуре было несомненно самым филистерским. И еще раз отстраненная, попавшая в тупик любовь мстит за себя в Мариенбадской элегии. Потрясающее в этой элегии – то, что придает ей, быть может, неповторимое значение в мировой литературе, заключается в следующем: непосредственное, полное жизни чувство ищет своего выражения, и находит для этого лишь застывшие, уже имеющиеся, сентенциозные формы, которые выкристаллизовались за долгую жизнь и отказываются еще раз оттаять и дать себя вовлечь в бьющий из первоисточника, не подвластный прочной форме процесс жизни и любви. Это страстное настоящее не отливалось в единственно еще возможную для Гёте в этот период форму вневременности; за просветленной, ставшей мудрой формой чувствуется биение любви, подобное ударам узника о стены, которые душат его. Быть может, ни одно стихотворение не выражало столь чисто самим своим стилем трагическую борьбу юноши со старцем. В этом роке, определившем выражение, в том, что именно высшее достижение стиля, в котором соединены вся широта и глубина жизни Гёте, лишало его возможности высказать свою любовь, какой он действительно ее чувствовал, отражена судьба его действительной жизни: в ее форме не могло найти приюта длительное счастье любви. Я уже сказал, что даже недостаток счастья любви подтверждает основной образ его бытия, хотя в данном случае и в виде отрицания. Ему было дано для всего мышления и жизни – так, как они развивались из его внутренней необходимости, – находить в предметах этого мышления и жизни, по его собственному выражению, «отвечающие ему образы». Подобно тому как величественно и даруя счастье завершался в своей целостности гётевский дух, брат и образ единой тотальности космоса и его блаженства, которое со времен греков парит перед нами в наших глубочайших предчувствиях, – так и страдание, которое приносила его любовь предметам этой любви, было лишь «отвечающим образом» его собственного страдания, будто вся лучезарность его жизни и его мира и это темное в нем и в том, что окружало его и противостояло ему, рука об руку поднимаются из метафизического единства бытия.
Глава VIII
Развитие
Из ценностных различий индивидов, которые находят свое выражение в форме их существования, одно представляется мне наиболее важным. Оно состоит в следующем: надлежит ли человеку совершить то или иное, предназначен ли он или хочет выполнить своими действиями или бытием сумму отдельных требований, или должен в своей целостности что-либо делать или чем-либо быть всей тотальностью своего существа. Это «что-либо» не должно быть определенно указанной целью или деянием, оно должно состоять только в том, что единство жизни, стоящей над всем этим единичным и несущей его, – так же подобно тому, как живое тело в качестве единства относится к своим отдельным членам, – есть нечто само по себе значительное, подчиненное идеалу, положенному ему как целому, текущее единым потоком, которое впитывает все единичные свойства и деяния и превосходит их, не составляя их суммы. Оценка, считающаяся моральной, обычно не направлена на это. Для нее ценность индивида складывается из ценностей отдельных черт его характера и отдельных решений, тогда как у людей второго типа, напротив, смысл и роль каждой единичной жизни определяется неизреченной, быть может, интенцией и значением, долженствованием их жизненного единства.
