Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное. Философия культуры - Георг Зиммель на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

но уже в конце «Годов учения» звучит в странной сентенции совсем иное: «Если человек притязает на многообразные наслаждения, он должен быть способен развить в себе многообразные органы, как бы независимые друг от друга. Тот, кто хочет всем своим человеческим существом наслаждаться всем и каждым, кто хочет связать все, находящееся вне его, с такого рода наслаждением, тот проживет свою жизнь в вечно неудовлетворенном стремлении». В словах Фауста содержится пантеизм как бы в форме панантропизма и именно ими Гёте воспользовался почти в восьмидесятилетием возрасте, чтобы характеризовать отречение от своего юношеского пути. Фауст, говорит он, «отражает период в развитии человеческого духа, когда он от всего, что мучает человечество, также страдает, от всего, что вызывает беспокойство человечества, также испытывает волнение, ненавидит то же, что оно, вдохновлен тем, чего оно желает. Все это теперь очень далеко от поэта». В течение многих десятилетий он видел задачу, решать которую надлежало теми обособленными органами, в том, чем он в юности мнил обладать, и именно это доказывает, что важный поворот в его жизни был не утратой, а лишь метаморфозой и то, что как будто могло существовать только в форме целостной молодой жизни, молодого чувства, в старости сохранилось в форме объективности. «Мне все время кажется, – пишет он как-то в последующие годы, – что если говорить о произведениях или поступках без любовного участия, без известного пристрастного энтузиазма, то остается столь немногое, о чем и говорить не стоит. Удовольствие, радость, участие в отношении к вещам – единственно реальное и создающее реальность; все остальное тщетно и неприятно мне». В этих словах, как мне представляется, «полное любви состояние», которым он характеризовал свои молодые годы, стало объективным. Его можно пояснить, противопоставив принципу «мир есть мое представление» изречение «мир есть моя любовь», но оно имело различный смысл в его молодости и старости. Юношескому сердцу, которое хотело ощущать только себя, раскрывать силы своей любви, казалось, что это осуществимо в границах бытия; охватывая целое, оно отдавалось целому – пантеизм любви, столь прекрасно выраженный в «Ганимеде». Впоследствии же, когда это единство распадается на субъект и объект, любовь ощущает себя скорее созидающей, бытие становится теперь для нее объектом в том смысле, что она есть сила в субъекте, посредством которой для него есть бытие вообще, – так же, как в известном кантовско-шопенгауэровском положении, согласно которому мир есть для нас объект именно потому, что наше представление создает его. В этот период для Гёте «полное любви участие – единственное, что создает реальность», все остальное тщетно. Следовательно, вплоть до этого глубоко внутреннего аффекта шло развитие, которое от субъективистско-целостного состояния его молодости вело к многообразно формирующемуся расчленению на субъект и объект и, исходя из него, вновь, на высшей ступени, устремляется к единству.

Однако поворот в развитии находит свое еще более глубокое выражение в том, что наряду с этим важным значением любви и участия с точки зрения их направленности вовнутрь дана прямо противоположная оценка (не только объективирующая). Достаточно вспомнить безудержные порывы гётевской молодости, упоение чувством как таковым, страстное желание «испытать страдания земли, ее счастье» и сравнить с этим ряд высказываний, относящихся к 1810 г. Кнебелю он говорит, что живет «как бессмертные боги, не ощущая ни радости, ни страдания». Или: «Ничто не представляется мне столь дорогим, как то, ради чего я должен принести себя в жертву». Далее: «Любить – значит страдать. Решиться на это можно лишь по принуждению, т. е. мы просто должны, мы не хотим этого». Все прежние высказывания, согласно которым для него радость и страдание, собственно, одно и то же, субстанциально равное и равноценное, основаны на том, что существенным для него было чувствование как внутреннее волнение, как пульсация и затухание внутренней энергии; каким содержанием эта энергия наполнялась, столь же мало или, в сущности, еще меньше его интересовало, чем впоследствии то, какое содержание примет ставшая для него главной практика. Так же, как теперь добродетель и порок резче разделяются для него, разделяются и удовольствие и страдание; поскольку любовь приносит страдание, она представляется ему переносимой лишь насильственно, и в крайнем случае он становится по ту сторону этой противоположности, тогда как раньше он стоял как бы по эту сторону ее; и здесь повторяется схема развития недифференцированного единства посредством разделения для преодоления дифференциации. Теперь он противостоит вещам, и его самоотдача должна проходить более длинный, сложный и продуманный путь, чем тогда, когда изначальное, основанное на чувстве единство субъекта и объекта находило в акте самоотдачи лишь свое само собой разумеющееся эмпирическое выражение. И наконец, его высказывание о принудительном характере любви вновь свидетельствует о замене чувства и идеала бытия волевым и рассудочным началом, присущим его старости. Поскольку жизнь теперь основывается на осознанной воле, ему может казаться принуждением то, что в молодости было излиянием единого чувства, а принуждение всегда связано с дуалистическим противостоянием. И нежелание принимать добровольно то, что связано со страданием, – это рационализм старости, абстрактный вывод, очень далекий от свойственного его молодости соединения всех логических и эвдемонистических противоположностей в единство своего бытия.

Правда, он и сам не всегда осознавал, что в этом изменении его действительности и его идеала не только принимало другую форму то же количество энергии, но что здесь при всей противоположности содержания являли себя органически необходимые, как бы идеально пред образованные ступени небывало единой жизни – жизни, которая как таковая, как функция, как развитие, была настолько единой, что не нуждалась в единстве отдельных содержаний. В 70 лет он говорит, явно имея в виду себя: «Даже величайший талант, претерпевший противоречие в своем развитии, вызванное тем, что под воздействием определенного повода и стимула он дважды, причем в противоположных направлениях, проходил свое развитие, едва ли сумеет полностью сгладить это противоречие, полностью соединить противоположное». Это вполне понятно; при непосредственном переживании определенного периода наше сознание наполняется его содержанием, именно тем, что противоположно в нем остальным периодам. В старости Гёте не хотел больше слышать о ритме и об убеждениях своей молодости и постоянно отвергал их; но будь это иначе, вся сила молодости не перешла бы в силу старости. Это стремление отдельного периода жизни к самосохранению ему хорошо известно, но так как он знает, в какой степени от этого зависит специфичность его жизни, полное перемещение ее единства в интенцию данного периода, то тем энергичнее он на нем настаивает. Однажды, познакомившись со старонемецкими картинами из собрания Буассере, он выразил это в производящих большое впечатление словах: «Так мы с трудом отгораживаемся ради сохранения себя в дни нашей старости от молодости, которая приходит, чтобы свергнуть старость, пытаемся, чтобы не нарушить равномерность своего существования, оградить себя от всех новых и волнующих впечатлений, но вдруг передо мной встает совершенно новый, до сих пор совершенно неведомый мне ранее мир красок и образов, которые заставляют меня сойти с колеи моих воззрений и ощущений, – новая вечная молодость; а если бы я и здесь попытался что-либо сказать, из картины протянулась бы рука и ударила меня по лицу, и я бы это заслужил».

В отличие от развития людей, у которых духовный процесс отделился от основы своего бытия и живет автономной жизнью, не допуская вывода о витальных свойствах индивида, сознание Гёте всегда непосредственно исходит из его бытия, и каждый раз, когда менялась направленность в его сознании и идеале, это свидетельствовало о развитии всей субстанциальной жизни его личности. Поэтому эти развития, с одной стороны, столь радикальны, с другой – находятся в столь глубоком единстве и неразрывной непрерывности; поэтому он переживает каждую эпоху своей жизни с полной самоотдачей, теряя интерес ко всему предыдущему, тогда как, обозревая его жизнь, мы повсюду обнаруживаем функциональные, никогда не застывающие черты, проходящие через все эти сменяющие друг друга формы.

В той мере, в какой подобная метаморфоза юношеских форм развития в противоположные им формы старости при сохранении глубокого ядра сущности имеет биографический смысл, она основывается на редко осознаваемой предпосылке. Очень часто мы едва ли можем непосредственно и чисто выразить эту непрерывность, поскольку индивидуальная жизнь нам всегда известна в определенных возрастных категориях, – так же, как мы способны схватывать идеи, чистые содержания бытия всегда лишь в качестве получивших теоретическую, практическую, художественную, религиозную, пережитую или мысленную форму. Каковы они в своей для себя сущей содержательности, мы можем лишь предчувствовать в особой, никогда не доведенной до конца абстракции, ибо эти категории представляют собой как бы руки, которыми мы можем ухватить чистое содержание бытия; однако этим мы неизбежно придаем ему форму, а пытаясь этого избежать, мы порываем с ним всякую связь. Это же повторяется при созерцании жизни. Нам неведомо ни одно событие, ни одно осуществленное содержание жизни, которое не относилось бы к моменту определенного возраста и не обусловливалось бы им. Конечно, мы можем обособить это содержание от категории пережитого и рассматривать его под какой-либо иной категорией, объективной, поэтической, безвременной и т. д. Но если оно рассматривается как пережитое, то оно отражает окраску, отношения между частью и целым, форму восприятия, характерные для того возрастного периода, к которому относится переживание данного содержания. Чрезвычайно трудно разложить это безусловное единство, в качестве которого содержание выступает в такой окраске, на элементы чистого содержания и cachets данного возрастного периода, и поэтому утверждение, что одно и то же душевное состояние, цель, содержание переживаются одинаково в изменившихся общих проявлениях различных периодов жизни, вызывает большое сомнение. Эта трудность глубоко влияет на всякое историческое воспроизведение индивидуальной жизни, однако она может быть преодолена, правда, не посредством контролируемого метода, а с помощью своего рода инстинкта, как будто находящего в очень различных и внутренне единых феноменах проходящей жизни нечто тождественное, сохраняющееся. Эта возможность дает нам право говорить об известных свойствах и интенциях в жизни Гёте, которые остались в сущности прежними в своих проявлениях, как в молодости, так в очень измененном виде и в старости, и именно этим ясно и отчетливо показывают противоположные формы восприятия жизни в молодости и старости, – подобно тому как пребывающая в устойчивости субстанция познается в смене ее форм, а эта смена форм – в устойчивом пребывании субстанции. Исходя из этого, я приведу еще последний пример, характеризующий изменения, происходившие на различных ступенях гётевской жизни. Выше я упоминал о невероятно противоположных настроениях, связанных с его темпераментом, которые заставляли его метаться между ними в молодости;

Himmelhoch jauchzend,Zum Tode betrübt[64],

– были по его собственному признанию и свидетельствам других формулой его молодости. Это не было, конечно, непостоянством слабости, перескакивающей от одной внутренней направленности к другой, так как ей не хватает силы остановиться на какой-нибудь из них и она нуждается в постоянной перемене и резкой противоположности, чтобы почувствовать каждую из них и жизнь вообще. Напротив, в этом сказывалась глубокая витальность, динамический напор его существования, которому приходилось столь далеко друг от друга помечать полюсы своего содержания, столь неустанно переходить от одного к другому, чтобы иметь достаточный простор для своего движения и найти применение своей энергии. Его жизнь как сила, требующая выхода, была в его молодости настолько интенсивна, что могла выразиться только в постоянных переходах между самыми противоположными настроениями, оказываясь часто беспомощной, противоречивой и глупой перед разумным содержанием того, что было таким образом схвачено; однако именно исходя из этого, мы вновь приходим к пониманию часто высказываемого чувства, что любовь и ненависть, добро и зло, счастье и страдание, собственно говоря, одно и то же. Для него так оно действительно и было, ибо все эти логически исключающие друг друга чувства именно в своей противоположности служили ему для того, чтобы предоставить достаточно широкое русло мощному единому проявлению его жизненной функции. Это витальное определение его молодости трансформировалось в старости, как мне кажется, в своеобразное интеллектуальное определение: в бросающиеся в глаза противоречия логического и объективного характера, которыми проникнуты его поздние сентенции. Функциональные полярности, между которыми он метался в молодости, переросли во вневременно-теоретическое содержание, напряжение чувств в вибрирующей жизни обрело кристаллизацию в напряжении исключающих друг друга теорем. Он ясно видит эти противоречия, в «Годах странствий» пытается дать им объективное оправдание, а когда на это обращают его внимание, замечает, как мы уже указывали, что он не для того прожил восемьдесят лет, чтобы каждый день повторять то, что было сказано в предыдущий; человек, часто с ним встречавшийся, как-то с удивлением сказал, что он никогда не сохранял одно и то же воззрение на вещи; прежде чем можно было себе это представить, оно было уже совершенно иным. Он настолько сознавал свое высшее, формальное, индивидуально-априорное единство, что противоречия в относительно единичном (которое все еще, впрочем, обладало достаточной всеобщностью) по сравнению с этим значения не имели; с другой стороны, эти противоречия представлялись ему при сохранении высшей установки адекватным выражением отношения между человеком и миром. Он и потому всегда доходил в своем образовании идей до радикализма и полной всеобщности, что возражения и опровержения, которые могли ограничить эту абсолютность, должны были представляться ему в момент созидания чем-то негативным, против чего выступала его постоянно направленная на позитивное природа. Между все более безусловной оценкой позитивного и отторжением всякой критики и возражений, с одной стороны, и безусловностью и генерализацией каждого направления мысли, которые неизбежно вели к противоречиям в его высказываниях, – с другой, существует глубокая связь. Ценность и жизнь не таковы (и абстрактно он это очень хорошо знал), чтобы их можно было подчинить одной, прямолинейно уходящей в бесконечность мысли. И он шел к этому не посредством ограничения отдельной максимы, а сопоставляя с безграничной всеобщностью одной столь же безграничную в противоположном смысле всеобщность другой. Но то, что его духовность приняла эту форму, есть высшее и наиболее общее осуществление великой формулы эволюции, согласно которой то, чем он обладал в молодости в качестве жизни, жизненного идеала, чувства, сохранилось в старости, позволив ему созидать в объективном мире в форме теоретических и практических содержаний.

Фиксировать этот поворот хронологически представляет собой биографический и поэтому далекий от моей задачи интерес, тем более что – как уже неоднократно отмечалось в характеристике духовного облика Гёте – решающие мотивы его жизни подготовлялись задолго до того времени, когда они начинают господствовать; но после этого мотивы предшествующей эпохи отнюдь не отмирают, а время от времени продолжают звучать. Это как бы то средство, благодаря которому его натура сохраняла при всех своих невероятных изменениях столь же невероятную непрерывность в своем развитии. То, что он в глубокой старости определял как «повторную зрелость», внезапное проявление плодотворности молодости, не что иное, как особенно яркое выражение этой категории, перенесенной из содержательной сферы в функциональную: из возвращения содержаний ранних времен в возвращение их сил и ритмов, без сохранения которых не могли бы, впрочем, вернуться и первые. Вся его жизнь проходит в сущности под знаком «повторной зрелости», которая лишь иногда переходит из хронического состояния в острое. И она обладает подобием и в другом временном измерении, для которого только не найдено столь же меткое определение: предвосхищение состояний и мыслей, относящихся по своему содержанию к контексту более поздних периодов. Подобно тому как сущность жизни вообще состоит в том, что в настоящем содержится в механически невыразимом единстве прошлое и будущее, для Гёте, прожившего наиболее чистую жизнь как таковую, момент настоящего простирался в прошлое и будущее – это было формой процесса этой жизни, ее динамики, для которой продолжающееся прошлое и предвосхищаемое будущее были лишь выражением, выявляемым в ее содержаниях, и, быть может, служили основой веры Гёте в бессмертие. В этой вере также очень характерно выражено рассмотренное здесь изменение в направленности его жизни. В знаменитом изречении, к которому мы еще вернемся, Гёте выводит «уверенность в продолжении нашего существования» из «понятия деятельности»'. «Если я до конца моей жизни неустанно действую, природа обязана предоставить мне другую форму существования» и т. д. Однако более чем за полстолетия до этого он пишет: «В том, что в людях столько духовных задатков, которые они не могут развить при жизни и которые указывают на лучшее будущее, на гармоническое существование, – в этом, друг мой, мы согласны». Мотив в обоих высказываниях один: требование будущего, чтобы настоящее могло актуализировать в нем то, что в нем содержится, но остается неразрешенным и неосуществленным. В молодости задача будущего – продолжить настоящее в «гармоническом бытии», в совершенстве существования, в эмоционально «лучшем»; в старости речь идет о деятельности, действии, основа бытия которого как бы исчезает и которое не проявляет интереса к качественным последствиям своего чувства.

Вследствие этой непрерывности, этого предвосхищения и возвращения жизни для рассмотрения, направленного только на духовное содержание жизни Гёте, точная хронология в ряде случае не нужна и невозможна, более того, с точки зрения подлинной направленности она может даже вести к заблуждениям. Тем не менее было бы полным непониманием поставленной проблемы отрицать громадное значение последовательности больших периодов его развития. Поэтому в современных исследованиях утверждается, что Гёте – и в такой чистоте, быть может, как никто другой из великих людей – осуществил идею своего бытия в органически прожитой последовательности развития, или, вернее, его идея изначально была не абстрактно неподвижной, а идеей жизни. В последовательности периодов его жизни, а не только его убеждений находит свое выражение вневременной, только смысловой порядок. Для нас здесь не с биографической точки зрения, а в аспекте предметной структуры его духовности важно подтвердить вышесказанное тем, что упомянутый поворот, намечавшийся уже в первые веймарские годы, окончательно произошел после путешествия в Италию. Его обычно рассматривают как начало новой эпохи жизни Гёте, собственно говоря, как решающую директиву всей его последующей жизни. Мне представляется это верным лишь в особом, строго говоря, лишь в отрицательном смысле. При всей плодотворности этого путешествия, новых перспектив и материалов, связанных с ним, оно было прежде всего завершением жизненной эпохи и лишь постольку началом новой. Италия была для Гёте, как я уже говорил, утолением жажды, разрешением ставших невыносимыми противоречий, подтверждением глубокого смысла его жизни посредством созерцания этой природы и этого искусства. Но если обратиться к его более поздним поэтическим произведениям и творениям, за исключением возникших, как «Римские элегии», под непосредственным впечатлением от Италии, то окажется, что в них очень мало следов его пребывания в этой стране, ее несравненного своеобразия и красоты; уже в «Венецианских эпиграммах», собственно говоря, не ощущается дыхание Италии. Новая дифференцированная, направленная на познание и дела эпоха, правда, по времени несомненно наступает после пребывания в Италии, но внутренне она все же ступень в процессе эволюции, к которой привели относительно независимые от внешних событий органические силы. Невероятное счастье этой жизни, что ее первый большой период нашел столь полное, исчерпывающее завершение. Поэтому нисколько не противоречит нашему пониманию, а скорее подтверждает его, если он четверть столетия спустя с глубоким волнением признается, что с того момента, когда он проехал через Понте Молле, возвращаясь домой, он не пережил ни одного счастливого дня – и все-таки уже через год после Рима прерывает свое второе пребывание в Италии, резко заявляя, что Италия больше ему уже не нужна. «Пирамида его бытия» достигла в Риме определенной вершины и дальнейшее ее построение проходило на новой близлежащей основе. Молодой Гёте умер в Риме, и понятно, что он сам казался себе привидением, когда вновь вступил на почву Италии. Это ощущение было бы невозможно, если бы обретенное им там было началом новой жизни, – оно было лишь концом старой. Хотя он и обрел там ряд плодотворных, проявляющихся в его последующем развитии содержаний, но в процессе его жизни Италия была лишь кульминационным пунктом предшествующей интенции, доведенной в своем раздражении препятствиями и противоречиями последних веймарских лет до предельного самоутверждения, о чем я уже говорил выше; это не могло больше продолжаться, жизнь должна была получить новые формы и могла совершить это тем свободней и решительней, что предыдущая эпоха поднялась до этой гармонической кульминации, которая уже не могла быть превзойдена в своем внутреннем и внешнем совершенстве. Он пишет из Рима: «Я был бы счастлив, если бы со мной был близкий мне человек, с кем бы я мог расти, которому я мог бы в пути сообщать мои растущие знания, ибо в конечном итоге результат поглощает удовольствие от становления, как вечером постоялый двор поглощает усилия и радость пути». Здесь, следовательно, вновь повторена формула его молодости: превосходящая ценность процесса, становления личности, динамики развивающегося существования по сравнению с результатом, с окончательно готовым содержанием. Этот тон горячего чувства субъективистского идеализма умолк в Риме навсегда. Но так же, как его счастливой судьбой можно считать то, что в момент, когда направленность и напряжение эпохи его молодости требовали высшего решения и завершения, перед ним предстала для формирования «идеи» его юности Италия, страдание, ожидавшее его по возвращении, немало способствовало благоприятному завершению развития. Известны разочарования, которые ждали его в Веймаре, горькие жалобы на холодную встречу друзей, на полное отсутствие понимания его бытия и воления в этот период. Он прибыл со всей полнотой и порывом своей молодости – и должен был повернуть от закрывшихся перед ним дверей. Нет сомнения: тогда в нём лопнула струна, вернуть которую было невозможно, и с тех пор даже в самых сердечных и взволнованных его высказываниях всегда присутствовал налет сдержанности, объективности, даже рационализирования. Однако какие бы страдания ему это ни принесло, судьба также воспользовалась ими для создания новой эпохи, которой требовали внутренняя ритмика и идеальная необходимость его жизни. Этой эпохой, заменившей идеал субъективного бытия идеалом объективной деятельности и познания, не могло уже руководить чувство и служить ей духовной основой, – да и как мог он сохранять теперь прежний характер отношений, который всецело определялся чувством, безусловной самоотдачей? Поистине потрясающим было развитие от страсбургского времени, о котором он говорит: «По природе я был вообще очень доверчив», до признания в старости: «Я все больше склонен держать в секрете все лучшее, что я сделал и могу сделать». Перипетии этой длинной драмы относятся ко времени его возвращения в Веймар, – но и этим, хотя и сурово, судьба проложила ему внешними обстоятельствами тот путь, идти которым заставляло его внутреннее чувство. Сам он относит то, в чем заключалась таинственная телеология его судьбы, к чисто внешним причинам и говорит, вспоминая о страданиях и мрачных переживаниях после возвращения в Веймар, следующее: «Утраты, к которым должны были привыкнуть внешние чувства, были слишком велики; тогда проснулся дух и попытался уберечь себя от ударов», – после чего следует описание его научной деятельности. Хотя в этом изречении отсутствует подлинно решающее: эволюция его жизни, которую он не заметил или о которой умолчал, а она была нечто более позитивное, чем просто «попытка уберечь себя от ударов», – в его отношении к судьбе повторяется формула его отношения к миру вообще. Подобно тому как последнее вело к тому, что ему достаточно было следовать лишь своим внутренним влечениям, чтобы находить в мире «отвечающие подобия», как его автономная мысль уже заключала в себе свою правильность и надежность, – так и судьба проявлялась в реальном развитии его жизни в том, что предоставляла каждой из его органически необходимых жизненных эпох «отвечающие подобия», т. е. заставляла каждую уже посредством чисто внешней необходимости, внешнего импульса и внешних событий проходить так, как она, направляемая изнутри, все равно проходила бы. Италия и веймарские разочарования дали ему возможность завершить эпоху своей молодости столь чисто и наглядно, как того требовала свободная от оглядки решимость его нового пути.

В годы старости над предшествующим развитием Гёте начинают возвышаться симптомы третьей ступени. Завершаемую ею духовную последовательность лучше всего обрисовать посредством значений, которые принимает во всем этом развитии понятие формы. Мне уже раньше приходилось говорить о той необычайно важной проблеме, в решении которой существование и продуктивность Гёте занимают индивидуальное место: как бесконечное может получить форму? Не только в типичном для людей стремлении преодолеть каждую полагающую некий предел границу – в страстности чувств, в нравственном совершенствовании, в жажде наслаждения, в подтверждении действенности сил, в отношении к трансцендентному, – но и фактически мы чувствуем себя связанными с бесконечным: вокруг нас мировой процесс, который в каждом измерении уходит в безграничное и в котором мы таинственным образом присутствуем без резкого ограничения нашего личного бытия; привносимый в нас посредством бесконечного множества органов жизненный процесс, недолговечными носителями которого мы являемся и поток которого, уходящий в бесконечность, проходит через нашу жизнь. Эта двойная бесконечность стремления и действительности находит также двойную по своей форме противоположность. При всей нашей зависимости от бесконечных рядов и расплывчатости наших границ по отношению к их непрерывности мы все-таки индивиды, т. е. мы ощущаем, что неопределенная периферия нашего существа удерживается неким определенным незыблемым средоточием, которое в своих изменениях послушно лишь самому себе; из бесконечного и меняющегося материала бытия наше Я создано если не как субстанциальная и пластичная, то все-таки как функциональная и характерологическая форма. Однако сверх этого мы стремимся к прочным, недвусмысленным, созерцаемым формам вещей, мыслей, содержаний бытия вообще; мы устремляемся к ним как к спасению от распада бытия на все дальше уходящие бесконечности, как к опорным точкам для нашего внутреннего и внешнего видения, нашего утомляющегося восприятия и нашей деятельности. Обе эти категории в качестве действительности и идеалов находятся в постоянной борьбе. Ибо форма всегда означает конечность, завершение, границу по отношению ко всему остальному; поэтому сила и страстность жизни постоянно выходят за пределы этих формообразований, стирают их намеченные границы, перебрасывают нас через них, как относительные и предварительные, во внешнее и внутреннее, в бесконечное, в свободное от границ, т. е. в бесформенное. То, как мы, невзирая на это противоречие, вводим данное нам бесконечностью в необходимую форму нас самих и нашего мира и при этом сохраняем богатство и могущество бесконечного в нас; и вместе с тем утверждаем форму в ее покое и строгости, предотвращая ее превращение в застылую и узкую, просто в конечность, – в этом, по-видимому, состоит одна из формулировок глубочайшей жизненной проблемы вообще. Каждое произведение искусства, которое вбирает в себя всю, но все-таки продолжающуюся интенсивность жизни своего создателя, каждый догмат глубокой религии, каждая нравственная норма, которая ставит перед нашей практической деятельностью значительную, высокую цель, каждое подлинное основное философское понятие представляют собой способ заключить в форму бесконечность мира и жизни, как-то разрешить противоречие между вечным движением и неисчерпаемостью бытия, с одной стороны, и твердым, созерцаемым, ставшим в своей форме конечным – с другой. Гёте в молодости – такова была главная ее интенция – придавал основное значение бесконечности жизни: из-за этого в его молодости часто возникала известная бесформенность, хотя следует признать, что его самообладание, сдержанность, характер его созерцания были и тогда достаточно сильны, чтобы не допустить господства лишенного формы бытия, как это произошло в движении «бури и натиска». Однако беспокойные колебания его жизни, его собственное определение этой эпохи как «постоянно стремящейся», стихотворения типа «Песни странника в бурю», любовь к Шекспиру, стиль писем к Кестнерам и Августе фон Штольберг, отрицание схематизма и узости традиций – все это показывает, что ритм его внутренней жизни сводился к постоянному преступанию границ, разрушению форм, к самоотдаче жизни, ощущаемой как бесконечность. В середине первого веймарского десятилетия в этой бесконечности намечаются первые границы. «Ах, Лотта! – пишет он, – что может человек! И что мог бы человек!» И если он за несколько месяцев до этого пишет, что «все еще видит путь в невозможном», то в этом сквозит известное удивление. Тот, кто живет только исходя из субъективно действительного, как это бывает в молодости, легко приходит к объективно невозможному. Для субъекта как такового в объективном нет границ, он чувствует себя в сущности всемогущим, ограниченным лишь случайно. И если затем в старости он в результате погружения на протяжении всей жизни в объективное приходит к ограничению интенции жизни, от метафизического до внешне-практического, «возможным», – то в приведенных высказываниях, в которых невозможно-бесконечное еще парит в своего рода идеальной действительности, следует видеть предвосхищение этого. Если считать бесконечное, как мы указывали, не имеющим формы, безобразным, то в следующий период, стоящий под знаком классики, Гёте переносит акцент на форму; в Италии это еще не достигло той степени, при которой было бы заметно преобладание формы или враждебность принципов. Этого не допускает непосредственный, преступающий все границы могущественный жизненный поток, господствовавший в его молодые годы. Итальянский период в жизни Гёте – одно из совершенных достижений человечества, ибо в нем показана точка выравнивания или единства той важной антиномии: здесь ощущаемая бесконечность, неосознанность границ жизни обретает формы, наглядную и поэтическую прочность и пластические образы, устойчивые и замкнутые максимы; и жизнь стала, если допустимо это парадоксальное выражение, не менее бесконечной от того, что ее заключили в формы, т. е. в конечное, а формы не стали менее гибкими, менее пластичными, менее верными своей специфической ценности как таковой оттого, что вобрали в себя поток жизни, который всегда выходил из берегов. Рассмотренное с этой точки зрения, пребывание Гёте в Италии следует вновь считать зенитом его жизни. Быть может, самым полным выражением этого является «Ифигения». Здесь, во всяком случае в обеих главных фигурах, выражена безграничная полнота жизни, чувства, страсти, ее вбирают в себя красота и замкнутость внутренней и внешней формы, но она не теряется в красоте, и таким образом глубокое соперничество обоих принципов – в котором сталкиваются молодость Гёте и его старость – звучит как сама собой разумеющаяся гармония. «Тассо» уже во многих отношениях являет собой переход от этой точки равенства к преобладанию формы. Правда, в образе самого Тассо жизнь еще дана во всей своей бесконечности, в свободной от формы устремленности своей динамики. Но теперь мир не предоставляет этому стремлению форму, которую оно могло бы принять, в которой оно могло бы обрести покой; Тассо противостоит миру в его твердо установленной форме, выражается ли она в дворцовом законе Бельригуардо, в косном и покорном характере Антонио или в «подобающем», которое принцесса считает единственно дозволенным. Тассо в самом деле лишь «волна, гонимая бурей» и должен разбиться в столкновении с неподатливыми формами. Это символизируется уже в художественно-стилистическом выражении: чего ему, в речах которого бушует стремящаяся в бесконечное, безмерная страсть, ждать от этих людей, выражающих свои мысли в сложившихся сентенциях? Уже в «Ифигении» нет недостатка в острой диалектике логических диалогов, но противоположности еще сдерживаются сердечным теплом, разлитым по всему произведению и концентрирующимся в главных героях, чувство пребывает еще в равновесии и единстве с практически-этическим и сентенциозным, тогда как в «Тассо» это равновесие уже нарушается. Здесь, в период кризиса гётевской жизни, противоположности еще раз резко сталкиваются, но беспомощность одной только интенсивности жизни, чувства, заливающего все границы, бесформенного в своей расплывчатости предрешена: победа одержана практически-нормативным, представленным в Антонио, и рассудительностью, господствующей в сентенциозности других образов, и эту победу Тассо сам признает в конце концов справедливой. И все-таки это была борьба, юношеская жизненная интенция (постоянно подчеркивается именно молодость Тассо) еще противостоит в своей силе и своем праве, хотя и не решающе, другому великому принципу жизни. Во «Внебрачной дочери» победа формы с самого начала предрешена, рассматривать ли содержание этого произведения с субъективной или с объективной точки зрения. Дело не в том, что здесь недостаточно выявлена внутренняя жизнь, в чем несправедливо находили недостаток этого творения Гёте, но жизнь уже выражена не в своем автономном бытии как чувство, которому подчиняются в счастливой гармонии формы возможного существования, как в «Ифигении», или которое мощно и все-таки беспомощно омывает их, как в «Тассо». Жизнь вообще хочет протекать лишь в прочных социальных формах, и вопрос сводится лишь к тому, в какой из них. Здесь уже полностью отсутствует окружающая людей бесконечность (на которую чудесно указывают глубоко религиозная, всегда направленная на божественное природа Ифигении и обреченный в силу своих свойств на вечную неудовлетворенность характер Тассо), и поэтому глубокие противоположности между бесконечностью и формой не могут прийти ни к непостижимому счастью своего примирения, ни проявить свою мощь в столкновении друг с другом; трагедия заключается в том, что приданная героине объективными, так сказать историческими силами судьбы фордов, жизни противоположна той, которую она жаждет и которая не менее объективна и исторически определена. Данное изменение обнаруживается и в художественной форме. В то время как в «Ифигении» и в «Тассо» еще звучат лирические тона субъективной непосредственности, «Внебрачная дочь» более резко очерчена, красочность, в которой всегда присутствует в силу ее чистой интенсивности некая неопределенность границ, сменяется линейным стилем. Этот процесс, проходящий между бесконечностью и формой, служит, очевидно, лишь абстрактным выражением развития, в котором акцентирование чувства сменилось акцентированием познания и деятельности. Ибо чувство как таковое подчинено не принципу формы, а скорее принципу краски и интенсивности, в нем присутствует некая имманентная безмерность, которая может обрести границы лишь вследствие утраты силы или появления внешних препятствий. Напротив, познание и деятельность изначально основаны на формах, на ясной выраженности и твердости, данных если и не всегда в действительности этих энергий, то во всяком случае в их смысле. В то время, когда Гёте было прежде всего важно обрести форму жизни и созерцания, ему явила себя как образец формы классика. Неудивительно, если он в упоении этим открытием не заметил, что существуют содержания, не подвластные этому стилю. Но духовно-историческим следствием этого заблуждения Гёте явилось то, что теперь многим из нас представляется, будто все то, что не укладывается в классический стиль, собственно говоря, вообще лишено формы.

С годами преклонение Гёте перед «формой» проявляется все решительнее и доходит до формалистики. Для него все важнее становятся не индивиды, а их взаимосвязи, которые, с одной стороны – лишь формообразования из материала людей и интересов, с другой – придают отдельному человеку, отграничивая его от других и предписывая ему определенное место, недостижимую иным способом форму; Гёте все больше ценит «целесообразность», причем как формальную структуру практического мира, ибо он часто не указывает, какой цели должна служить проходящая в этой форме деятельность; все более безусловно необходимым представляется ему «порядок», он даже провозглашает, что готов скорее терпеть несправедливость, чем беспорядок! И сама природа – что для него само собой разумеется – идет тем же путем:

Wenn ihr Bäume pflanzt, so sei’s in Reihen,

Denn sie läßt Geordnetes gedeihen[65].

To, что он в своих более поздних высказываниях часто резко консервативен, даже реакционен, не имеет ничего общего с классовым эгоизмом. Это основано, с одной стороны, на тенденции освободить место для позитивного в жизни. В революционном, анархическом, необдуманном он видел препятствие, негативность, расход сил, направленный только на разрушение. Он рассматривал порядок как условие позитивных достижений в жизни. Ибо, с другой стороны – в этих высказываниях он распространяет космический принцип порядка и подчинения форме на человеческие отношения. То, что он считал это возможным только посредством строго иерархической и аристократизирующей техники, конечно, спорно и обусловлено временем, но это не затрагивает последний мотив его убеждений. Его полемика направлена на чисто духовную неоформленность, беспорядочность как в прошлом (также и собственном), так и в настоящем; хаотичное для него главный враг. В шестьдесят лет он видит «главную болезнь» века Руссо в том, что «государство и нравы, искусство и талант смешивались с неким безымянным существом, которое, однако (!) называли природой». Но значение этой эпохи для себя он прекрасно сознает, ибо продолжает: «Разве меня также не затронула эта эпидемия и разве не была она благотворной в развитии моей сущности, которое я теперь не могу мыслить иным?» И приблизительно в то же время он говорит о господствующей в духовной жизни мечтательности: «Они хотят объять все и оказываются из-за этого всегда в сфере элементарного, находя, правда, бесконечно прекрасное в единичном (недостает, следовательно, формообразования целого). Мы, старые люди, готовы прийти в бешенство, видя, как окружающий нас мир разлагается и вновь распадается на элементы, из которых, бог весть когда, возникнет нечто новое». Эта этически-витальная оценка формы находится в глубокой связи с ранее рассмотренным перевесом формы художественного произведения над его содержанием – до такой степени, что значительность предмета казалась ему в старости даже препятствием для создания совершенного художественного произведения. Собственная ценность предмета в известной степени переходит за те границы, которые накладывает на него образование художественной формы; по собственному своему значению предметы пребывают в непрерывных, бесконечных связях реальности, искусство вычленяет их в виде обрамленного образа, формирует их, придав им границы, которых они лишены в своем природном бытии и сфере его ценности. Чистота позднего артистизма Гёте также основана на метафизике периода его старости.