Если какую-либо характеристику образа гётевского существования можно считать недвусмысленной, то лишь его принадлежность ко второй стороне альтернативы. Его жизнь в качестве целого была подчинена долженствованию быть именно таким и поступать именно так, и этому долженствованию его объективная деятельность столь же служила, сколь происходила из него. И тем полнее, что установить определенное содержание, которое его жизнь вообще должна была реализовать, невозможно. Ибо в тех случаях, когда дело обстоит таким образом и речь идет о людях специфически религиозного, научного, художественного склада, даже самая полная концентрация на чем-то одном все-таки не охватывает ряд энергий; наша сущность слишком дифференцирована, чтобы можно было действительно поставить все ее стороны, в том числе и периферийные, на службу одного долженствования. Лишь там, где наша сущность просто должна, где перед ней стоит, так сказать, «задача вообще», где долг есть нечто функциональное, подобно жизни, которой он обычно противопоставляется как нечто прочное, субстанциально-неподвижное, – лишь там она может с бесконечной гибкостью входить в задачи каждого дня, лишь там ни одна часть ее целостности в точном смысле слова не устранена от этого долженствования. Поэтому не опровержением, а доказательством указанной структуры гётевского существования является то, что невозможно дать определенное содержание идеального требования, которое отчетливо чувствуется стоящим над ним; может быть, этим и объясняется его глубокая неприязнь ко всякой «профессии». Если какая-нибудь жизнь имела долженствование, то именно его жизнь как целое; не сочинение драм, занятия естественными науками или практическая деятельность – все это лишь долженствование отдельных дарований его натуры. Его жизнь была в своих корнях настолько целостно и решительно концентрирована, что ее нераздельность ощущается как бы нормированной неким, правда, не называемым долженствованием, идеалом его целостности, который лишь разделяется на отдельные требования так же, как действительность его жизни – на действительные свершения. То, как это требование тотальности жизни осуществляется в интенциях отдельных эпох его жизни, придает им различный характер.
Его молодость, особенно до возвращения из Италии, была непосредственно, хотя и для него самого в неформулируемой осознанно форме, подчинена этому идеалу. Сколь ни добросовестен и предан он с самого начала был в творчестве, деятельности и исследовании, во всем этом отчетливо чувствуется, что последним движущим мотивом было совершенствование его существования; в этот период он предстает как субъективный лирик, для которого такая форма жизни – не только действительность, но и ее центральный идеал, а тем самым и нечто объективное. На высшей точке этой эпохи в 1780 г. он говорит: «Это страстное желание вознести к небесам как можно выше пирамиду моего существования, основа которой мне дана и определена, превосходит все остальное и не позволяет ни на минуту забыть о нем. Я не должен медлить, мне уже много лет, судьба может сломить меня посредине моей жизни и вавилонская башня останется недостроенной. Пусть тогда во всяком случае скажут: она была смело задумана, а если я проживу достаточно долго, то с Божьей помощью моих сил хватит до ее завершения». В том же году (и часто в таком же смысле) он пишет фрау фон Штейн: «Вот видите, я рассказываю все время о своем Я. О других я ничего не знаю, ибо у меня достаточно внутренних проблем; о вещах же, случающихся в отдельности, я ничего сказать не могу». И то же лежит, несомненно, в основе его замечания, сделанного в двадцатипятилетием возрасте, невзирая на все богатство любви и дружбы, объективных интересов и надежды на объективные достижения: «Наибольшую радость дает погружение в самого себя». Это было время, когда сила жизни как таковой, бурный поток ее процесса поглощали все ее конкретные содержания, какими бы ценными и значительными они ни были для него в своих поверхностных пластах. Правда, это лишь типичная для молодости настроенность и направленность. Ибо если вообще существует определяемая значительными и жизненными категориями полярная противоположность между молодостью и старостью, то она заключается в следующем: в молодости процесс жизни преобладает над ее содержанием, в старости содержание жизни – над ее процессом. Молодость хочет прежде всего подтвердить и ощутить свое существование, предмет же этого существен главным образом лишь постольку, поскольку он этому служит, и то, что называют «неверностью молодости», означает лишь, что жизненные содержания не обрели еще для нее свою ценность и поэтому легко сменяют друг друга, как только того требует господствующий интерес, – напор сил, интенсивность жизненного процесса, ощущение субъективного бытия, которое в равной степени превращает мир в свой материал и тогда, когда оно его поглощает, и тогда, когда оно приносит себя ему в жертву. Поскольку в старости этот процесс