И в этом он проявляет типичные свойства человека; однако с той разницей, что подобные изменения, которые обычно связаны с падением сил, выступают в нем как нечто вполне позитивное, как стадии, которые являются не утратой, а следствием органического развития энергии, лишь меняющей свои способы выражения. В общем в молодости люди мало интересуется формами, ибо считают, что, исходя из своего запаса сил, они могут справиться с любой ситуацией, удовлетворить любое требование; в старости же они ищут прочных, идейно или исторически отчеканенных предсуществующих форм, ибо они освобождают их от все нового приложения сил, сомнительных попыток, собственной абсолютной ответственности. Для Гёте же это лишь новый принципиальный образ, в котором выступает его сила, – приблизительно так же, как смирение и покорность божественному, связанные у бесчисленного множества лишь с собственной слабостью и отсутствием опоры, у подлинно религиозного человека есть формы выражения его высших центральных сил. Это распределение категориальных акцентов на бесконечность и форму, на молодость и старость связано помимо всего прочего и с различием отношения единичных сторон жизни к общему ее содержанию на той или иной стадии. Что бы индивид ни переживал в молодости, – по сравнению с полнотой будущего, которое его ждет, мера этого переживания не поддается оценке, жизнь столь неизмерима, она принесет еще столько, что значение отдельного действия и опыта превращается, собственно, в quantite negligeable[66], подобно тому как каждая конечная величина, какой бы большой она ни была, приближается к нулю при сравнении с бесконечностью. В старости же, когда перед глазами закрытый горизонт и граница жизни может быть приблизительно предвидена, знаменатель дроби, числитель которой составляет отдельное, фиксируемое в своем значении переживание, становится конечной величиной, а вместе с ним таковой становятся и дробь, и само переживание. Радость и страдание, успех и неудача – теперь определенные учитываемые части жизненного целого, в их переживании мы окончательно оставили за собой столько-то, тогда как в молодости все это тонет в бесконечности, которая лежит перед ней как не допускающая определения часть целого. Достаточно указать на это различное отношение между отдельными сторонами жизни и жизнью в целом, чтобы тотчас стало очевидным, что и к ним может быть сведена функциональная бесконечность как принцип жизни в молодости и прочная, требующая упорядоченности форма как принцип жизни в старости. Однако столь же ясно становится, что для этого достаточно лишь изменение жизненного образа, который основан отнюдь не на изменении степени силы, а лишь на ви́дении этой степени силы.

Тем не менее, быть может, в этом следует искать объяснение своеобразной негативной черты в общем облике Гёте. На страницах этой книги я достаточно часто указывал как на всеобъемлющую формулу творчества Гёте на то, что между его природным, действующим от terminus a quo влечением к созиданию, творчеству, деятельности и ценностными нормами, применяемыми к созданному и обретенному, господствовала сама собой разумеющаяся гармония, более глубокая, чем та, которая обычно присуща людям, что он в большей степени, чем другие, мог просто следовать своим непосредственным импульсам, тому, что соответствовало его натуре, чтобы создать соответствующее норме в теоретическом, поэтическом и нравственном отношении. То, что он, по его собственному признанию, создавал самое трудное и совершенное, «играя», «как любитель», несомненно важно для понимания Гёте, для «идеи Гёте». Однако вывод из этой гармонии между субъективными сторонами жизни и объективностью вещей и норм, который позволил бы заключить, что все созданное им объективно совершенно, отнюдь не подтверждается фактами. Более того, ни о ком из великих творцов мы не можем сказать, что в его творчестве столько незначительного, теоретически и художественно несовершенного и в своем несовершенстве едва постижимого. Художники высшего уровня в области изобразительного искусства здесь с самого начала из сравнения исключаются, ибо в силу особенности их искусства с самой техникой изображения связана такая степень гениальности, что совершенно не имеющее ценности и «Богом оставленное» здесь, так сказать, a priori[67] немыслимо, во всяком случае может встретиться лишь очень редко. Но хотя Данте и Шекспир, Бах и Бетховен отнюдь не во всех своих произведениях и всех их частях достигают той вершины, которая определяет их художественный уровень в целом, однако число тех произведений, которые этого уровня не достигают, не идет ни в какое сравнение с числом таковых у Гёте. Количество того, что может быть названо непоэтическим и банальным, обнаруживаемое в его речах в театре, в стихотворениях, посвященных определенным лицам, в революционных драмах, относятся к самым поразительным явлениям во всей истории духа. Конечно, на его ранг как художника в целом это не влияет, ибо значение художника определяется не средним уровнем всех его произведений, а с вполне понятными оговорками – уровнем его высших творений; все, что значительно ниже их, настолько безразлично в этом смысле, будто оно вообще не было создано (разве только может служить «дурным примером»). И все-таки такие провалы в ценностном отношении в творчестве Гёте являют собой загадку, для решения которой у меня нет достаточного объяснения. Точка зрения, с которой я в начале работы рассматривал это обстоятельство, отводит этим отрицательным ценностям возможное место как факту жизни Гёте. Но ведь жизнь Гёте не сводилась к субъективному процессу, в котором могли быть такие провалы, а одновременно, или во всяком случае впоследствии, он выносил свое суждение о его результатах; и отсутствие такой остановки в жизненном процессе, которая позволяет человеку как бы возвыситься над своей жизнью, недостаточно объясняется колебаниями в этой жизни. Можно было бы, правда, предположить, что это объясняется своего рода суверенной небрежностью, так или иначе реагирующей на любой импульс, просто чтобы найти какое-то решение, и что это делается с известной иронией по отношению к публике и к самому себе. Однако если такое объяснение и применимо в некоторых случаях, то для всей совокупности сомнительных по своему качеству произведений оно не подходит уже потому, что их необычайно много. Быть может, причиной этого следует считать выросшее значение формы как таковой, ибо такого рода пустые, легковесные произведения встречаются почти только в его преклонном возрасте – однако наличие значительных работ того же времени не допускает объяснения упомянутого факта просто старостью. Он испытывал столь сильную потребность придавать форму субъективной жизни и объективным содержаниям бытия, вводить каждое в определенную связь эстетически-формального или теоретически-всеобщего характера, придавать образ даже самому незначительному, что вследствие этого от его внимания часто ускользало значение содержания, превышающее значение формы. К этому имеет также прямое отношение его не менее загадочная, удивительная терпимость в старости к весьма посредственной литературе. Великий французский поэт нашего времени сказал как-то по поводу посредственных стихотворений: Faire des vers, c’est toujours tres bien[68] – и это отнюдь не было иронией. В этом выражен интерес творческого человека к формообразованию материи мира в соответствии с формами собственного творчества, только как формами, что нелегко понять тому, кто ждет от искусства лишь наслаждения. Мне представляется очень показательным, что интерес Гёте к художественному и духовному формообразованию сразу же приводит к противоположности толерантности, как только он чувствует ту другую идею витальности, от которой он пришел к идее формы и упорядоченности, а именно принцип и интенцию бесконечного. Она господствует в различных, явных и скрытых модификациях в творчестве Жан Поля, Клейста и Гёльдерлина. У одного из них безмерное, переходящее границы было вполне зримо, у другого составляло лишь устремление внутренней жизни, – с позиции Гёте в старческие годы сущностное решение всех трех было связано с бесконечностью, а не с формой, причем именно их значение должно было усилить гётевскую неприязнь; при незначительности же содержания в произведениях разных мелких писателей достаточно сильно проступала формальная сторона духовного формообразования жизни. Ту же толерантность, которую он проявлял к ним, он проявлял и к себе. Он удовлетворялся тем, что каждым из своих бесчисленных творений на случай он вырывал момент из жизни, текущей в бесконечность, растворяющей в этой бесконечности всю определенность границ содержаний. Это можно считать гипертрофией чувства формы, ибо сомнительно, может ли форма иметь иной окончательный смысл, чем совершенство той субстанции жизни, которую в конечном счете все-таки должно считать бесконечной. Решение этого вопроса не входит в нашу задачу. Но так же, как он готов был переносить скорее несправедливость, чем беспорядок – хотя возникает вопрос, не есть ли конечная цель всякого порядка справедливость, – он, начиная с известного возраста, предпочитал, как это ни парадоксально, написать незначительное стихотворение, чем ничего не написать в момент, когда жизнь предоставляла возможность такого формообразования, – и не исключено, что то упорство, с которым он постоянно подчеркивает необходимость деятельности, не указывая, в чем же состоит конечная цель и содержательный смысл этого требования деятельности, отражает то же стремление к ограничиванию, упорядочению и приданию формы бесконечной материи мира.

И наконец, я достигаю той точки, к которой уже подступал с разных сторон и к которой должно было привести рассмотрение периодов развития Гёте под категорией формы. Наряду с господством этой категории в его преклонном возрасте обнаруживаются следы стадии дальнейшего духовного развития, которое осталось совершенно фрагментарным, но тем не менее может быть определено только как прорыв и преодоление принципа формы. Ярким симптомом этого служит насилие над общеупотребительной структурой речи, особенно во второй части «Фауста». Сюда относятся такие словообразования, как Glanzgewimmel, Lebestrahlen, Pappelzitterzweige, Gemeindrang. Еще отчетливее это проявляется там, где отдельные выражений как бы брошены асиндетически:

Worte, die wahren,Äther im klaren,Ewigen ScharenÜberall Tag[69].

И еще шире в хаосе не поддающейся логической организации классической Вальпургиевой ночи. Во всем этом проявляется специфичность творчества в старости, когда некоторые величайшие художники достигают выразительности, не сравнимой с прежней: Микеланджело прежде всего в Пьета Ронданини и в поздних стихах, Франс Гальс в «Регентшах приюта для престарелых», даже Тициан в старческих произведениях и особенно Рембрандт в поздних офортах и портретах, Бетховен в последних сонатах (особенно в обеих виолончельных сонатах) и квартетах – и наконец, «Парсифаль» и «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». Попытаюсь дать понятийное выражение тому общему, что ощущается во всех них. Этот стиль поздних лет называли импрессионизмом, полагая, что художники в старости утратили силу создавать единую форму целого и могли лишь подниматься до выражения отдельных моментов, оставшихся субъективными: они якобы не достигали уже для себя существующей формы, которая могла бы быть лишь непрерывной взаимодействующей связью отдельных импульсов, идей, созерцаний. Мне представляется такое толкование очень поверхностным. Самый факт неоспорим: во всех творениях такого рода мы ощущаем прорывающийся в сильных волнах субъективизм и ломку форм синтетической целостности. Вопрос заключается только в том, в каком смысле здесь следует понимать субъект и в каком – форму. Прежде всего: в старости художники пренебрегают исторически принятыми формами. Какие средства живописи, какое построение музыкальной фразы и какая гармония, какое отношение между поэтическим выражением и задуманным содержанием, какая синтаксическая структура и какая логическая связь считается нормативной, оставляет великих художников в старости совершенно равнодушными. Но несомненно, что они идут еще дальше и приходят к известной беззаботности, даже, пожалуй, к отрицанию и противоречию не только по отношению к утвердившемуся в предшествующем развитии императиву формы, но также и к принципу формы вообще. То, к чему они в глубоких пластах своей сущности стремятся, не только не принимает ту или иную форму, но и не допускает, так сказать, выражения в форме формы. Между тем форма, поскольку речь идет о воспринятом духом, о том, что формировано духом, всегда – принцип объективности и в этом ее метафизическое значение как в этике, так и в искусстве. Когда мы приписываем или придаем содержанию форму, она обладает по ту сторону данного осуществления идеальным, во всяком случае безвременным, предсуществованием; «создавая» ее, творец следует предначертанному во внутреннем созерцании, во внутренней данности – подобному тому как уже в греческом метафизическом мифе творец мира взирает на вечные идеи или формы, чтобы придать по их подобию образ вещам. Каждый отрезок содержания бытия, в том числе и душевные процессы в качестве реальности, неповторим, он не может существовать дважды, он есть просто он сам на этом месте в пространстве и времени, и поэтому каждому реальному содержанию может быть приписана метафизическая субъективность: оно не может выйти за пределы этого, заключенного в своих границах, для-себя-бытия. Материя бытия по своему понятию нечто бесформенное, и поэтому indefinitum (неопределенное) и infinitum (бесконечное) может быть как целое и в каждом отрезке лишь единожды; напротив, форма – ограниченное и ограничивающее – может быть реализована бесконечное число раз. Она объективна потому, что выходит за пределы каждого своего осуществления, даже если она в первый и последний раз выступает в нем, ибо в ее высоком идеальном пребывании ей безразлично, будет ли она осуществлена в том или ином, в одном отрезке материи или в тысяче таковых. В этом состоит ее объективность, это превращает каждое конкретное существование по сравнению с ней в случайное, опирающееся на самого себя, субъективное; и объективным такое существование становится лишь в той мере, в какой в нем ощущается форма. Чем больше наши поступки, мысли, образы освобождаются от данной непосредственности, от материальности, чтобы проникнуться формой, тем они объективнее, тем более они сопричастны той идеальной свободе принципа формы от исчезающей единичности субъективного бытия. Такова причина, по которой искусство художников в старости, в суверенности которого по отношению к исторически установленным формам таится отрицание принципа формы вообще, могло казаться субъективным. Но, быть может, здесь речь идет о преодолении всей этой противоположности; быть может, субъект, который здесь выступает, совсем не тот случайный, обособленный, лишь через формообразование освобождаемый субъект, как это бывает в молодости, когда субъективистская бесформенность нуждается в том, чтобы войти в исторически или идейно предсуществующую форму, посредством которой она развивается в направлении к объективности. В старости великий творец – я говорю, конечно, здесь о чистом принципе и идеале – имеет форму в себе и внутри себя, ту форму, которая теперь есть полностью только его собственная форма; вместе с безучастием ко всему тому, чем наделяют нас внутренне и внешне определенности во времени и пространстве, его Я как бы сбросило свою субъективность – таков «постепенный выход из явления», по уже приведенному нами раньше гётевскому определению старости. Теперь человеку уже не нужны широкие рамки, объемлющие его единичные высказывания и действия, ибо в каждом из них непосредственно выражена вся жизнь, действительная и возможная в данном человеке. Следовательно, это прямая противоположность импрессионизму, так как в импрессионизме переживание, отношение между субъектом и тем, что в каком-либо смысле находится вне его, выражено только с односторонней точки зрения субъекта, тогда как здесь присутствует абсолютная глубина, при которой субъект становится чистым, объективно духовным существованием и для него как бы больше нет ничего внешнего. Но так как и старый человек живет в мире, сколь ни отдалены от него его отдельные внешние проявления, так как он в качестве художника вынужден говорить о мире и о вещах в нем, то понятно, что его речь, все его духовное бытие становятся символичными; он уже не хочет схватывать и называть вещи в их непосредственности, в их собственном существовании, а лишь постольку, поскольку удары пульса его в себе самой живущей, являющейся для самой себя миром внутренней глубины могут служить им знаком, или поскольку эти вещи могут представлять ее и выступать как ее подобия. В старости Гёте говорит как-то, на что я уже указывал, об эквивалентности самых разных содержаний жизни и обосновывает это тем, что «всегда рассматривал всю свою деятельность и свои дела только символически». Но в этом проявляется его с годами все возрастающая, часто достигаемая дорогой ценой воля к единству жизни. Ведь, может быть, такое символическое постижение содержаний жизни вообще единственное средство, позволяющее представить ее себе в некоторой степени как единство. Наша «деятельность и наши дела» по своим целям и ценностям, по своим случайностям и необходимостям, достижениям и неудачам – нечто столь раздробленное, несвязанное, в себе дивергентное, что жизнь, рассмотренная по ее непосредственным содержаниям, представляется нам беспорядочным множеством; только если решиться видеть в каждом отдельном поступке подобие, в нашем практическом существовании, эмпирически нам данном, – символ глубокой подлинно действенной реальности, может быть открыт путь к ви́дению единства, скрытого, нерасщепленного корня жизни, который отпускает из себя все эти расходящиеся единичные акты. Этим и объясняется мистический характер упомянутой символики в старческом возрасте. Гёте как-то определил, явно имея в виду себя, «квиетизм» и «мистику» как существенные черты старческого возраста. Под мистикой он несомненно понимает то, что я назвал символическим; именно chorus mysticus[70] возвещает символический характер всего данного нам мира: «Alles Vergängliche ist nur ein Gleichnis»[71]. Этими двумя качествами Гёте недвусмысленно определил период старости – в той мере, в какой его элементы специфически отличаются от предшествующих форм существования. «Квиетизм» не что иное, как «выход из явления», в-себе-существование субъекта, но теперь он имеет совсем иной, более не относительный смысл, который имел, когда ему еще противостоял объект. Теперь он сам все, чем может быть в мире и что может знать о мире, и поэтому пребывает к так называемому миру лишь в отношении «символического». Таким образом, противоположность между этим субъектом и объективной формой исчезает. Ибо объективация, которая сообщала субъекту вне его предсуществующую, хотя и пребывающую в его собственных творениях форму, введена теперь в непосредственность жизни и в самопроявление субъекта, освободившегося от самого себя и вернувшегося в этом освобождении к самому себе. Говорить здесь о «собственной форме», проявляющейся в совершенном существовании и искусстве старости, пожалуй, излишне. По своим чистым, хотя эмпирически никогда полностью не реализуемым идее и интенции эта жизнь вообще не имеет больше «формы», которую можно было бы отделить от материи ее субъективности: принцип формы теряет свое значение по сравнению со ставшим объективным самобытием субъекта. В этом смысле можно утверждать, что утрата формы, распад синтеза в старости Гёте служат признаками того, что великое устремление его жизни – объективацию субъекта – он увидел в свои поздние годы, если не на новой, то перед новой абсолютно таинственной ступенью совершенства.

Если этим выявлен нерв последней эпохи гётевской жизни, в той мере, в какой она отличается от предшествующих, – хотя она вводит особые черты в дальнейшее развитие прежних периодов лишь намеками и отдельными указаниями, – то именно с этим связан аспект тотальности его жизни. Неоднократно говорили, что научные теории Гёте и все его восприятие жизни определены как в великом и значительном, так и в сомнительном и недейственном, его художественной натурой. «Я рожден, собственно, – пишет он в поздние годы, – для эстетического». Характер его преклонения перед природой, уверенность в зримом присутствии идеи в явлении, «созерцательность» его мышления, значение «формы» в его картине мира, пристрастие к гармонии и завершенности теоретического и практического бытия – все это в своей совокупности суть определенности душевного существования в соответствии с априорностью художественности; «прафеномен» феноменов его жизни – то, что он художник. Однако он сам указывал, что за прафеноменами, за последним из них, доступным нашему постижению и исследованию, стоит еще самый последний, ускользающий от нашего взора и обозначения. И артистический фундамент и функциональный закон его существа обладают еще чем-то более глубоким, стоящим за ним, не поддающейся наименованию сущностью, которая служит основой и объемлет все его художественно определенное явление. Конечно, это не его привилегия, именно в этот пласт уходит последняя реальность каждого человеческого существования. Но у Гёте это особенно ощущается, ибо отдельные стороны, первичные феномены его существа уже сходятся в единстве, в созерцаемом, несущем или проникающем их прафеномене – художественном – как мало у кого другого. Он обладает именно в напряжении и посредством напряжения существующих как одновременно, так и в развитии противоположностей его личности единством уже внутри эмпирического, которое мы, другие, вынуждены искать в смутном представлении о ноуменальном абсолюте в нас. Вследствие этого у него то, что вообще эмпирично и выразимо, отделяется от другого, того, что должно остаться тайной, более отчетливо, чем там, где непосредственные единичности как будто уже объединены в нем. Вся широта его существования, даже в той мере, в какой оно подчинено прафеномену художественного, была бы невозможна, если бы оно само не было излучением или орудием более высокого, всеобщего или, если угодно, глубоко личного; с более эмпирической и психологической точки зрения это можно было бы выразить следующим образом: художник не достигает и как художник последней вершины, если он не есть нечто большее, чем художник. Образ Гёте, конечно, получает большую глубину в правильном направлении, если сводить все проявления его жизни, в том числе и интеллектуальные, этические и чисто личные, к общему знаменателю художественности, однако последняя инстанция этим еще не достигается. Правда, ее нельзя фиксировать в понятиях, а можно только представить во внутреннем, основанном на чувстве созерцании. И не только из-за трансцендентальной глубины, в которой этот последний пласт личности коренится у Гёте, как вообще у всех людей, а потому, что у него, человека, наименее связанного со специализацией, оно более чем у других отвергает всякое наименование его окраски, которое неизбежно оказалось бы чем-то односторонним и исключительным. У него отчетливее, чем у какой-либо другой исторической личности, мы ощущаем эту своеобразную, еще мало исследованную категорию, которая носит определяющий характер для каждого человека, как только мы до известной степени его узнаем; это – общее его личности, которое, однако, не может быть познано как нечто абстрактное, выведенное из его отдельных черт и действий, а есть единство, доступное лишь непосредственному душевному знанию. Этот путь схватывания общего в единичном не тот, которым идет образующий понятия рассудок. Рассудку также доступны отдельные феномены индивида, и у Гёте, например, он ведет к художественному началу, которое мы можем как общую черту абстрагировать из его эмпирического многообразия. Однако так же, как мы «знаем» каждого близкого нам человека вне данности его черт, сколь ни велико было бы их число, в особой не рассудочной, а переживаемой категории, как мы знаем черты его лица, которые невозможно с чем-либо спутать, но и невозможно описать, – наше созерцание сущности Гёте как величайшего исторического примера этой возможности не складывается из его отдельных качеств и деяний и не выражается в их сумме или в том общем, которое мы можем получить из них посредством понятий; и это созерцание сущности присутствует во впечатлении от каждой единичности, подобно тому как для метафизически мыслящего человека все единичности данности обоснованы и проникнуты абсолютным единством бытия, которое не может быть названо посредством одной из них и получено посредством абстракции из них. Тот, кто не ощущает в Гёте-поэте, в Гёте, определенным образом живущем, в Гёте-исследователе, Гёте-любящем, в Гёте, созидающем культуру, это личностно общее, единство которого не составлено из многого, кто не ощущает эту, так сказать, формальную ритмику и динамику, чья сущность состоит не в отношении к миру множества, а к «молча почитаемому» единству бытия, тому, кто этого не ощущает, Гёте не даст того, что может дать только он. Полагаю, что я свободен от преклонения перед ним, как перед идолом; допускаю, что были более глубокие, более достойные преклонения существования и деяния, чем его. Но в том смысле, о котором здесь шла речь, он по степени этого значения единственный: я не знаю человека, который дал бы потомкам в том, что в конечном итоге – лишь отдельные проявления его жизни, созерцание столь возвышающегося над всеми этими единичными сторонами жизни единства своего бытия вообще.

Если попытаться найти наиболее близкое этому высочайшему и постигаемому только как созерцание, но еще доступное описанию, то нам предстанет нечто еще более общее, более характеризующее личность по ее форме, чем сфера художественного. Наиболее совершенной представляется жизнь того, кто существует только исходя из влечения к духовной детумесценции, из потребности выразить субъективность жизни, и при этом уверен, что создает этим объективно ценное, соответствующее направленным только на содержания критериям. Я многократно указывал, что вижу в этом формулу всей жизни Гёте, и если на этих последних страницах выясняется, что в молодости он отдавал предпочтение субъективному процессу, а в старости – объективным содержаниям, то это были лишь перемещения акцентов и стадий развития в общем отношении его жизни к бытию мира. Внутренние же личностные факторы, отношение которых лежало в основе этой эвдемонии его существования, можно определить как меру общей силы его натуры и таланта. Обычно это существует в людях в значительной степени независимо друг от друга. Сколько людей оказались бесплодными, не сумели найти правильное отношение к внешнему бытию, даже погибли из-за того, что их сила была недостаточна для их талантов или их талантов недостаточно для их силы! Или потому, что их способности были по своему характеру таковы, что их сила расточалась в них, не оказывая действия, или потому, что они развивались в последовательности, не соответствующей постепенному развитию их силы! Либо в машине больше пара, чем может выдержать ее конструкция, либо конструкция рассчитана на большую эффективность, чем допускает имеющийся в ней пар. Из всех видов гармонии, приписываемых природе Гёте, гармония между силой и талантами была, вероятно, самой глубокой, для него самого решающей. Конечно, и его сила попадала на пути «ложных тенденций», искала выхода там, где талант не предоставлял ей достаточно широкого канала. Но при внимательном рассмотрении становится очевидным, что это всегда были лишь отступления для дальнейшего продвижения, после которых равновесие между силой и талантом тем совершеннее восстанавливалось, – сила соответствовала субъективно переживающей себя жизни, талант был средством, позволяющим этой жизни проходить соответственно бытию вне ее и объективным нормам. Тем самым гармония его внутренней структуры становилась основой гармонии самой этой структуры со всем объективным. Мы видели, как эта основная формальная субстанция его жизни раскрывалась в противоположностях стиля между его молодостью и старостью, причем с такой радикальностью, которую мы среди известных нам великих людей обнаруживаем разве что у Фридриха Великого, – мы оставляем в стороне религиозные внутренние перевороты (проходящие в особых условиях), в которых речь может идти не столько о развитии между полюсами, сколько о скачках от одного полюса к другому. В этом проявляется еще одна форма великого равновесия жизни Гёте: в ней ощущается та степень устойчивости, тождественности, которая доводит до максимума впечатление от меняющегося, в своей жизненности преобразующегося, – и та степень изменения, на основе которой устойчивое единство производит наибольшее впечатление. Вследствие того что каждая из этих витальных форм открывала свою противоположность и в этой противоположности самым совершенным образом себя, реализируется специфически органический характер этого бытия, ибо организм представляется нам как сущность, в которой в отличие от механизма течение беспрерывного изменения соединяется с устойчиво тождественным, разрушающимся лишь с самой сущностью самобытием. В Фридрихе Великом эта постоянная нить, создающая в молодости и старости столь различные по своему виду узоры, ощущается значительно меньше. Правда, и у Гёте не следует искать неизменного содержания жизни и духа в молодости и старости. Даже если бы таковое удалось обнаружить (в художественной деятельности или в пантеистической тенденции), оно не было бы в данном случае решающим. Устойчивое содержание как таковое – всегда нечто застывшее, собственно говоря, оно не есть то устойчивое, которое соединяет в жизни ее изменения, и значительно более связано с этими изменениями, чем фиксированное в понятиях содержание. Оно скорее нечто функциональное или закон, который существует лишь благодаря изменениям и в них, или – в образном выражении – импульс, который лежит в основе индивидуального существования с начала до конца и проносит его в своей чистоте и тождественности через все направления и извивы. По убеждению Гёте, характер человека проявляется только в его поступках: «Источник, – говорит он по этому поводу, – можно мыслить лишь в его течении» и «история человека есть его характер». Всем этим должно быть сказано, что единство и непрерывность в изменениях развития жизни, наиболее наглядным примером чего может служить жизнь Гёте, не есть нечто, находящееся вне этих изменений; может быть, даже противоположность между устойчивым и изменяющимся есть лишь результат последующего расчленения, посредством которого мы делаем доступным нашему восприятию сам по себе непостижимый факт жизни. О том, сколь противоположные моменты развития заключают в себе постоянное по своей форме единство, Гёте дает указание, очень значительное в применении к нему самому. К числу его самых важных духовных мотивов относится тот, согласно которому жизнь в каждый момент и на каждой стадии своего развития есть, или во всяком случае может быть, в себе совершенное, ценное само по себе, а не как подготовка к конечной стадии или завершение предшествующей. «Человек действительно становится на различных стадиях своей жизни другим, но он не может сказать, что становится лучшим». Затем он описывает требования, которые писатель должен выполнять на всех стадиях своего творчества, и продолжает: «Тогда написанное им, если оно было верным на той ступени, на которой оно возникло, останется и впредь верным, как бы впоследствии ни развивался и ни менялся автор». Глубоко связано с этим мотивом замечание – произведение великого художника на каждой стадии своего завершения законченно.

Эта самодостаточность каждого момента жизни как выражение фундаментальной ценности жизни вообще состоит в независимости не только от будущего, но и от прошлого. Я отсылаю к его замечательному высказыванию о «воспоминании», которое он «не устанавливает как таковое», ибо жизнь – это постоянное развитие и возвышение и не может быть связана с застывшим, данным как прошедшее; она лишь вводит его как динамическое воздействие в возвеличенное этим настоящее. Ему 82 года, когда он говорит: «Поскольку я все время стремлюсь вперед, я забываю, что я написал, и поэтому очень часто воспринимаю мои произведения как нечто чужое». С этим, вероятно, связана его глубокая неприязнь ко всякому телеологическому рассмотрению: его убеждению в достаточном смысле каждого момента существования противоречило, что какой-либо момент получает свое значение только от лежащей вне его конечной цели. Если угодно, можно считать, что здесь на течение жизни во времени перенесена пантеистическая тенденция, согласно которой в каждой части бытия присутствует вся тотальность бытия и ни одна, следовательно, не может выйти за свои пределы и не нуждается в этом. Каждый период жизни содержит в себе целостность жизни, только каждый раз в другой форме, и нет основания черпать его значение из отношения к предыдущему или последующему; каждый период обладает своей возможностью красоты и совершенства, несравнимой с возможностями других, но равной им по красоте и совершенству. Именно так, исходя из категории ценности и из непосредственного ощущения ценности своей жизни, он чувствовал непрерывность изменений и резкую противоположность периодов жизни вместе с тем единым и тождественным, которое было пережито в них.

Но поскольку каждый из этих периодов – по крайней мере по своей идее или по своему приближению – был завершен в себе, Гёте действительно полностью прожил свою жизнь. Если обаяние жизни Гёте заключалось в соединении безудержного развития с таким совершенством и самоудовлетворенностью ее отрезков, то и старость его обладала своим совершенством. Она не была, как у многих других, лишь завершением прошлого, черпающим свое значение и смысл в этом, так сказать, формальном достоинстве, а в остальном – лишь из содержания того, что было, подобно вечерним облакам, увенчиваемым красками заходящего солнца. Гётевская старость была обязана своим значением только самой себе, она несравнима с предшествующим ей, хотя и связана с ним непрерывным развитием. Однако именно вследствие этой замкнутой позитивности она не указывала на потустороннее продолжение жизни, а была связана с посюсторонним миром, как и все существование Гёте, и простиралась в трансцендентное лишь как все его существование в каждой ее точке. Этому как будто противоречит, конечно, сказанное Эккерману – природа обязана предоставить ему другое существование, если теперешнее больше не соответствует его силам. Я здесь совершенно не касаюсь его веры в бессмертие, спекулятивная мистика которого не имеет ничего общего со стадиями развития эмпирической жизни. Нас интересует только обоснование, которое исходит из не использованной целиком силы, неисчерпанных возможностей. Не могу отрицать, что считаю это самообманом Гёте – безусловно недоказуемым, основанным на не поддающемся контролю «впечатлении», сложившемся из многих невесомых моментов. Богатство его натуры предоставляло его силе чрезвычайно много возможностей формообразования, и поскольку он в каждый данный момент мог осуществлять лишь одну из них, на которую шла вся его сила, все остальные возможности оставались нереализованными, – и, чувствуя это, он приходил к заключению, что обладал силой и для всех остальных. Так как он мог делать горшки или миски, ему казалось, что он может делать горшки и миски. Я полагаю, что он исчерпал в своей жизни данную ему силу; и это отнюдь не дефект, напротив, это относится к чуду его существования; он был из числа тех, кто действительно достиг конца, не оставив остатка. Здесь получает свою последнюю формулировку то, что было сказано о гармонии между его силой и талантами: не только его таланты полностью развернулись в его силе, но и его сила исчерпала себя в его талантах. Насколько вообще можно судить о таких вещах, нереализованными остались лишь абстрактные возможности его существа (что носит как бы логический, а не витальный или метафизический характер), свои же конкретные возможности он исчерпал и ради них мог не «уноситься в вечность».

Все эти заложенные в его «идее», ставшие наглядными совершенства, которые у него ближе к идее, чем у кого бы то ни было, можно в конечном счете рассматривать как совершенства чистой, не дифференцированной специальным содержанием человечности. Мы ощущаем развитие Гёте как типично человеческое —

Auf deinem Grabstein wird man lesen:Das ist fürwahr ein Mensch gewesen![72]

– во всех и среди всех его несравненных свойств в высокой степени и в ясной форме выступает линия, которой, собственно говоря, следовал бы каждый, если бы был предоставлен своей человечности. Сюда относится и то, что он – дитя своего времени и исторически преодолен, ибо человек как таковой – существо историческое, и единственное его свойство по сравнению со всеми другими существами есть то, что он одновременно – носитель сверхисторического в форме душевности. Конечно, с понятием «общечеловеческого» связаны в достаточной степени неясность и злоупотребление. И попытки аналитически абстрагировать это понятие, исходя из индивидов, тщетны. Оно связано с еще малоисследованной и здесь не исследуемой более подробно, хотя практически постоянно осуществляемой способностью нашего духа: непосредственно различать в предлежащем, особенно в душевном явлении то, что в нем чисто индивидуально и что типично, идущее из его вида или рода; посредством интеллектуального инстинкта или под действием определенной категории мы ощущаем в некоторых сторонах человеческого явления силу тяжести, выход за пределы одного проявления, которые мы определяем как общечеловеческое, понимая под этим постоянное владение или закон развития человеческого рода, центральный нерв, являющийся носителем его жизни. И несказанно утешительное и возвышающее в явлении Гёте состоит в том, что один из самых замечательных и исключительных людей всех времен шел путем общечеловеческого. В его развитии нет ничего поражающего, одинокого в своем качестве, ни с чем не допускающего сравнения, столь часто свойственного жизненному пути великого гения; он доказал, что нормальное способно заполнить измерения великого, а общее, не отказываясь от себя, может стать явлением высшей индивидуальности. Всякое недуховное существо находится по ту сторону вопроса о ценности и праве, оно просто есть. Величие же и трудность, стоящие перед человеком, выражены в формуле, – он должен оправдать свое бытие. Он думает достигнуть этого тем, что, выходя за пределы человеческого существования вообще, доводит до совершенства его отдельное содержание, которое изменяется предметной шкалой, значимой лишь для данного содержания – интеллектуального или религиозного, динамического или эмоционального, практического или художественного. Гёте – и это высший пример бесконечного ряда приближений – в сумме и единстве своих деяний, в их отношении к его жизни, в ритме, оттенках, в периодах развития этой жизни не только требовал как ценности абсолютно общечеловеческого, находящегося по ту сторону всех единичных совершенств и над ними, но и жил им как ценностью: он являет собой великое оправдание человеческого из себя самого. Однажды он определил смысл всех своих творений как «триумф чисто человеческого»; таков был и общий смысл его существования.

Кант и Гете. К истории современного мировоззрения

Эпохам полукультур, а также эпохе дохристианской культуры мы приписываем единство жизненных элементов, разрушенное и превращенное в противоречия позднейшим развитием. Как ни тяжела была борьба за физические условия существования, как бы жестоко условия общественной жизни ни насиловали личности, – чувство коренной раздвоенности человеческой души и мироздания, сознание пропасти между человеком и миром встречались до эпохи упадка античного мира лишь в совершенно единичных случаях. Христианство впервые ощутило до последних глубин души противоречие между духом и плотью, между природным бытием и ценностями, между своевольным Я и Богом, для которого своеволие есть грех. Но, будучи религией, христианство принесло и примирение той же рукой, которой оно посеяло раздор. Лишь когда христианство утратило свою безусловную власть над умами, когда, с началом Нового времени, его решение проблемы стало вызывать сомнения, сама проблема выступила во всем своем значении. Что человек в своей основе есть существо дуалистическое, что раздвоение и противоречие образуют основную форму, в которой он воспринимает содержание своего мира и которая обусловливает и весь трагизм, и всю жизненность этого мира, – это убеждение овладело сознанием лишь после эпохи Возрождения. Противоречие проникло до самого глубокого и широкого слоя нашего Я и нашей картины мира, и потому потребность в гармонии стала более настойчивой и универсальной; внутренняя и внешняя жизнь, дойдя в своем напряжении до надлома, ищет более крепкой и непрерывной связи, которая, несмотря на всю разрозненность начал бытия, вновь утвердила бы их все же чаемое единство.

Прежде всего Новое время до крайних пределов заостряет противоречие между субъектом и объектом. Мыслящее Я чувствует себя суверенным в отношении всего представляемого им мира; «я мыслю, следовательно я существую» становится со времени Декарта единственной несомненностью бытия. Но, с другой стороны, этот объективный мир обладает все же беспощадной реальностью, личность является его продуктом, результатом сплетения его сил, подобно растению или облаку И в этом раздвоении живет не только мир природы, но и мир общественный. В нем личность требует для себя права свободы и самобытности, тогда как общество согласно признавать в ней лишь элемент, подчиненный его сверхличным законам. В обоих случаях самодержавию субъекта грозит опасность или потонуть в чуждом ему объективизме, или выродиться в анархический произвол и отрешенность. Наряду с этим противоречием или над ним современное развитие ставит противоречие между механизмом природы, с одной стороны, и смыслом и ценностью вещей – с другой. Со времени Галилея и Коперника естествознание все более последовательно толкует картину мира как механизм строжайшей и математически выразимой причинности. Пусть это объяснение проведено еще несовершенно, пусть давление и удар, к которым казалось возможным свести в последнем счете все явления мира, оставляют место и для иных начал – принципиально все явления суть обусловленные законами природы передвижения материальных частиц и энергий, заведенный часовой механизм; и этот механизм, в противоположность тому, что построено людьми, не обнаруживает идеи и не служит никаким целям. Механистически-естественно-научный принцип, по-видимому, лишил действительность всего, что прежде открывало ее смысл: в ней нет более места для идей, ценностей и целей, для религиозного значения и нравственной свободы. Но так как дух, чувство, метафизическое влечение не отказываются от своих притязаний, то человеческой мысли, по крайней мере с XVIII в., задана великая культурная задача: обрести вновь, на высшей основе, утраченное единство между природой и духом, между механизмом и внутренним чувством, между научной объективностью и ощущаемой ценностью жизни и вещей.