замедляется, жизненная функция как таковая слабеет, растет сверхсубъективное значение объективного содержания мира; вещи безотносительно к собственной жизни получают более определенное выражение – развитие, которое на своей вершине втягивает собственное субъективное Я в свою формулу; при этом человек либо живет, подчиняя свое бытие в познании и в деятельности нормам объективных содержаний, полностью выключая саму эту жизнь в качестве субъективной функции из своего сознания и интенций; либо, как это происходит в старческих произведениях великих художников, трансцендентное, проросшее сквозь меняющуюся эмпирическую жизнь ядро личности находит свое выражение в совершенно новых, торжествующих над полярностью субъективного и объективного формах. Что Гёте сам ощущал эту противоположность именно так, придает основополагающую глубину его, на первый взгляд, кажущемуся плоским и странным замечанию позднего периода его жизни: «Заблуждение допустимо, пока мы молоды, не надо только тащить его за собой в старость». Заблуждение молодости «допустимо», поскольку для нее дело вообще не в познании и его объективной ценности, а в становлении, знании, бытии; то, что служит им, – хорошо, независимо от того, верно ли оно или нет как содержание, критерием которого является его сопоставление с объектами. Старость же обращена к объективному и поэтому заблуждение противоречит специфической интенции старческого периода жизни, как его понимает Гёте: он определяет старость как распад жизненного процесса на познание и действование, тогда как молодость подчинена силе этого процесса и предоставляет ему в качестве материала как истинное, так и ошибочное. Как с истинным и ошибочным, обстоит дело и с добром и злом. В молодости моральные сентенции часто представляются Гёте ничтожными по сравнению с превышающей их мощью естественного. Господствующее в нем понятие единой динамичной жизни независимо, с одной стороны, от добра и зла, с другой – добро и зло сами суть бытие, просто его качественные определенности. С годами эти нормы получают для него все большее значение, и хотя он и вводит их в естественную жизнь исторического человечества, сплетает их и укореняет друг в друге, он решительно разделяет их в качестве «добродетели и порока». Юноше добро и зло представляются часто едиными, ибо ему важно не содержание, а процесс жизни, который в принципе не имеет отношения к этому основанному на объективных нормах делению: «доброе и злое» – то, что является нашей сутью, старческие же понятия «добродетели и порока» – нечто, что мы имеем, что освободилось в высокой степени от основы жизни. Жизнь Гёте – как ни различно в ней распределение акцентов, которое мы обнаружим в дальнейшем его развитии, – никогда не была лишена, с одной стороны, стремления к самообъективации, с другой – свободной, центрированной в самой себе, направляющей свои усилия на собственное совершенствование деятельности Я. То, что я определил как характерную черту его молодости, – определяемость идеалом личного бытия, проходит с поворотами и различиями, на которые будет указано ниже, через всю его жизнь и резко отличает ее от других видов существования, изначально направленных на выявление и разработку содержаний жизни. Таковой была в высшем смысле жизнь Канта. «Я по самой своей склонности исследователь», – гласит обнаруженная в наследии Канта запись. «Я полностью ощущаю всю жажду познания и постоянное беспокойство от желания продвинуться в нем, а также удовольствие от каждого успеха. Было время, когда я полагал, что это может составить честь человечества и презирал невежественную толпу. Руссо направил меня на верный путь. Ослепление этим преимуществом исчезает: я учусь уважать людей и счел бы себя значительно бесполезнее простых рабочих, если бы не думал, что такое исследование может придать цену всем остальным в восстановлении прав человечества». Как ни подлинна и фундаментальна эта страсть познания, она ставит ценность субъективной жизни в зависимость от критерия, в принципе к этой жизни безразличного. Кант хочет стать сосудом познания, которое реализуется в нем, исходя из своего идеального существования. И поворот, к которому его побудил Руссо, отстраняет акценты его ценности от того, что он есть «по своей склонности», и подчиняет его деятельность строю, полностью пребывающему вне его самого. Для Канта духовно-внутренний процесс его жизни черпает свою форму, движение, ценность из своих объективных содержаний, тогда как для Гёте – первое есть жизненный процесс, и лишь им, его нормами и силами определяются содержания по своему типу, судьбе и значению. Таким образом, к единству бытия, состоящего из процесса и содержания, каждый из них приходит противоположным путем. Поскольку же, как было сказано, в молодости процесс жизни преобладает над ее содержанием, в старости же содержание преобладает над процессом, в Гёте есть нечто от вечной молодости, тогда как в Канте изначально ощущается нечто старческое.
Особая безусловность и непосредственность, с которой обостряется эта черта в гётевской молодости, проявляются в господстве душевной энергии, являющейся как бы психологическим выражением или осознанностью направленной таким образом жизненной реальности, – в чувстве. Его молодость всецело стоит под знаком: «Чувство – это все». Приведу лишь несколько высказываний, относящихся к его двадцатилетнему возрасту. Вертер пишет о своем друге: «К тому же он ценит больше мой рассудок и мои таланты, чем мое сердце, единственное, чем я горжусь, единственный источник всего во мне, всей силы, всего блаженства и всего страдания. То, что я знаю, может знать каждый, – мое сердце принадлежит только мне». То же сказано непосредственно без поэтического преобразования другу, пытавшемуся повлиять на него в религиозном смысле: «Что ты все пытаешься воздействовать на меня свидетельствами! К чему они? Разве мне нужны свидетельства того, что я существую? Свидетельства того, что я чувствую? Я ценю, люблю, почитаю лишь те свидетельства, которые показывают мне, как тысячи людей или какой-нибудь один человек чувствовали именно то, что дает мне силу и уверенность». О «Гёце» вскоре после его опубликования он пишет: «Все это только мыслится, что в достаточной степени меня сердит. Если красота и величие больше проникнут в твое (т. е. мое) чувство, ты совершишь, скажешь и напишешь доброе и прекрасное, сам не зная почему». Кестнер пишет о нем, когда ему минуло двадцать три года: «Он стремится к истине, но ему важнее чувство истины, чем ее доказательство». Все, что разрывает и расчленяет изначальное, выражаемое в чувстве единство бытия, ему теперь ненавистно; об одном приписываемом ему критическом высказывании Гёте говорит: «Все, что автор может сказать, он должен перенести в свое чувство, и только из созданного таким образом чувства он может что-либо изменить». «Я ненавижу конкретную критику отдельных мест и слов. Я могу терпимо отнестись к тому, что мои друзья бросят мою работу в огонь, переплавят или сожгут ее, но я не допущу, чтобы они перемещали слова, переставляли буквы». В 24 года он выводит свое творчество непосредственно, как бы исключая объективистские мотивы, из жизни и чувства: «Мои идеалы ежедневно растут в их красоте и величии, и если я не утрачу своей живости и любви, многое еще может быть сделано». А почти в 70 лет он выносит решительное суждение о противоположности, которая окажется носителем дальнейшего развития, следующим образом: «Мои первые предоставленные публике произведения являются, собственно говоря, бурными извержениями душевного (т. е. основанного на чувстве) таланта, который, однако, не находил ни совета, ни помощи». Следовательно, он противополагает – и в этом, как мы увидим, все дело – душу теоретической способности, с помощью которой можно найти «совет», и практической, с помощью которой можно найти «помощь».