* * *

Ближайшие пути к объединению картины мира примыкают к двум принципиальным умонастроениям, которые в многообразных видоизменениях проходят через историю культуры: к материализму и спиритуализму. Материализм отрицает самостоятельное бытие всего духовного и идеального и признает единственным сущим и абсолютным телесный мир с его внешним механизмом; спиритуализм, напротив, низводит на степень пустой видимости все внешне-наглядное и усматривает субстанцию бытия исключительно в явлениях духа, в их ценности и внутреннем порядке.

Наряду с этими двумя умонастроениями были развиты два других мировоззрения, монистическая идея которых более беспристрастно считается с указанным дуализмом, – именно мировоззрение Канта и Гёте. Гигантское деяние Канта состоит в том, что он усилил до последних пределов субъективизм Нового времени, суверенность Я и его несводимость к материальному началу, не нанеся этим ни малейшего ущерба прочности и значительности объективного мира. Он показал, что все объекты познания могут состоять для нас только в самих познаваемых представлениях и что все вещи существуют для нас лишь как комплексы чувственных впечатлений, т. е. субъективных процессов, обусловленных нашими органами. Но вместе с тем он показал, что вся достоверность и объективность бытия становится понятной именно в силу этого условия. Ибо лишь в том случае, если вещи суть не что иное, как наши представления, наше сознание – за пределы которого мы никогда не можем выйти – может нас удостоверять в них; лишь благодаря этому мы можем высказывать о них безусловно необходимые суждения, отражающие сами условия нашего сознания. Эти условия обязательны для вещей именно потому, что вещи суть наши представления. Если бы мы должны были ждать, чтобы сами вещи, эти чуждые нам реальности, вливались извне в наш дух, как в пассивно воспринимающий сосуд, то наше познание не шло бы далее единичного факта. Но так как представляющая деятельность Я создает мир, то законы нашего духовного действования суть законы самих вещей. Я, это необъяснимое далее единство сознания, связует чувственные впечатления и образует из них предметы опыта, исчерпывающие без остатка наш объективный мир. Позади этого мира, по ту сторону всякой возможности познания, мы вправе мыслить вещи в себе, т. е. вещи, которые уже не суть для нас, и в них наша фантазия может перенести и считать осуществленными все мечты разума и души, все творчество идеалов, тогда как эти мечты не находят себе места в мире нашего опыта, в мире, который только и может быть объектом нашего знания.

Точнее говоря, кантианское решение основной проблемы дуализма между субъектом и объектом, между духовностью и телесностью сводится к тому, что под эту противоположность подводится общий фундамент – именно факт нашего сознания и познания вообще; мир определен тем обстоятельством, что мы его знаем. Ибо образы, в которых мы познаем самих себя и существуем для себя самих, как и реальный мир явлений, суть нечто, существо чего остается от нас скрытым. Тело и дух суть эмпирические феномены в пределах общей системы сознания, связанные между собой тем фактом, что оба они

представляются и подчинены одинаковым условиям познания. В самом мире явлений, в пределах которого они только и могут быть нашими объектами, они не сводимы друг на друга; ни материализм, стремящийся объяснить дух телом, ни спиритуализм, стремящийся свести тело к духу, недопустимы; напротив, каждая сторона должна быть объяснена из своих собственных законов. Но все же тело и дух не распадаются, а образуют единый мир явлений, так как они сдерживаются познающим сознанием вообще, которому они являются, и его единством, и так как по ту сторону того и другого лежат хотя и непознаваемые, но все же мыслимые вещи в себе; последние, быть может, – мы вправе так веровать – содержат в своем единстве основу этих явлений, которые, будучи отражаемы и разлагаемы нашими познавательными силами, распадаются на дух и тело, на эмпирический субъект и эмпирический объект. Итак, природа как объект для нас не может содержать ни крупицы духа и находит свое законченное научное выражение лишь в механике и математике; дух, со своей стороны, подчиняется совершенно иным, присущим ему законам; тем не менее идея всеобъемлющего познающего сознания и идея вещей в себе, в которых наши идеальные чаяния находят общую основу всех явлений, сливают тело и дух в единую картину мира. Этим научно-интеллектуалистическое толкование мировой картины доведено до своей высшей точки: не вещи, а знание вещей становится для Канта основной проблемой. Объединение великих двойственностей – природы и духа, тела и души – удается ему ценой ограничения задачи: он стремится объединить лишь научно-познавательные картины этих двойственностей. Научный опыт с всеобщностью его законов есть рама, объемлющая все содержания бытия в единой форме, – именно в форме рассудочной постижимости.

Совершенно иным порядком смешивает Гёте элементы, чтобы получить из них столь же успокоительное единство. О философии Гёте нельзя рассуждать согласно тривиальной формуле, что хотя он обладал совершенной философией, но не изложил ее в систематической и специально-научной форме. У него отсутствовали не только система и школьная техника, но и сама задача философии как науки: стремление перенести в сферу отвлеченных понятий наше чувство ценности и порядка в мировом целом. Наше непосредственное отношение к миру, созвучное и сочувственное переживание его сил и смысла отражаются при научном философствовании в мышлении, как бы противостоящем этому непосредственному отношению; мышление выражает на своем собственном языке фактическое состояние, с которым оно не имеет никакой прямой связи. Но если я правильно понимаю Гёте, то у него дело идет всегда о непосредственном выражении его мирового чувства; ему не нужно ловить это чувство в сфере отвлеченного мышления, чтобы объективировать его там и превращать в совершенно новую форму бытия. Беспримерно сильное ощущение значения бытия и его внутренней идейной связи рождает «философские» замечания Гёте, подобно тому, как корень рождает цветок. Позволю себе вольную аналогию: философия Гёте подобна звукам, которые в нас непосредственно вызываются чувствами удовольствия и страдания, тогда как научная философия подобна словам, которыми мы логически и лингвистически обозначаем эти чувства. Но так как Гёте от начала до конца художник, то это естественное самопроявление становится само художественным произведением. Он мог «петь, как поет птица», не впадая в бесформенный и назойливый натурализм, так как художественная форма овладевала a priori его проявлениями у самого их источника – совершенно так же, как научное познание в своей исходной точке формируется определенными рассудочными категориями, которые обнаруживаются, как формальное начало в реальном содержании познания. Поэтому в отношении его глубочайшего и решающего настроения безусловно справедливы его непостижимые для внешнего понимания слова: «Я всегда сохранял себя свободным от философии». Поэтому также изложение философии Гёте совершенно неизбежно должно до известной степени быть философствованием о личности Гёте. Дело идет не о систематизации мыслей Гёте – в отношении Гёте это было бы весьма малоценным предприятием, – а о том, чтобы перенести непосредственное проявление и обнаружение гётевского чувства к природе, миру и жизни в опосредствованную, отраженную форму отвлеченного постижения, принадлежащую к совсем иной области и к иному измерению.

Основная черта его мировоззрения, резко отделяющая его от Канта, состоит в том, что единство субъективного и объективного принципа, природы и духа он ищет в пределах самих явлений. Сама природа, как она наглядно предстоит нашему взору, есть для него продукт и создание духовных сил, формирующих идей. Все его внутреннее отношение к миру – если его выразить теоретически – опирается на духовность природы и природность духа. Художник живет в явлении вещей, как в своей стихии; чтобы вообще признавать элемент духовности, чего-то большего, чем материя и механизм, – элемент, который только и может осмысливать его отношение к миру, – он должен искать его в самой осязаемой действительности. Это определяет особое значение Гёте для современного состояния культуры. Реакцией на отвлеченно-идеалистическое миросозерцание начала XIX в. явился материализм 50-х и 60-х годов. Потребность в синтезе, который преодолел бы противоречие между идеализмом и материализмом, вызвала в 70-х годах клич: назад к Канту! Но научное решение, которое только и могло дать это направление, по-видимому, требует для уравновешения своей односторонности решения эстетического; вновь пробудившиеся эстетические интересы дают новую возможность сблизить дух с реальностью, и потому сливаются в клич: назад к Гёте! Для Гёте недоступны оба пути, на которых Кант преодолевает указанный основной дуализм: он не отыскивает под землей корень явлений – гносеологическое Я, которое объединяет их в качестве простых представлений, и он не может, игнорируя явления, удовлетвориться идеей вещей в себе и их недоступного созерцанию абсолютного единства. Следовать первому пути ему препятствует непосредственность его духовного существа, которая внушает ему отвращение ко всякому теоретическому размышлению о познании.

«Wie hast du’s denn so weit gebracht?Sie sagen, du habest es gut vollbracht!» —Mein Kind’ ich hab, es klug gemacht:Ich habe nie uber das Denken gedacht[73].

И в другом месте:

Ja, das ist das rechte Gleis,Daß man nicht weiß, was man denkt,Wenn man denkt:Alles kommt als wie geschenkt[74].

Его в высшем смысле практической натуре претила всякая забота об условиях мышления, так как эти условия не содействуют самому мышлению, его содержанию и результату. «Худо то, – говорит он Эккерману, – что никакое размышление не помогает мысли; надо быть правильно устроенным от природы, чтобы хорошие выдумки приходили к нам, как свободные божьи дети, и говорили: вот мы!»

Отвращение к теории познания, возникшее из подобных мотивов психологической практики, удаляло Гёте от пути Канта и не позволяло искать разрешения противоречий эмпирического мира в условиях познания, в анализе системы сознания. Переносить же абсолютное, в котором предполагается гармония, из мира явлений в область вещей в себе значило для Гёте лишать мир всякого смысла. «Об абсолютном в теоретическом смысле я не решаюсь говорить; но я смею утверждать, что много приобретает тот, кто признает его в явлении и никогда не упускает из виду». И в другом месте: «Хорошо и похвально говорить: я верю в Бога. Но усматривать Бога всюду, где Он тем или иным образом себя открывает, – в этом наше истинное блаженство на земле». Природа и дух, жизненный принцип субъекта и объекта совпадают не вне явлений, а в них самих. Эта созерцающая вера, вне которой вообще нет художественности, достигла в Гёте своего высшего сознания, пронизывающего все его мироощущение; ибо Гёте, будучи величайшей из известных нам художественных натур, жил в эпоху, когда дуализм дошел до максимального напряжения и тем породил максимальную потребность примирения. Гёте, «der Augenmensch»[75], был по своей природе реалистом и не мог выносить, чтобы действительность не была во всех своих проявлениях обнаружением идеи; Кант был идеалистом и не мог выносить мира вне допущения, что идея (в широком, а не специфическом смысле философской терминологии) образует существо действительности.

Глубокое противоречие этих двух миросозерцаний, противостоящих одной и той же проблеме, выступает в их отношении к знаменитому положению Галлера, что «никакой сотворенный дух не может проникнуть в нутро природы». Оба восстают против этого положения с подлинным негодованием, потому что оно стремится увековечить ту пропасть между субъектом и объектом, которую именно и надлежит заполнить. Но как различны их мотивы! Для Канта это изречение совершенно бессмысленно, ибо оно оплакивает непознаваемость объекта, которого вовсе не существует. Ведь так как природа есть лишь явление, т. е. представление в представляющем субъекте, то в ней вообще нет никакого нутра. Если можно говорить о внутренней стороне ее проявления, то только той, в которую действительно проникают наблюдение и анализ явлений. Если же жалоба относится к тому, что лежит по ту сторону всякой природы, т. е. к тому, что уже не есть природа – ни ее внешняя, ни ее внутренняя сторона, – то она столь же бессмысленна, ибо она ищет познания того, что логически несовместимо с условиями познания. Абсолютное, лежащее по ту сторону природы, есть только идея, которую никогда нельзя наглядно представить, а следовательно, нельзя и познать. Напротив, Гёте, который был совершенно чужд подобным гносеологическим соображениям, отвергает это изречение в силу непосредственного соощущения существа природы:

Natur hat weder KernNoch Schale,Alles ist sie mit einem Male[76].

И в другом месте:

Denn das ist der Natur Gestalt,Daß innen gilt, was außen galt[77].

И наконец:

Müsset im NaturbetrachtenImmer eins wie alles achten,Nichts ist drinnen, nichts ist draußen,Denn was innen, das ist außen[78].

Для Гёте совершенно невыносимо допущение, чтобы самое глубокое, интимное и значительное, к чему можно стремиться, не находилось и в осязаемой действительности. Этим был бы поколеблен весь смысл его художественного бытия. Поэтому, когда он возражает на изречение Галлера словами:

Ist nicht der Kern der NaturMenschen im Herzen?[79]

– то это лишь с виду совпадает с кантовским мнением, которое признает природу с ее законами содержанием и продуктом познавательной способности человека. Гёте хочет сказать следующее: жизненный принцип природы есть вместе с тем жизненный принцип человеческой души, тот и другой суть равноправные явления, исходящие из единства бытия; один и тот же творческий принцип развивается в многообразных формах, так что человек в своем собственном сердце может найти всю тайну бытия, а может быть, и ее решение. В этой мысли пробивается художническое упоение единством внутреннего и внешнего, Бога и мира. Кант воздерживается от подобных утверждений о самих вещах. Он высказывает о них лишь то, что вытекает из условий их представляемости. Природу можно узнать по человеческой душе не потому, что та и другая тождественны по своей сущности или субстанции, а потому, что природа есть представление человеческой души, так что форма и движение последней действительно проявляются в наиболее общих законах первой. Противоположность между воззрением Канта и Гёте в их отношении к изречению Галлера можно заострить в краткую формулу. На вопрос о подлинной сущности природы Кант отвечает: она есть лишь внешнее, так как состоит исключительно в пространственно-механических отношениях; Гёте же говорит: она есть лишь внутреннее, так как идея, духовный творческий принцип образует всю ее жизнь. Напротив, на вопрос о природе в ее отношении к человеческому духу Кант отвечает: она есть лишь внутреннее, так как она есть лишь представление в нас; ответ же Гёте гласит: она есть лишь внешнее, так как наглядная картина вещей, на которой основано все искусство, должна обладать абсолютной реальностью. Гёте не думает, подобно Канту, что внутренняя духовная жизнь есть центр природы; он думает, что этот центр можно найти всюду, а следовательно, и в человеческом духе. Природа и человеческий дух суть как бы параллельные изображения божественного бытия, которое развивается в природе, во внешнем элементе, с такою же реальностью, как в душе, в элементе внутреннем; таким образом, природа сохраняет свою абсолютную внешность, наглядную реальность, не теряя при этом своего существенного единства с человеческим сердцем, и для признания этого единства ее совсем не нужно превращать в простое представление души, как это делает Кант. И Кант, и Гёте стоят оба по ту сторону противоположности между материализмом и спиритуализмом, Кант – потому, что его принцип равномерно и мирно объемлет собой и дух, и материю, которые суть простые представления, Гёте – потому, что дух и материя, которые он признает абсолютными сущностями, все же образуют у него нечто непосредственно единое. В письме к Шиллеру он высказывает мнение, что философы-материалисты не могут справиться с духом, философы-идеалисты – с телами, «и что поэтому всегда полезно оставаться в первобытном философском состоянии и делать наилучшее возможное употребление из всего нераздельного бытия».

Что касается объективного, т. е. лежащего вне сознания единства бытия, то для Канта оно могло находиться лишь в Боге, к которому он и прибегает открыто, когда дело идет о примирении наиболее разнородных жизненных элементов – нравственности и счастья; и этот Бог есть Бог трансцендентный, вещь в себе, стоящая по ту сторону всей наглядной реальности. Для Гёте же самое существенное состоит в том, что это единство вещей не лежит по ту сторону самих вещей. Он не только отвергает Бога, «который извне толкает мир», – это сделал бы и Кант; но, хотя он признает «стесненность» божественного начала в явлении, он все же подчеркивает, как много ущерба мы наносим себе, когда мы «оттесняем это начало в точку, исчезающую для нашего внешнего и внутреннего чувства». Существо, стоящее вне мира и своим единством вносящее гармонию в противостоящий ему мир, в действительности отнимало бы у мира всякое подлинное единство, и Гёте спасает это единство, отвергая его проецирование в трансцендентную сферу.

При всем кажущемся сходстве между воззрениями Гёте и Канта нельзя упускать из виду то основное их различие, что Гёте решает уравнение между субъектом и объектом путем сведения всего на объект, Кант – путем сведения на субъект, хотя этот субъект и понимается не как случайная и индивидуально-дифференцированная личность, а как сверхиндивидуальный носитель объективного познания.

Поэтому, когда Гёте говорит:

Wär’ nicht das Auge sonnenhaft,Wie könnt’ die Sonne es erblicken?Wär nicht in uns des Gottes eigne Kraft,Wie könnt’ uns Göttliches entzücken?[80]

– то это кажется перифразой кантианской идеи, что мы познаем вещи, лишь поскольку их формы a priori заложены в нас. В действительности, однако, это означает нечто совсем иное. Гёте объемлет изнутри противоположность между субъектом и объектом и основывает познавательную связь между ними на их субстанциальном единстве. Так, в примитивной форме, учил уже Эмпедокл: мы познаем вещи потому, что элементы всех вещей содержатся в нас самих; воду мы познаем через элемент воды в нас, огонь – через элемент огня, борьбу в природе мы постигаем через борьбу в нас, и любовь – через любовь. Не глаз создает солнце и потому может его познавать (таково было бы кантианское истолкование этих стихов); нет, глаз и солнце имеют одинаковую объективную сущность, суть равноправные дети божественной природы и потому способны понимать и воспринимать друг друга. Кантовское и гётевское, гносеологическое и метафизическое решения мировой проблемы – причем Гёте, так сказать, не имеет метафизики, а есть метафизика – подобны двум типам отношений между людьми, с внешней стороны тождественным по содержанию и значению, но совершенно различным по внутреннему характеру. В первом случае отношение поддерживается подавляющей активностью одной стороны, которая приспособляет к своему образу и к своему идеалу отношения другую сторону; в последнем случае отношение покоится на коренном единстве и естественной гармонии обеих сторон.