Эта установка его молодой жизни на господство чувства проявляется и в трагическом выводе, к которому он приходит в «Вертере». Удивительно прекрасное и характерное этой юности, основывающееся на безграничной полноте чувства существования, являет себя здесь как подлинная трагедия в своем противоречии с собой и с обреченностью, которая приходит именно в момент абсолютизации этого чувства. Конечно, чувство Вертера есть предельное возвышение жизни; однако, оставаясь в самой себе, питаясь лишь самой собой, она должна себя уничтожить – как позже по той же причине гибнут Аврелия и Миньон, гибнут из-за того, что они живут только чувством, которое, несмотря на его имманентную бесконечность, заводит жизнь в тупик, завершается «гибелью всех оставшихся сил». «Я так счастлив, – пишет Вертер, – так погружен в чувство спокойного бытия, что от этого страдает мое искусство. – Но я гибну от этого, я повержен великолепием этих явлений». Может быть, это связано и с тем, что чувство, сколь ни далеко распространяется его возможность психологически представлять существование в целом, все-таки есть только его отражение в субъективности. Идеалом Гёте в молодости было совершенствование бытия как такового, во всем, что он мыслил и делал, для него важна была непосредственная, все несущая и всем движущая жизнь личности, ее интенсивность и внутреннее развитие. Однако поскольку при этом чувство неизбежно становится доминантой жизни, возникает опасность, что оно, будучи ведь только субъективным отражением и символизацией нашего реального бытия, отделится от него и выступит как субстанция жизни. Вертер гибнет от этой опасности, сам уничтожает свое существование. Гёте нашел спасение от такого исхода, создав «Вертера», т. е. тем, что объективация и продуктивность стали на место вращающегося в самом себе эмоционального состояния, – что указывает на перемещение акцентов в его жизни, с которым мы тотчас познакомимся.
Я уже сказал, что существование, основой и идеалом которого служат живое бытие личности и чувство, особенно чисто выражало тип молодости вообще. Однако то, что дело обстоит таким образом, связано с филогенетической природой чувства. Чем менее дифференцированным хочет предстать наше существование как общее состояние, общий смысл и общая ценность, тем более это удается ему в формах чувства по сравнению с более расщепленными, опосредствованными формами мышления и воления. Первые состояния души – чувства, а «воля и представление» лишь вторичны, быть может, pari passu[62] сложившиеся. Но этот прорывающийся из глубины жизни идеал целостно-субъективного совершенства бытия, который находит в первом монологе Фауста свое метафизическое, а в прогулке с Вагнером – как бы свое виталистическое выражение, где сосредоточивается все стремление к полноте чувства и совершенству переживания, – этот идеал придает образу молодого Гёте очарование, предчувствие человеческого совершенства, неслыханное обещание, по сравнению с которыми слегка меркнут все чудеса его последующего бытия и свершений, хотя они и обладают силой действительности по сравнению с только возможным. Может быть, это – общая судьба человечества, особенно отчетливо выраженная в ее высших представителях; ведь мы называем их «высшими» именно на основании их свершений, которые большей частью по времени, и во всяком случае по своему смыслу, лежат за пределами молодости; этим, вероятно, объясняется то странно волнующее чувство, которое мы испытываем, глядя на юношеские портреты великих людей. Впоследствии они могут подняться до невероятной высоты в своем творчестве, в своей деятельности, но это всегда достигается ценой известной утраты, односторонности, понижения температуры, хотя тем, что они потеряли, и для того, чтобы достигнуть своей вершины, должны были потерять, они, собственно говоря, не обладали как действительностью; впрочем, оно не было и просто абстрактной возможностью; а относилось к той столь трудно уловимой категории, в которой живое существо владеет уже своим будущим как настоящим, в котором его неразрешенные, быть может, вообще неразрешимые напряжения парят вокруг него как действительность особого рода. На этом предчувствии целостного бытия, по сравнению с которым все последующие конкретные успехи не более чем расчленение и односторонность, и основана специфическая «прелесть» молодости; ибо любовь всегда направлена на целостность человека, а не на отдельные его совершенства и деяния; сколь бы ценными они ни были – они могут служить разве что мостом в отношении к этой целостности. Очарование Гёте в молодости, привлекавшее к нему все сердца и всеобщую любовь, заключалось, по-видимому, в этой полной открытости его целостной личности, его существования, которое еще не разошлось по отдельным руслам.
Идеал совершенства личного бытия делится для него – в отдельных своих проявлениях уже в ранний веймарский период и отчетливо по возвращении из Италии – на совершенство деятельности (как творчества и как практических действий) и совершенство познания. И несравненность его образа заключается в том, что совершившийся вследствие этого надлом в красоте и силе его жизни был просто, я бы сказал, логически неизбежным минимумом – именно потому, что этот поворот был судьбой его чисто внутреннего развития, периодичностью, изначально предписанной органическим законом его существа. Там, где сила переходит из формы концентрации, которой она обладает только как возможностью молодости, в свою реализацию, из самоудовлетворенного процесса жизни – в отдельные ее содержания, она, конечно, утрачивает в известной степени блеск и очарование, которые ни с чем не сравнимы и связаны именно с этой формой. Однако в большинстве жизней тем самым парализуется и часть самой этой силы; поток витальности, разделившийся на множество русел, направленный на определенные цели, а не движимый единством своего источника, теряет силу и напряженность. Такой результат как постоянно продолжающееся, ослабляющее последствие смены жизненных периодов у Гёте не обнаруживается; когда он от идеализма субъективной жизненности перешел к объективной деятельности и познанию, была утрачена молодость с ее специфическими ценностями, но не более того. Его интенсивное динамическое бытие сохраняется в области теории и практики, на которые оно разделяется в качестве их субстанций; оно не оказалось между ними и не было распределено между ними, как это случается в большинстве подобных процессов развития. Из единства изначального жизненного импульса, вжившегося в обе сферы, становится понятной та связь, в которой он всегда их воспринимал. В том, что он ненавидел всякое знание, которое не привносило жизнь в его деятельность, отстранял впечатления, которые не влияли на его продуктивность, видел в практике критерий теоретически истинного, – во всем этом проявляется общий корень, с самого начала составлявший целостность его жизни. После того как он разделился на познание и деятельность, их связь осталась как следствие и символ прежней общности.
Ясное и принципиальное осознание этого решительного поворота обнаруживается, например, в сказанном в 1805 г., когда он после продолжительного времени сравнивает воспоминание о значительных явлениях, особенно о характерных картинах природы, с непосредственным впечатлением: «Тогда мы заметим, что все более выступает объект, что если мы раньше ощущали в предметах самих себя, переносили на них нашу радость и горе, веселость и смятение, то теперь при смирившейся самости мы предоставляем им их права, познаем их особенности». Следует также вспомнить все его высказывания о ценности практического образа действий как такового, которые приводились выше и с годами становились все более решительными. Он еще не стар, когда говорит, что в его возрасте для него существуют только слово и дело, что же касается так называемого красноречивого молчания, то он уже давно предоставил его милой и влюбленной молодежи; следовательно, это – отказ от преисполненной чувства эпохи жизни в пользу теоретическо-практической. Правда, сам он противопоставляет последней большей частью период поэтического творчества: как в приведенном здесь замечании от 1805 г., так и через двадцать лет он решительно утверждает, что первоначально присущая ему способность к художественному, эстетическому творчеству им утрачена и ее место в его жизни заняли исследования природы. Но это настроение несомненно относится к настроению поэтически бесплодных месяцев или годов. Факты свидетельствуют о том, что годы отнюдь не лишили его способности к поэтическому творчеству, однако и ей он придал cachet объективности; сохраняя ее, он становится «повествующим», который отделяет свою жизнь от ее содержаний, а затем вновь объединяет их в форме художественного произведения таким же образом, как совершает это в научном исследовании и в практической деятельности.