В этом пункте особенно отчетливо выступает как носитель гётевского миросозерцания личный склад его натуры. В отношении человека к природе можно признать счастливейшим такой душевный строй, при котором самобытное развитие личности, следующее только потребностям и влечениям своего Я, ведет к чистому восприятию природы, как если бы силы души и природы проявляли предустановленную гармонию и первые служили указателем последних. Эта комбинация в наиболее совершенной форме обнаруживалась в Гёте. Во всем, что он говорил и делал, он лишь развивал свою личность; все постижение и истолкование бытия было для него лишь переживанием самого себя; мы чувствуем, что его картина природы, которая, несмотря на все требуемые ею объективные поправки, все же обладает несравненной законченностью, научной добросовестностью и возвышенностью, возникла как бы попутно, следуя самобытному развитию его внутренних интеллектуальных и эмоциональных сил. Поэтому он может требовать от художника – о чем нам придется еще говорить позднее, – чтобы он вел себя «в высшей степени эгоистически». Он изображает себя самого, когда однажды говорит о Винкельмане: «Если у исключительно одаренных людей возникает общечеловеческая потребность отыскивать во внешнем мире образы, отвечающие тому, что природа вложила в душу этих людей, и тем (!) укреплять и пополнять свой внутренний мир, то можно быть уверенным, что здесь разовьется жизнь, отрадная для мира и потомства». Это счастливое, гармонирующее с объективной природой направление его субъективного существа дает Гёте право, развивая с полной свободой свою личность, делая всюду природу зеркалом своей собственной души, все же постоянно утверждать, что он отдается природе с величайшим бескорыстием и верностью, что он повторяет лишь ее слова и избегает всякого субъективного придатка, искажающего ее непосредственный образ.

Как известно, многие гении изобразительного искусства, и притом такие, которые давали строжайшую стилизацию, в высшей степени деспотичную переработку действительности, считали себя натуралистами и полагали, что они передают только то, что видят. И действительно, они именно и видели сразу так, что совсем не знали присущего нехудожнической жизни противоречия между внутренним созерцанием и внешним объектом. В силу таинственной связи гения с глубочайшей сущностью бытия все его индивидуальное, самочинное созерцание есть вместе с тем для него – и, в меру его гениальности, также и для других – черпание объективного содержания вещей. В Гёте фактически было единым процессом то, что, с одной стороны, представляло развитие его собственного духовного направления, а с другой стороны, являлось восприятием и усвоением природы. Поэтому кантовское представление, что наш разум предписывает природе ее общие законы (так как природа возникает для нас лишь в силу того, что разум вкладывает чувственные впечатления в присущие ему формы), должно было быть совершенно чуждым Гёте и даже отвратительным. Оно должно было означать для него невероятное преувеличение антагонизма между субъектом и объектом: субъекту приписывается слишком много самостоятельности, его заставляют насильственно вторгаться в природу вместо того, чтобы смиренно и бескорыстно воспринимать ее; объект же оказывается слишком непокорным, не входя в субъект своим абсолютным существом и делая тщетным гигантское усилие субъекта вовлечь его в себя. Гёте, который непосредственно сознавал свое Я как бы параллельным природе, должно было казаться, что кантовское решение дает субъекту и слишком много, и слишком мало, и что оно, с одной стороны, насилует объект вместо того, чтобы покорно отдаваться ему, а с другой стороны, не в силах поймать объект, как что-то неуловимое, как «вещь в себе».

Такой же антагонизм, при кажущейся близости, оба мировоззрения обнаруживают и в вопросе о границах познания. Если Кант постоянно подчеркивает непознаваемость того, что образует сущность мира по ту сторону нашего опыта, то Гёте повторяет, что позади всего постижимого лежит еще непостижимое, которое мы можем только «тихо почитать», последнее, несказанное, на чем кончается наша мудрость. Для Канта это означает абсолютную границу нашего познания, полагаемую самой природой последнего. Для Гёте это означает лишь предел, обусловленный глубиной и таинственной темнотой последней основы мира; так верующий смиряется пред невозможностью созерцать Бога не потому, что Бог вообще недоступен созерцанию, а потому, что наше созерцание должно для этого расшириться, очиститься и углубиться в ином мире. Поэтому Гёте говорит:

Sieh, so ist Natur ein Buch lebendig,Unverstanden, doch nicht unverständlich[81].

Правда, от последних таинств природы нас отделяет бесконечное расстояние, но они все же лежат как бы в одной плоскости с познаваемой природой, так как вне природы нет ничего, и сама природа есть дух, идея, божественное начало. Для Канта же вещь в себе находится в совсем ином измерении, чем природа, чем все познаваемое, и если бы мы даже дошли до конца области природы, мы никогда не встретились бы с вещью в себе. Гёте писал однажды Шиллеру: «Природа непостижима потому, что ее не может постигнуть один человек, хотя все человечество, конечно, могло бы понять ее. Но так как милое человечество никогда не бывает собрано вместе, то природе легко прятаться от наших взоров». Но согласно предпосылкам теории познания Канта, та совместность человечества, отсутствие которой ощущает Гёте, в действительности бесспорно существует. Те формы и нормы, применение которых означает познание, ибо создает для нас объект представления, не суть что-либо индивидуальное, а суть общечеловеческое начало в каждой личности; в них без остатка содержится все то отношение, которое вообще возможно между человечеством и объектами его познания. Следовательно, в общем отношении человека к природе не имеют значения те индивидуальные несовершенства, которые Гёте хотел бы устранить совместным творчеством человечества. Поэтому для Канта природа в принципе совершенно прозрачна, и лишь наше эмпирическое знание ее несовершенно. Так как для Гёте сама природа исполнена идеи и есть абсолют, то в ней встречается пункт, в котором интенсивность и глубина процессов препятствуют нашему проникновению в природу; для Канта, который переносит сверхчувственное всецело по ту сторону природы, граница познания лежит уже не в пределах природы, а лишь там, где кончается природа. Поэтому мы видим не принципиальную, а лишь, так сказать, количественную непоследовательность, когда Гёте в письме к Шиллеру мимоходом высказывает мнение, что у природы нет такой тайны, которой она не обнажала бы когда-либо перед внимательным наблюдателем, или когда он в другом месте говорит: «У Изиды нет покрова, лишь у человека есть бельмо на глазу»; напротив, Кант абсолютно непоследователен, когда он все же позволяет нам заглянуть в интеллигибельный мир (оставляя, впрочем, в стороне вопрос, справедливо ли или нет ему приписывается этот прием).

Если позволительно наметить ритм внутреннего движения этих двух умов к их конечной цели, причем такие последние цели суть лишь проявление прирожденных сил и их внутренних законов, а не самостоятельно поставленная задача, извне направляющая эти силы, то формулой кантовского существа является разграничение, формулой гётевского существа – единство. Задача Канта – и к ней можно свести все его дело – состояла в том, чтобы разграничить между собой компетенции внутренних сил, определяющих познание и действование: установить границу между чувственностью и рассудком, между рассудком и разумом, между разумом и стремлением к счастью, между правами личности и тем, что обязательно для всех. И тем самым проводятся пограничные черты в объективном мире между силами, притязаниями, ценностями самих вещей. Кант ставит свой целью охранить теоретическую и практическую жизнь от излишеств, несправедливостей и смешений, проистекающих из отсутствия точных границ как между субъективными, так и между объективными факторами. Сколь бы фундаментальное значение он ни признавал за синтезом, последний есть все же для него, так сказать, лишь естественный, преднаходимый факт, к которому он и приступает со своей работой анализа и разграничения элементов бытия. Для его великой задачи установления гармонического отношения между субъектом и объектом природа дала ему, в качестве орудий детальной работы, лишь инструменты маркшейдера. Ясно, что отношение художника к явлениям противоположно. Сколько бы ни приходилось ему предварительно расчленять хаотическое смешение качеств, деятельностей и ценностей вещей, внутреннее движение его души останавливается лишь на новом обретении единства, по сравнению с которым всякое разграничение имеет лишь второстепенный интерес. Конечно, и для Канта последней целью является заключительное единство элементов, без которого нет и единства миросозерцания. Но личная нота, которую он вносит в стремление к этой цели, есть все же интерес к разграничению; это есть великий жест, характеризующий его работу, тогда как внутренние запросы Гёте находят свое последнее выражение в объединении элементов. «Делить и счислять, – признается Гёте, – несвойственно моей натуре»; и в другом месте он говорит решительно: «Чтобы жить в бесконечном, нужно разделять и потом снова соединять». Кант же находит соединение как факт и считает самой насущной своей задачей разъединение.

Как у Канта принцип разграничения, так у Гёте принцип единства переносятся от общей картины природы на единичные явления. Так как в последних проявляется единство природы, то между ними должно обнаруживаться непрерывное родство, которое дает место разве только разнице в степени развития, но отнюдь не принципиальным различиям. Я приведу лишь несколько замечаний Гёте, которые вместе с тем опровергают грубое недоразумение, приписывающее Гёте высокомерно-аристократическое миросозерцание. Он подчеркивает однажды, что различие между средним человеком и гением в сущности весьма невелико по сравнению с тем, что обще им обоим. «Поэтический талант, – говорит он в другом случае, – дан крестьянину не менее, чем дворянину, и вся суть в том, чтобы каждый по достоинству использовал свое состояние».

Wollen die Menschen Bestien sein,So bringt nur Tiere zur Stube herein,Das Widerwärtige wird sich mindern.Wir sind eben alle von Adams Kindern[82].

И наконец, в общей форме: «Даже самое неестественное тоже естественно. Даже самое плоское филистерство носит в себе частицу гения природы. Кто не видит природы всюду, тот нигде не видит ее, как следует». Итак, единство природы объемлет для Гёте даже то, что находится на самых крайних ступенях шкалы ценностей. Так как внешнее и внутреннее по существу однородны и в своих последних основах не могут быть разделяемы, то мера присутствия того и другого в отдельных явлениях не обосновывает никакого существенного различия между последними. И это применимо не только к различным людям, но и к внутренним элементам каждого человека в отдельности. Гёте говорит о «недовольстве», которое возбудило в нем учение о высших и низших силах души. В человеческом духе, как и во вселенной, нет ни верха, ни низа; все стоит в равноправном отношении к общему центру, который в этом отношении всех частей к нему и обнаруживает свое тайное бытие. «Все споры древнего, нового и новейшего времени возникают из разъединения того, что Бог создал соединенным в природе. Кто не убежден, что он должен гармонично развивать все проявления человеческой натуры, чувственность и разум, воображение и рассудок, тот будет вечно терзаться в безотрадной ограниченности». Все это принципиально признал бы и Кант; но именно здесь отчетливее всего обнаруживается расхождение их духовных направлений. Для Гёте существенно единство, сохраняющееся несмотря на границы душевных способностей; для Канта существенны границы душевных сил, сохраняющиеся несмотря на их единство. Разграничение есть для Канта непосредственный коррелят единства; он говорит однажды, после того как он провел резкую границу между двумя соприкасающимися областями знания: «Это разделение имеет особую привлекательность, которая свойственна единству познания, когда предупреждено смешение границ науки и каждая ее часть занимает точно отведенное ей место». Если цель всякого миросозерцания состоит в том, чтобы внести гармонию и разумный смысл в первичную беспорядочную смешанность и раздробленность мировых элементов, то Кант и Гёте достигли этой общей цели, – первый через справедливое разграничение этих элементов, последний – через их объединение; и оба могли удовлетворительно выполнить задачу именно потому, что каждый из них признает наличность противоположного принципа.

У обоих, впрочем, это признание ограничивается последним мотивом, из которого истекает их мировоззрение и который у одного есть мотив научный, у другого – художественный. Наука всегда находится на пути к абсолютному единству понятия мира, но никогда не может его достигнуть; на какой бы точке она ни стояла, необходим скачок из научного мышления в иную форму сознания – религиозную, метафизическую, моральную, эстетическую, – чтобы дополнить неизбежную отрывочность результатов науки и заменить ее полным единством. Это хорошо знал Кант, и потому он с большой решительностью устанавливает границы не только в пределах своей картины мира, но и границы самой картины мира, поскольку он признает ее научной, в противоположность идеалу абсолютного единства вещей. С другой стороны, для Гёте граница, до которой может идти анализ, намечена не менее определенным критерием; анализ становится недопустимым там, где он разрушает красоту вещей. Красота, так можно было бы сказать в духе Гёте, есть форма, в которой осуществляется связь материи и идеи или материи и духа. Что красота существует, что мы ощущаем ее и сами можем ее творить, это есть гарантия того, что существует единство мировых элементов, которого искало идейное движение того времени, – гарантия того, что духовный субъект и объективная природа встретились; и они могут встречаться – так можно далее толковать гётевское чувство – только потому, что они изначально тождественны. Мы должны, может быть, вернуться к таинственной личности Леонардо да Винчи, чтобы найти второго человека, который был бы способен к такому безграничному эстетическому наслаждению всем миром, который ощущал бы всякую действительность, как красоту. Так как красота есть воплощение идеального содержания в реальном бытии, то универсальность ее господства означает устранение основного антагонизма между духовным и естественным, между субъективным и объективным началами бытия, означает постижение его ничтожества. Поэтому в красоте Гёте находит абсолютно достоверное мерило истинности познания: где внешнее или интеллектуальное расчленение объекта уничтожает красоту его явления, там засвидетельствована неверность выводов. Разрывание природы на части «рычагами и винтами» для Гёте, так сказать, теоретически ложно потому, что оно ложно эстетически. Он лишь с трудом может допустить геогнозию, потому что она «раздробляет перед духовным взором восприятие прекрасной земной поверхности». Отсюда и его ненависть к раздроблению Гомера; он хочет «мыслить его как целое», ибо лишь так сохраняется его красота. Об аналитических умах, которые разрушают художественно-синтетическое понимание вещей, он говорит:

Was wir Dichter ins Enge bringen,Wird von ihnen ins Weite geklaubt.Das Wahre klären sie an den Dingen,Bis niemand mehr dran glaubt[83].

Весьма глубоко это настроение обрисовано в маленьком стихотворении «Радость». Поэт восторгается красками стрекозы, хочет рассмотреть ее вблизи, преследует, ловит ее и видит – хмурую темную синеву «Так случается с тем, кто расчленяет свою радость!» Таким образом, благодаря излишнему анализу, разрушающему эстетическое наслаждение, исчезает не то что иллюзия, а весь реальный образ предмета. Даже неодобрительное отношение Гёте к очкам есть в конечном счете лишь отвращение к слишком острому расчленению явлений, к нарушению естественного и прекрасного отношения между объектами и воспринимающим органом. Гельмгольц бесспорно прав, замечая, что тайный мотив злосчастной полемики Гёте против Ньютонова учения о цветах выдают те места, где он смеется над спектрами, вымученными через множество узких щелей и стекол, и одобряет опыты при солнечном свете под открытым небом не только как особенно приятные, но и как особенно доказательные. Разрушение эстетического образа есть для него тем самым разрушение истины. Представление о вещах, как о некотором числовом итоге – представление, устанавливаемое математическим естествознанием посредством разложения вещей на их, по возможности бескачественные, элементы – должно было, в силу его эстетических изъянов, казаться Гёте таким же кощунством и заблуждением, каким, напротив, для Канта был бы подобный эстетический критерий в применении к объектам естествознания.

* * *

Великой двойственности мировых элементов, через многообразные примирения которой развивается миросозерцание Нового времени, противостоит иная двойственность, возникшая гораздо ранее первой, но испытавшая сходную с ней судьбу. Это – практический дуализм между личностью и общественной группой, из которого принято выводить проблемы нравственности. И здесь развитие начинается с состояния безразличия: интересы личности и группы в примитивных культурах не обнаруживают еще сколько-нибудь заметного или сознательного антагонизма; наивный эгоизм лишь случайно, но не принципиально отличается по своему содержанию от группового эгоизма. Но с растущей индивидуализацией личностей скоро развивается противоречие между тем и другим, и в силу этого возникает требование, чтобы отдельные индивиды подчиняли свои личные интересы интересам общества: желанию противопоставляется долг, естественной субъективности – объективное нравственное веление. И снова восстает потребность в единстве: нужно преодолеть этот дуализм подавлением одной стороны или равномерным удовлетворением обеих; причем, очевидно, дело идет о таком решении, которое повысило бы до максимума общую ценность жизни.

Ответ на эту проблему у Канта и Гёте стоит в весьма точном соответствии с отношением их теоретических мировоззрений. У Канта исходным является объективное нравственное веление, которое находится вне всяких частных интересов, но коренится в разуме субъекта; у Гёте – непосредственное внутреннее единство практически-нравственных элементов жизни, гармоническая природа человека и вещей, примиряющая все противоречия. Центральная мысль Канта основана здесь на безусловном отделении чувственности от разума; человеческое поведение приобретает нравственную ценность лишь в силу абсолютного устранения чувственности и исключительного подчинения разуму. Последний же содержит два момента: во-первых, самостоятельность человека, которая отрицается, когда нас определяют чувственные мотивы, возбуждение и удовлетворение которых зависит от внешних условий, от наличности определенных объектов; во-вторых, совершенную объективность нравственного закона, который беспощадно отвергает все индивидуальные уклонения, особенности и склонности и основывает всю ценность человека на выполнении долга, и притом не внешнем выполнении, а на выполнении долга ради него самого; как только в действии замешан какой-либо иной мотив, оно уже не имеет никакой ценности. Но если это условие исполнено, то человек вступает в высший, сверхэмпирический порядок и своим действием приобретает абсолютное значение, далеко превышающее все его мышление и познание, которое направлено лишь на эмпирическое и относительное.

Относительно этого последнего, весьма характерного пункта Кантова учения, именно «примата практического разума над теоретическим», Гёте совершенно согласен с Кантом. Он беспрестанно повторяет, что действование в нравственном отношении должно стоять на первом плане. Он объявляет «последним словом мудрости», что человек должен изо дня в день практически отвоевывать себе жизнь, он отождествляет понятие человека с понятием борца, наконец, он прямо признает, что способен мыслить только в связи с действованием и что всякое поучение, не возбуждающее вместе с тем его деятельности, ему прямо ненавистно. Примат нравственно-практического совершенства над простой интеллектуальностью и теорией стоит для него так же твердо, как и для Канта.

В этом пункте их этические воззрения совпадают, подобно тому, как их общее мировоззрение совпадает в преодолении поверхностного дуализма между внутренней и внешней природой. Но здесь, как и там, их пути тотчас же расходятся, соприкоснувшись как бы только в одной этой точке. Если для Канта непознаваемое начало бытия есть абсолютная потусторонность, отделенная непроходимой пропастью от всего данного, для Гёте же – лишь исчезающая в мистической дали глубина реального мира, к которой ведет хотя и бесконечный, но все же непрерывный путь, – то и нравственная ценность лежит для Канта в совершенно ином мире, чем остальное бытие со всеми его ценностями, и этот мир достижим лишь посредством радикального поворота в сторону от всего эмпирического, посредством «революции». Для Гёте же нравственная ценность стоит в одном, непрерывно возрастающем ряду с остальными содержаниями жизни, и ее – бесспорный для Гёте – примат дает ей среди других ценностей значение primus inter pares[84]. Основное и непримиримое различие в ценности между чувственной и разумной стороной нашего существа, – различие, на котором держится вся этика Канта, – должно внушать ужас Гёте; как вообще его исконным смертельным врагом был христианский дуализм, отрывающий ценность мира от его видимого образа. Метафизическое единство жизненных элементов должно для него непосредственно означать единство их ценности. Если Гёте, как мы видели, не может отделять внутреннее от внешнего, если он взамен «высших и низших сил души» требует общего центра психического бытия, то это вытекает, конечно, из первичного чувства, коренящегося в последних глубинах его личности и не допускающего ни доказательства, ни опровержения, из чувства равенства и гармонии всех сторон нашего существа в отношении их ценности. Как для него во внешнем мире нет ничего ничтожного, мимолетного и побочного, на чем нельзя было бы сосредоточить всего своего внимания, что не могло бы стать зеркалом вечных законов, представителем всего космоса, – так и в субъективном мире могучее единство жизненного чувства Гёте не допускает никакого принципиального различия в ценности отдельных сил. Для натуры Гёте характерно счастливейшее равновесие между тремя направлениями духовных сил, многообразные комбинации которых образуют основную форму всякой жизни: между способностью восприятия, переработки и обнаружения. Человек стоит в этом тройном отношении к миру: центростремительные течения, связывающие внешнее с внутренним, вводят в нашу душу мир, как материал и возбудитель нашей деятельности; центральные движения обрабатывают то, что приобретено таким путем, делают его содержанием духовной жизни, составной частью и достоянием нашего Я; наконец, центробежные процессы разряжают силы и содержания Я и выбрасывают их назад в мир. Вероятно, эта тройственная схема жизни имеет непосредственную физиологическую основу, и психической возможности ее гармоничного осуществления соответствует известное распределение нервной силы по этим путям. Если принять во внимание, как сильно перевес одной из этих способностей должен раздражать другие, а следовательно и жизнь в ее целом, то в изумительной уравновешенности гётевской натуры можно было бы усмотреть физикопсихическое отражение ее красоты и силы. Гёте никогда не жил внутренне, так сказать, за счет своего капитала, а постоянно питал свою духовную деятельность обращением к действительности, восприятием всего, что она дает; движения его души никогда не уничтожались во взаимном трении; напротив, его невероятная способность обнаруживать себя в действии и речи давала каждому душевному движению возможность разрядиться, т. е. полностью изжить себя. В этом смысле он с благодарностью отметил, что Бог дал ему способность высказывать свои страдания. Поэтому в духе его мировоззрения можно было бы сказать, что если одна жизненная энергия стоит принципиально ниже другой, то, стоя на своем надлежащем месте, она тем самым столь же ценна, как и высшая энергия, которая тоже может только выполнять свою функцию и притом в сотрудничестве с первой. Таким образом, указанное выше антиаристократическое суждение о приблизительной равноценности людей – которое, разумеется, не мешает ему эмпирически и в силу раз принятого критерия делать различие между тупой массой и великими людьми, – находит себе аналогию в отношении между душевными элементами внутри каждого человека. Если выше я отметил единство внешнего и внутреннего, субъективного и объективного, идеального и реального, как предпосылку художественного миросозерцания, то здесь мы, быть может, приходим к еще более глубокому обоснованию этого фундамента; это сплетение и взаимопроникновение мировых элементов есть, быть может, лишь выражение – можно сказать, метафизическое оправдание – для ощущаемого художниками равенства их ценности. Этим, вероятно, объясняется также, почему античная откровенность грубой чувственности у Гёте производит всегда художественное впечатление: она резко подчеркивает то равноправие всех сторон бытия, которое, будучи развито в общее мировоззрение, образует метафизику всякого искусства.

Так как для Гёте идеал собственного и чувственного счастья находится в гармонии с идеалом разума, то Гёте возвышается над антагонизмом между эвдемонистической и рационалистической моралью, на котором покоится этика Канта. Ввиду распространенных недоразумений необходимо решительно подчеркнуть, что враждебное отношение Гёте к логической строгости идеала разума отнюдь не означает, что он хотел подчинить жизнь идеалу чувственного наслаждения. Как далек был от этого Гёте, видно из того, что он прямо признал (в 1818 г.) бессмертной заслугой Канта противопоставление морали «шаткому расчету теории счастья», постижение всего ее сверхчувственного значения. Этому нисколько не противоречит восклицание в «Годах учения Вильгельма Мейстера»: «О эта ненужная строгость морали! Ведь природа с свойственной ей любовностью подготовила нас ко всему, чем мы должны быть!» Дело в том, что в первом суждении он имеет в виду совсем не кантовскую сверхчувственность, которая означает, с одной стороны, исключительное господство разума, с другой – наше вхождение в трансцендентный порядок вещей. Сверхчувственное в гётевском смысле сводится здесь к самой всеобъемлющей природе, которая, конечно, не есть ни односторонняя чувственность, ни односторонняя разумность. Это он совершенно недвусмысленно высказывает несколько лет спустя в письме к Карлейлю: «Одни признали эгоизм движущим мотивом всех нравственных действий; другие усматривали единственную силу во влечении к благополучию и к счастью; третьи, наконец, поставили превыше всего аподиктическое веление долга; и ни одна из этих гипотез не могла получить всеобщего признания. В конце концов пришлось признать наиболее плодотворным приемом выведение нравственного, как и прекрасного, из всего комплекса явлений здоровой человеческой природы». Подлинного величия кантовского морализма, который сохраняет свое значение, несмотря на все сужение и ограничение сфер ценности у Канта, Гёте, впрочем, никогда не постиг. Для Канта нравственный долг есть карта, на которую поставлена вся ценность жизни; в этом Гёте должен был ощущать прежде всего чудовищное насилие над всеми остальными областями жизни. «Всякое долженствование деспотично», – говорит он; это казалось ему невыносимым, так как для него из глубокого единства бытия вытекала равноправная свобода всех элементов. Но он не проник в глубину кантовского учения, в котором это долженствование означало величайшую и безусловную свободу личности. Ибо «деспотизм» долга, согласно пониманию Канта, не могут наложить на нас ни Бог, ни государство, ни человек, ни обычай: лишь мы сами возлагаем его на себя. Вся периферия жизни, по мысли Канта, определяется, по крайне мере до известной степени, силами, лежащими вне нашего глубочайшего Я, и последнее пробивается наружу только в одной точке – в нашей нравственной свободе, т. е. в законе, который мы сами предписываем себе. Эта мысль, правда, стоит в непримиримом противоречии с сознанием художника, для которого все внешнее есть место обнаружения глубочайших сил его личности.

Если наша природа едина – потому что такова вообще природа, – то этим устраняется практически-этический конфликт не только в нас, но и вне нас. Природа должна примирять интересы личности с интересами социальной группы, как она примиряет чувственность с разумом. Отсюда объясняется, почему Гёте оставался чуждым социальным проблемам в собственном смысле, даже в самой общей их постановке. Ведь сущность этих проблем состоит в установлении нарушенного равновесия между личностью и ее социальной средой. Гёте здесь всецело стоит на почве своего времени, которое от индивида как социального существа требовало лишь проявления его собственных сил и преследования его личных интересов. Вполне в тоне ходячего либерализма он возражает сен-симонистам, что каждый должен начинать с себя и созидать свое личное счастье, из чего неминуемо вырастет в конце концов и общее счастье. Эта мысль, быть может, имела у него эстетическое обоснование. Он высказывает однажды требование, чтобы художник поступал «в высшей степени эгоистически» и делал лишь то, что дает ему радость и имеет для него ценность. В искусстве подобный либерализм вполне уместен; здесь действительно создается максимум ценности, когда каждый художник преследует свой индивидуальный идеал; объективное ценное в искусстве, стоящее по ту сторону противоположности между Я и Ты, предстоит каждому отдельному художнику в форме личного страстного влечения. Для натур, менее развитых в эстетическом отношении, здесь, правда, таится опасность распущенности, культивирования эстетических ценностей только ради субъективного наслаждения, под тем предлогом, что эти ценности, в качестве эстетических, сами по себе суть нечто сверхиндивидуальное и объективное. Такая тенденция признавать наслаждение последней решающей инстанцией была совершенно чужда Гёте, когда он подчеркивал эгоистический принцип. Он думал лишь о развитии своей собственной личности – и того же требовал от других. Конечно, личность имеет свою объективную и свою субъективную сторону; но, с точки зрения Гёте, временное преобладание той или другой есть, так сказать, чисто технический вопрос. Поэтому художнический эгоизм, сознающий себя творцом объективных ценностей, относится весьма холодно к задачам, которые вырастают из антагонизма между людьми и решение которых усматривается в отказе от всякого эгоизма. Гёте интересуют не попытки дать определенную форму этому социальному антагонизму или преодолеть его, а, напротив, начало «общечеловеческого» в жизни, как непосредственное выражение и, так сказать, человеческая форма метафизического единства природы; человеческая природа нуждается, собственно, не в исправлении, а только в развитии – подобно тому, как теоретическое изучение должно подходить к природе не с искусственными экспериментами, искажающими ее образ, а лишь со спокойным наблюдением ее свободного обнаружения. «В каждой личности, – надеется Гёте, – сквозь национальный и индивидуальный элемент будет все более просвечивать общечеловеческое». Исходя из сходного настроения, в наши дни Ницше, несмотря на свой страстный интерес к человеку и общему развитию человечества – или именно в силу этого интереса, – засвидетельствовал свое абсолютное равнодушие ко всяким социальным вопросам. Напротив, для социолога или политика человек вообще не есть проблема, а только люди. Моральный закон Канта есть, как выразился Шлейермахер, «лишь политический закон»: он дает точную и исчерпывающую формулу для человека, который как бы от природы враждебен своим социальным обязанностям и ищет поведения, при котором, несмотря на это, возможна совместная жизнь. Внешний и внутренний дуализм человека остается для Канта в практической, как и в теоретической области, на переднем плане сознания, и его решение отличается своего рода неустойчивостью и считается с дальнейшим существованием конфликта. Напротив, если Гёте признает своим идеалом «распространение в мире известного нравственного согласия, основанного на духовной свободе», то условием этого является отрицание именно того разъединения и разлада между индивидом и группой и между группами, из которого возникают социальные проблемы. Космополитический идеал Гёте есть проявление и отражение единства человеческой природы, существенные стороны которой гармонично связаны между собой и выражают единое метафизическое бытие, как и элементы человеческого общества и мира вообще.

Но так как мораль в ходячем смысле слова опирается на этот принимаемый Кантом разлад внутри человека и в отношениях между людьми, то миросозерцание Гёте в этом смысле нельзя назвать моральным; это не значит, конечно, что оно антиморально, а значит только, что оно стоит вне этой противоположности. Так как природа сама по себе есть уже местонахождение и обнаружение идеи, то высшее, что доступно людям и что нужно от них требовать, сводится к совершенному и чистому развитию задатков, вложенных в них природою. Конечно, моральный элемент в тесном смысле тоже принадлежит к числу этих задатков, но именно потому, что он есть только один из задатков, ему иногда приходится отступить перед другим, если этим достигается более совершенное развитие природы или идеи личности. Гёте говорит однажды о Клопштоке, что он был, «как в области чувственной, так и в области нравственной, чистым юношей». Отличая, таким образом, чувственную чистоту от нравственной, Гёте намечает понятие нравственности, далеко выходящее за пределы морали в узком смысле; он намекает здесь, что чувственная чистота отнюдь не есть еще чистота нравственная, и может быть даже, что нравственная чистота вовсе не должна быть чувственной. Точно так же его представления об отношениях между полами, о деяниях Наполеона, об отношении человека к своему народу, конечно, далеко не адекватны господствующим этическим идеалам; они всецело подчинены более высокому идеалу природы: идеал этот – так можно было бы сказать в духе Гёте – состоит в том, что человек должен так выбирать и развивать свои влечения и задатки, чтобы получился максимум общего развития. Так как бытие и ценность не суть что-либо раздельное – «с блаженством оставайся в бытии!» – говорит Гёте, – то максимальное повышение бытия есть такое же повышение ценности. Эта сверхморальная мораль получает, как мне кажется, свое глубочайшее выражение в следующем замечательном суждении: «Что люди установили (именно законы), то редко годится, будь то право или неправо; но что устанавливают боги – будь то право или неправо – то всегда приходится к месту». Над противоположностью права и неправа, возникшей из морального критерия, Гёте ставит здесь более высокое понятие: понятие «пригодности», т. е. способности единичного явления уложиться в последнюю, высшую связь и гармонию бытия. Здесь яснее всего видно, как далеко ушел Гёте от кантовского морализма. Кант видит в нравственном человеке конечную цель мира, единственную, абсолютную ценность. С его точки зрения, нравственный человек содержит в себе какую-то бесконечность, так как он есть решение в сущности неразрешимого конфликта. Этого коренного раздвоения не существует для Гёте. Поэтому и мораль не есть у него что-то последнее и абсолютное, а лишь одна из жизненных проблем, соподчиненная другим, тогда как у Канта она занимает совершенно исключительное место, ибо одна только способна возносить нас из мира реальной жизни в мир трансцендентный. Кант и Гёте сходятся в отрицательной стороне проблемы ценности, в непризнании абсолютного значения за ощущением счастья; но в то время как Кант ухватывается за прямо противоположный критерий, Гёте возвышается над всей этой дилеммой и признает глубочайшим смыслом и абсолютным мерилом жизни гармоническое единство бытия, в котором счастье и несчастье, нравственность и безнравственность суть лишь отдельные моменты. Я не колеблюсь признать приведенное суждение Гёте одним из глубочайших и грандиознейших истолкований смысла жизни. Оно дает нам почуять коренную связь, взаимную согласованность всех вещей, в которой состоит или обнаруживается единство природы, и перед лицом этого единства представляется мелочным антропоморфизмом усматривать последнюю вершину бытия в том случайном его отрезке, который мы зовем моралью. И здесь уместно отметить, что миросозерцание Гёте в конечном счете стоит не только выше морализма, но и выше эстетизма. Конечно, эстетический мотив по своей силе превосходит у него другие мотивы, стоящие на том же уровне, и им можно всюду пользоваться для истолкования точки зрения Гёте, как мы это делали; все детали указуют на этот мотив, как на точку, в которой они перекрещиваются. Тем не менее под ним лежит еще более глубокое, так сказать, более стихийное начало, подлинное существо Гёте, в отношении к которому эстетический мотив тоже есть лишь эмпирическое проявление и обнаружение. Если натура Гёте рисуется нам так, что тождество природы и духа, пантеистическое всеединство есть вывод из ее основной эстетической тенденции, то в ее последней основе эта зависимость могла быть противоположной: глубочайшим слоем его натуры, тем первичным и абсолютным началом, в котором коренятся все остальные, доступные обозначению свойства его существа, могло быть именно чувство стихийной, объемлющей и его собственную личность связи всего бытия. Более чем кто-либо другой – не исключая и Спинозы – Гёте ощущал всем своим внутренним существом то таинственное единство всего сущего, которое издавна нащупывала философия. Как о людях, исполненных религиозного одушевления, говорят, что в них живет Бог, так, очевидно, в субъективном жизнеощущении Гёте жило то, что мы можем лишь обозначить – для того, чтобы вообще иметь какое-нибудь название, – как метафизическое единство вещей; более того: оно не только жило в нем, оно и составляло его существо, он сам был этим единством. Перед лицом этой его сущности, которая лишь отражается в его самосознании, все его художественное созерцание и творчество представляется лишь отношением, в которое такая натура вступает, к особому направлению своих дарований, к своей культурно и исторически обусловленной среде, к внешним условиям своей деятельности. Эстетизм есть выражение подлинного существа Гёте, но не само его существо. В качестве существа вообще, так сказать, в качестве субстанции, вступающей в мир с его формами и процессами, Гёте стоит по ту сторону эстетического начала, которое возникло лишь из отношения этой субстанции к внешней среде и определило ее эмпирический образ. Эта последняя основа жизни, на которую в конце концов можно только указать из непреодолимой дали, но которой никогда нельзя овладеть с логической ясностью, проскальзывает в замечательных словах, высказанных Гёте в беседе с Эккерманом. Речь зашла о деятельности Гёте как директора театра и об ущербе, который эта деятельность в течение многих лет наносила его художественному творчеству; Гёте заметил, что в сущности не жалеет об этой потере. «Все, что я творил и делал, всегда казалось мне лишь символом, и в сущности мне было безразлично, делал ли я горшки или миски». Итак, ему самому кажется, что вся его художественная деятельность есть лишь выражение или отпечаток более глубокой реальности, а не сама эта реальность, которая одна только подлинно живет и действует в нем. Отсюда мы еще глубже понимаем его постоянное стремление к практическому делу, его ощущение и оценку себя самого как деятельного существа. Ибо деятельность есть форма, в которой проникает в видимый мир эта абсолютная первооснова личного бытия, поэтому в ней содержится в наиболее универсальном смысле единство субъективного и объективного, которые в теории выступают раздельно и во взаимном антагонизме.