В отношении между первой и второй частями «Вильгельма Мейстера» отражено намеченное здесь развитие. В «Годах учения» господствует идеал совершенствования жизни во всей ее полноте. Вопрос о самоценности объективных деяний вообще не возникает, разве что в образе Терезы, которая и в этом отношении, собственно, скорее предвосхищает «Годы странствий». Чрезвычайно характерно, что именно актер и аристократ получают здесь особую оценку. Ибо для обоих эта оценка основана, хотя и по совершенно различной мотивировке, отнюдь не на специфическом содержании и субстанциальных результатах их существования. Деятельность первого совершенно расплывчата, чисто функциональна, и надиндивидуальное ее воздействие также направлено на функциональное образование и возвышение бытия публики; деятельность второго вообще не субстанционализируется. Для обоих все дело в освобождении содержаний жизни, которые могли бы ввести в объективный и внешний порядок самому себе принадлежащее, следующее из идеала бытия развитие личности. К такому неделовому и недифференцированному, направленному на жизнь как таковую существованию и к его оценке изначально предрасположены женщины, и именно это специфически женское начало почти во всех его возможных видах и сплетениях показано в «Годах учения», как в образе Марианны, так и Миньоны, как в Филине, так и в графине, как в Аврелии, так и в Натали. В последней это выражено наиболее чисто и совершенно; поэтому глубочайший смысл жизненного стремления Вильгельма сказывается в том, что в ней он находит завершение всех своих желаний, после того как в его эротических отношениях е другими женщинами уже проявился параллелизм между господством чувства и направляющим его идеалом бытия в целом. К этой ценностной направленности во всей ее широте «Годы странствий» находятся в полной, даже резкой противоположности. Здесь акцент лежит на объективной деятельности, на социальных институтах, на сверхиндивидуальном разуме. Люди – лишь анонимные носители определенных, установленных своим содержанием функций; вместо относящегося к ним самим, для них самих ценного формирования выступает подготовка к деятельности, находящей себе место в объективном целом. Если атмосфера «Годов учения» все время преисполнена волнами жизни, что возможно лишь там, где жизнь ценится в ее абсолютности, бытие – в его совершенстве, то в «Годах странствий» мы дышим разреженным воздухом, ибо лучи жизни, направленные на отдельные цели, как бы линейно дифференцированы, из-за него между ними образуются пустые промежутки. Напряженность в атмосфере между мужским и женским полюсами исчезла, мужчины и женщины подчинены одному объективному закону, уже не закону бытия, а закону действий и свершений, и место чувства заняла мудрость. Это означает, что появилось новое понятие индивидуальности, которое антагонистически противоположно прежней его форме и ориентировано на понятие человечества. Жизнь убедила Гёте в том, что отдельный человек не может достигнуть того индивидуального совершенства, которое было идеалом его юности, – так пусть этого достигнет человечество. «Век движется вперед, но отдельный человек всегда начинает все сначала». Однако этого совершенства человечество достигает не посредством качественно равного развития его членов, а посредством – и в этой абстракции Гёте сохраняет принцип организма – формирования их в ходе разделения труда. «Чепуха – ваше общее образование и все связанные с ним мероприятия, – пишет он в «Годах странствий». – Все дело в том, чтобы человек что-то действительно умел, выполнял столь безупречно, как мало кто из окружающих его людей». Если в «Годах учения» личная жизнь как таковая дифференцируется, и поскольку каждый индивид есть мир, он есть и дифференцированный мир, то в «Годах странствий» стремление направлено на единый мир, внутри которого дифференцированы должны быть не личности, а их деяния, объективные составные части этого мира. В этом глубочайшие связи и обоснования практического идеала Гёте в старости. Лишь действия, определяемые их содержанием и измеряемые их результатом, входят как часть в объективный и общественный мир, человечество в этом понимании требует, как полагает Гёте, не дифференциации довлеющего себе, стремящегося к собственному совершенствованию человека, не его бытия и чувствования, а его деятельности, объективных дел; поворот от человека к человечеству означает также поворот от индивида как носителя индивидуального бытия к индивиду как носителю индивидуальной деятельности и знаменует собой великий поворот Гёте от ценности жизни личности к ценности объективных содержаний жизни.
Формулируя «идеи» жизненной интенции Гёте, определяя содержание его единого тотального долженствования, следует сказать: оно являет собой объективацию субъекта. В почти необозримой работе он настолько преобразовал, быть может, самую богатую, напряженную, самую полную движения из всех известных нам субъективную жизнь в объективную духовность, что весь объем и бесчисленные полюсы этого неустанного внутреннего становления, этой все время вибрирующей, воспринимающей и производящей функции Я, можно полностью найти в его вневременном огромном творении. Сменяющиеся опасности, угрожающие каждому, кто, как Гёте, называет свое творчество исповедью, – либо впасть в натуралистическое описание, либо придать содержаниям жизни настолько твердую форму, что их связь с субъектом больше не ощущается, – эти опасности для Гёте не существовали. То, что он говорит об «Избирательном сродстве» – там нет ни одной строчки, в которой не было бы отражено, что он пережил, но и ни одной, которая выражала бы, как он это пережил, – содержит, хотя и негативно и, быть может, несколько внешне, самое существенное: чисто субъективные переживания, которые он вкладывал в свои произведения и которые становились в них чисто объективными. Другие великие художники, творения которых также воспринимаются как объективация субъекта: Микеланджело, Рембрандт и Бетховен – не могли в силу специфических, отличающихся от языковых средств выражения возможностей своего искусства в столь полном объеме, как это дано было Гёте, раскрыть сущность внутреннего бытия как духа, чувства и этоса. Это великое достижение человечества выражено здесь лишь в иной формулировке часто повторяющихся мыслей: благодаря глубоким корням его индивидуальной реальности в космическом и идеальном Гёте достаточно было лишь следовать велениям растущего из внутренних сил процесса его субъективной жизни, чтобы достигать объективно верного и глубокого, художественно совершенного и этически требуемого; и это единство было настолько всеобъемлющим, что все самообладание, самовоспитание и отрешенность, которые были необходимы для того, чтобы прийти к этим результатам, составляли характер и ритм его непосредственной субъективной жизни. Однако это субъективно-объективное единство осуществляется в разные эпохи его жизни на разных путях. В его юные годы оно проявляется в наивной чистоте, он переносил идеалы жизни на саму жизнь и направлял центральную движущую силу на совершенствование личного бытия. Дальнейшее развитие, переход на следующую ступень можно определить как дифференциацию или объективацию. Меняющееся значение обоих понятий обнаруживается очень отчетливо. Повсюду, где единство субъективной жизни распадается на отдельные деятельности и отдельные интересы, это означает, что из центральной точки личности протягиваются радиусы, которые достигают внеличностных, объективных областей или как бы привлекаются, притягиваются ими. Вся духовная и социальная история человечества показывает – в качестве одной из немногих, до известной степени заслуживающих быть названными закономерными черт, – что каждое разделение труда есть шаг к объективации интересов и учреждений; чем дифференцированнее общество, тем более объективны и безличны разработанные им нормы, чем более разделены функции, тем в большей степени конечный результат, поскольку он уже не связан генетически с отдельной личностью, есть чисто объективное целое, которое как бы поглотило все субъективные частичные доли и противостоит каждой из них как нечто новое и чуждое. Следовательно, в такой же мере, в какой в формировании гётевского идеала целостное совершенствование жизни уступало место делу и познанию, становились объективнее его мышление и интенция его бытия, и в конце концов непосредственность каждого его переживания становилась для него событием, требующим объективной регистрации, объективного понимания. Дифференцируясь в самом себе, он дифференцировал себя и мир друг от друга; непосредственное, основанное на чувстве единство Я и мира уступило место образу объективного мира как объекта практической деятельности и теоретического познания, – причем, однако, упомянутое единство как-то сохраняется и остается целью, к которой следует идти этими разделенными путями. Если он в юности ощущает тотальность бытия в тотальности своего субъективного Я, то впоследствии это Я распадается как бы на множество рук, которыми охватывается противостоящее им. В первом смысле Фауст восклицает:
Und was der ganzen Menschheit zugeteilt ist,Will ich in meinem innern Selbst genießen[63],