Итак, согласно всему сказанному, задача человека сводится для Гёте к развитию его сил, к использованию без остатка всех способностей для того, чтобы природа как бы проявила сполна свой смысл в каждом человеке. Но достаточно бросить взор на эмпирическую жизнь, чтобы убедиться, что почти ни у кого нет надлежащих условий для такого совершенного развития. И действительно, одна из самых ужасных человеческих трагедий состоит в том, что человеческие силы не могут проявить себя и развернуться в человеческих условиях. То, что живет в нас, как дарование, как потенциальная сила, – не говоря уже о склонностях, – может выразиться сполна лишь при самом необычайном стечении благоприятных возможностей; здесь очевиднее, чем где-либо, отсутствует предустановленная гармония или исправляющее дисгармонию приспособление. И здесь дело идет не только о той радости, которую доставляет нам завершенный труд, но и о том безусловно необходимом удовлетворении, которое содержится в разрядке напряженных сил, в функции, дающейся сполна проявиться нашим способностям. Где это несоответствие доходит ясно до сознания, там человек должен погибнуть. Это выражено в Фаусте; если бы он остался в своих прежних эмпирических условиях, то он сгорел бы от внутреннего огня, непроявленные силы убили бы его. Союз с Мефистофелем, осуществление жизненного дела Фауста с помощью демонической силы есть лишь образная сторона той же мысли: нужно призвать на помощь сверхэмпирические условия, чтобы стало возможным развитие личных сил. Из требования, чтобы это противоречие не осталось непоправимым, вытекло известное замечание Гёте о бессмертии, высказанное Эккерману: «Если я до конца жизни неустанно действую, то природа обязана предоставить мне новую форму бытия, когда нынешняя форма уже не в силах выдержать моего духа». И позднейшее замечание подчеркивает еще раз особый смысл и основание этого бессмертия: хотя мы все бессмертны, но не все «на один лад»; напротив, каждый из нас бессмертен в меру той силы, которую нам надлежит использовать и изжить.

Весьма замечательно, что и в этом пункте аргументы Канта обнаруживают внешнее сходство с соображениями Гёте, при полном расхождении их основных настроений. Кант установил, что мы, в качестве конечных и естественных существ, находим в себе стремление к счастью, как неустранимый и неизбежный факт, и точно так же, будучи существами моральными, находим в себе требование нравственного закона. Над этими двумя фактами возвышается потребность в гармонии между ними; мировой порядок был бы одним великим диссонансом, если бы мера пережитого счастья не соответствовала мере нравственного совершенства. Но фактически эта пропорциональность в земной жизни не дана; опыт не обнаруживает никакого справедливого и гармоничного отношения между нравственностью и счастьем. Но так как на этом невыносимом состоянии нельзя остановиться и его нельзя приписать, как последний итог, мировому порядку, то Кант постулирует бессмертие души: лишь в ином мире и через всемогущество Бога душа может найти свое завершение в гармонии между своим нравственным и своим эвдемонистическим бытием. Таким образом, в основе учений Канта и Гёте о бессмертии лежит, можно сказать, одна и та же схема. Оба находят в реальном содержании человеческой души известные требования, осуществление которых невозможно в эмпирических условиях; и так как они не могут остаться при этом противоречии, то они требуют, чтобы порядок вещей выполнил, по крайней мере в ином мире, то обязательство, которое лежит на нем в силу созданной им организации нашего существа. Но тотчас же обнаруживается глубокое различие их мировоззрений: Гёте считает величайшей бессмыслицей, чтобы природа даровала нам силы, развитие которых невозможно (для него действительность в такой мере объективно совпадает с духом, что, по его мнению, все ложное всегда бывает бездушно); Кант считает величайшей безнравственностью, чтобы природа не воздавала нравственности ее эквивалента. Кант требует бессмертия потому, что эмпирическое развитие человека не отвечает идее, Гёте – потому, что оно не отвечает действительно наличным силам. Кант хочет, чтобы нравственность и счастье, эти раздельные сами по себе элементы, все же слились в единстве, Гёте хочет, чтобы весь целостный человек стал реально тем, что он уже есть в возможности. Мы видим и здесь, что Кант чрезвычайно раздвигает элементы человеческой природы, так что они могут вновь встретиться лишь в далеких и совсем иных измерениях и сферах; напротив, для Гёте это единство присутствует в непосредственно данной нам реальности, так что даже в вопросе о бессмертии речь идет только о последовательном развитии уже наличного направления. Переход души из земного состояния в трансцендентное есть для Канта самое радикальное изменение, какое только он может себе представить; для Гёте оно есть следование по прежнему пути, простое высвобождение наличной энергии. Этот аванпост обоих миросозерцаний также отражает и ритм кантовской натуры, которая разделяет все начала и ценности бытия, чтобы примирить их по ту сторону действительности, и ритм гётевской натуры, для которой бытие и его ценность есть нечто исконно единое. Здесь, как и всюду, схема их разногласия состоит в том, что Кант прослеживает развитие аналитического состояния, Гёте – развитие синтетического состояния. Гёте стоит, со всей интенсивностью и глубиной своего сознания, на почве недифференцированной целостности, которая была исходной точкой всех духовных движений. Кант подчеркивает двойственность, на которую разложилось это единство. В противоположность, так сказать, райскому состоянию гётевского духа – хотя это есть лишь «возвращенный рай», – у Канта состояние «scientes bonum et malum»[85] достигло крайней остроты; единство, которое он находит, носит следы раздвоения, швы еще не совсем срослись.

Но именно это обращение к последней цели миросозерцания и мироощущения перенесло Гёте через многие этапы, которых не может миновать медленный исторический прогресс; и на зигзагообразном пути духовного развития могут встречаться переходы, которые прямо противоположны направлению гётевского пути, даже если признать, что последняя объективная правда – на его стороне. Так именно обстоит дело в науке нашего века. Ибо эта наука действительно хочет – или, по крайней мере, хотела – выпытать тайны природы рычагами и винтами; она действительно хочет сделать теоретическую истину совершенно независимой от того, разрушает ли она красоту явления или нет; она действительно хочет исходить не из идеи целого, а из атомизированных элементов; она действительно признает бездушный механизм слепых сил и материальных частиц единственным принципом при построении картины природы; для нее весь смысл, все сверхмеханическое значение природы лежит позади явления, в интеллигибельном мире, и никогда не проникает из него в видимый, данный в опыте мир; ни в теоретической, ни в этической области она не чувствует веры в непосредственную гармонию между природой и нашими идеалами. Во всех этих отношениях Кант есть один из основателей и сотрудников современного научного духа. Кант, с одной стороны, во всяком знании видел лишь столько истинной науки, сколько в нем есть математики, а с другой стороны, ограничил значение математики лишь областью формы человеческого созерцания и отрицал ее значение в применении к тому, что не дано нам непосредственно, как явление. Он признал цель и дух в природе простым «субъективным правилом» ее оценки, не затрагивающим ее подлинного существа. Он с беспощадной остротой вскрыл разлад между глубочайшими потребностями нашего существа, и на жажду их гармонии ответил милостыней веры в трансцендентное. Мы не можем скрывать от себя, что объективная оценка этих двух миросозерцаний еще не найдена, хотя она одна могла бы дать нам все, что нам нужно от нашего духовного отношения к миру. Ибо эти миросозерцания стоят друг от друга не в таком отношении, что одно из них подводит нас к истине, другое же показывает ценность мировой картины; напротив, как могла бы истина вступать в качестве стороны в эту тяжбу и привлекать к себе наш интерес, если бы она сама не была ценностью? В конечном счете, следовательно, спор идет между двумя родами оценки. Но, быть может, вопрос вообще ложно поставлен, если он ищет устойчивого равновесия между обоими мироощущениями; быть может, истинный ритм и формула современной жизни сводятся к тому, чтобы пограничная черта между механистическим и идеалистическим пониманием мира оставалась в подвижном состоянии; быть может, постоянное перемещение этих миросозерцаний, изменение их притязаний по отношению к отдельным явлениям, развитие в бесконечность взаимодействия между ними даруют жизни тот смысл, которого мы ждали от невозможного окончательного разрешения их спора. Правда, остановиться на этом – значит признать себя эпигоном. Но это значит также использовать до конца то преимущество, которое природа вещей предоставляет эпигонам: ибо если им недоступно величие односторонности, то они могут зато избегнуть односторонности всего великого.

Микеланджело

В основе нашей душевной сущности есть, по-видимому, некий дуализм, который не позволяет нам познать мир, входящий в нашу душу, как единство, а постоянно делит его на пары противоположностей. Вводя затем в расщепленный таким образом мир наше собственное бытие, мы как бы ретроспективно продолжаем вести эту трещину в нашем собственном образе и созерцаем себя как существа, которые, с одной стороны, – природа, с другой – дух, душа которых отделяет свое бытие от своей судьбы, в их зримой данности прочная и тяжелая субстанция борется с играющим, стремящимся вверх движением, индивидуальность отделяется от всеобщего, то составляющего как будто их ядро, то возвышающегося над ними, как их идея. Некоторые эпохи в развитии искусства примыкают с такой само собой разумеющейся непосредственностью к одной из этих противоположных сторон, что делают расщепление неощутимым. Классическая греческая пластика ощущает человека полностью как проявление природы, и вся та духовная жизнь, которая в нем дана, полностью входит в существование этой части природы; субстанция человека выражена здесь в пластически-анатомическом и вместе с тем типическом формировании поверхности его тела, вырывающимся изнутри чувствам уделяется лишь очень ограниченное место как чему-то искажающему и индивидуалистически-случайному. Впоследствии, в эллинистическую эпоху, художественное выражение получает противоборство судьбы в ее напряженности с покоящимся бытием человека; насильственные действия и страдания охватывают образы людей и открывают бездну, зияющую между нашим бытием и непостижимостью нашей судьбы. Глубоко внутреннее и метафизическое сознание этой двойственности нашей сущности и ее преодоление дает христианство посредством радикального напряжения, которое только и могло устранить этот дуализм. Страстный порыв души ввысь теперь поднимается над нашей внешней субстанциальностью и ее формой как над чем-то безразличным; природа рассматривается как нечто чуждое духу и достойное уничтожения, бытие человека растворяется в его вечной судьбе: то, чем мы являемся сами по себе, пребывает в исчезающей, забытой дали по сравнению с нашей судьбой, с нашим спасением или гибелью. В готическом искусстве это разрешение дуализма достигает своей вершины. Это происходит в произведениях северного искусства, в котором вытягивание тела до предельной удлиненности, сгибы и неестественные его повороты превращают телесную форму просто в символ бегства в сверхчувственные дали, способный растворить природную субстанцию, подчинив ее духу; происходит и в формах, господствующих в итальянском искусстве Треченто. Здесь дуализм не принимает образ все еще мучительной борьбы, в которой победитель неспособен зримо представить свою победу; явление покоится в торжественной внутренней духовности, изначально далекое от всего природного, от плотной субстанции, покоится в совершенстве по ту сторону жизни и ее противоположностей. Высокое Возрождение как будто перемещает акцент на природу, на ее телесность, которая обретает форму своего выражения собственными органическими силами, на прочную самодостаточность существования. Однако его последняя тенденция направлена на нечто высшее – на полное преодоление дуализма. Правда, это преодоление мыслится на почве природного бытия и поэтому в полном противоречии религиозному совершенству Треченто. Но понятие природы представляется ему тем – свое осознанное выражение оно получило впоследствии в философии Спинозы, – которое видит в непосредственном единстве телесность и дух, субстанциальную форму и движение, бытие и судьбу, которое живет в их единстве.

Это удается прежде всего в форме портрета. Ибо индивидуальность есть то телесно-духовное образование, которое наиболее полно преодолевает противоположность тела и духа. Поскольку душа принадлежит именно этому определенному телу, а тело – именно этой определенной душе, они не только связаны друг с другом, но и пребывают друг в друге; индивидуальность возвышается над ними как более высокое, действующее в том и другом единство, как завершенный в себе и завершенный особенностью своей личности человек. Освобожденные из этого единства жизни и сущности его телесные и душевные элементы, его существование и его судьба, получив самостоятельность в качестве особенностей, могут противостоять чуждыми и дуалистичными друг другу. Но в качестве реальной жизни конкретного человека, чье едино-единственное они лишь различным образом выражают, они не ведают двойственности и борьбы. Страстное подчеркивание индивидуальности в период Кватроченто и стремление предельно выявить в портрете личные и характерные черты вызваны тем, что телесный и душевный элементы нашей сущности, выйдя из дуализма христианства и установления им рангов значимости, стали вновь стремиться к равновесию; это равновесие они обретали в индивидуальности как единстве, определяющем форму и одного и другого и утверждающем их принадлежность друг другу Однако за немногими исключениями это удается портретному искусству при изображении не всего тела, а только головы, которая уже по своей природе с несомненностью являет собой одушевление субстанциальной формы или, наоборот, материальную зримость духа. И не только поэтому индивидуальный портрет полностью не разрешает проблему, поставленную нашей сущностью, но и потому, что даже найденное решение значимо, так сказать, лишь для каждого данного случая. Примирение достигнуто не исходя из глубины самих противоположностей, дуализм переходит в необходимое единство не посредством собственных сил, а лишь от случая к случаю; связь между его сторонами вновь осуществляется каждый раз благодаря счастливому шансу, связанному с неповторимой индивидуальностью. Одновременно ближе или дальше к единству тех элементов, которым христианство предназначило далекие друг от друга сферы, стоит Боттичелли. У него впервые обнаженное тело, как и лицо, полностью принимает окраску и ритмику душевного настроения, в котором странным образом смешиваются глубокая взволнованность и скованная робость. Однако вглядываюсь внимательно, можно заметить, что разрыв между телом и духом, между нашим бытием и нашей судьбой, который мы видели в картинах готики, здесь отнюдь не преодолен. Хотя душа и вернулась в тело из своего трансцендентного полета, она принесла с собой беспредметную тоску, ищущую нечто в каком-то нигде не существующем царстве, уходящую внутрь – в меланхолии, застылости в элегическом мгновении, так как душа и здесь не находит своей родины. С какой бы гибкой символикой тела на картинах Боттичелли ни выражалась сущность и движение души, прежняя несомненная цель небесного пути утеряна, а прочная земная телесность и уверенность не достигнуты; в глубокой своей основе душа остается в бездорожьи непреодолимой дали как от земного, так и от субстанциального начала всякого явления.

Однако внезапно, полностью охватывая художественное выражение нашей сущности в единстве, перед нами предстает решение всех общих душевных и христианских исторических раздвоений, как только возникает потолок Сикстинской капеллы, отдельные статуи памятника папе Юлию II и гробница Медичи. Обретены равновесие и единство в созерцании громадных противоречий жизни. Микеланджело создал новый мир, заселил его существами, для которых до того пребывавшее лишь в определенных отношениях, то сближаясь друг с другом, то отдаляясь друг от друга, изначально стало одной жизнью; и будто в нем заключена неслыханная до сих пор сила, оно втягивает в свой поток все элементы, неспособные противостоять этому своим особым существованием. Прежде всего создается впечатление, что душевная и телесная сущности человека после длительного разделения, возложенного на них трансцендентностью души, вновь познают себя как единство. Если мысленно сопоставить с ними прекраснейшие образы Синьорелли, то очевидно, что их сущностность и красота все-таки чужды душе, и тело они предоставляют душе лишь как орудие. Образы Микеланджело столь абсолютно проникнуты душевной глубиной, что даже слово «проникнуто» уже таит в себе слишком много дуализма. То, что мы здесь вообще еще говорим о преодолеваемом дуализме, кажется чем-то предварительным и недостаточным. Настроенность и страсть души здесь непосредственно форма и движение, можно даже сказать, масса этих фигур. Достигнута таинственная точка, исходя из которой тело и душа могут считаться лишь двумя различными словами для обозначения одной и той же человеческой сущности, ядро которой совершенно не затрагивается этими различными его наименованиями. И это единство не находится так далеко от самих элементов, как в индивидуальности, посредством которой Кватроченто частично удалось их примирение; здесь оно идет значительно более прямым путем – посредством пульсирующей в них жизни вообще преодолено разъединение тела и души. Индивидуалистическую характеристику явления Микеланджело заменил классической, над индивидуальной, направленной на типичное стилизацией. Если впечатление от образов Рембрандта можно, пожалуй, определить так, будто в каждом из них судьба человечества вообще обостряется, быть может, сужается до несравненного, держащегося на единственном внутреннем пункте существования, то в фигурах Микеланджело, наоборот, в высшей степени личное, исходящее из собственной судьбы существование расширяется до всеобщего, проходящего через все судьбы человечества. Вся вонзающаяся во внутреннюю глубину и безгранично проливающаяся вовне страсть находит свое выражение в спокойном, классически типизируемом формообразовании. Может быть, столь взрывчато страстный и проникнутый безмерным противоречием дух Микеланджело нуждался в таком объективном, в известном смысле внешнем, формообразовании, чтобы вообще творить. Душевные силы Рембрандта были далеко не столь насильственны, титаничны и направлены на то, чтобы соединять сверхчеловеческими усилиями крайние полюсы жизни, которые все время стремятся разойтись. Поэтому он мог быть субъективнее в создаваемых им формах и не нуждался в такой насильственной надличностной стилизации. Но именно более глубокая, более чем психологическая основа этого обобщающего, минующего индивидуализирующие особенности видение формы и является причиной того, что в образах Микеланджело впервые получает свое выражение ощутимая или метафизическая действительность жизни как таковой – жизни, которая проходит в своем развитии ряд значений, стадий, судеб, но обладает тем последним, словами не описуемым единством, в котором противоположность души и тела так же исчезает, как противоположность отдельных индивидуальных существований и отдельных отношений. В его образах всегда равномерно струится жизнь, полная экстазов и усталости, страстей и судеб, которые составляют для него жизнь, ее внутренний ритм и ее рок.

Это соединение всех дуалистических элементов в до того никогда наглядно не представляемое единство жизни – ибо в античности единство было скорее наивной недифференцированностью и перед ней не стояла задача примирить столь глубоко осознанные и далеко отстоящие друг от друга противоположности – выражается также в форме и движении образов. То, как существо движется, открывает происходящее в его душе, тогда как форма его субстанции есть нечто от природы данное, которое изменение психических импульсов находит уже существующим. Чуждость душе тела, которую провозгласило христианство, отражается в случайности, существовавшей в искусстве до Микеланджело между анатомическим строением именно данного тела и совершаемым им движением. Даже в образах Гиберти, Донателло, Синьорелли мы не ощущаем, что это определенное движение должно быть совершено именно таким по своей форме телом или что это тело должно совершить именно это движение как необходимое для него. Впервые в образах Микеланджело возникло это единство, которое выводит из данной формы тела совершаемый в данное время жест как его логическое следствие или заставляет думать, что это движение могло совершить только тело такой формы. Форма и движение тела предстают перед нами как задним числом совершенное нами расчленение единой, определенной одним внутренним законом, жизни.

Вследствие этого устранения взаимной чуждости и случайности элементов сущности возникает чувство совершенного существования этих образов. Ощущаемое в них всегда титаническое, свободное от эмпирических обусловленностей и отношений начало – следствие не только громадной власти их силы, но и замкнутости их внутренней и внешней сущности, недостаток чего и составляет специфическую фрагментарность в нашем существовании. Ибо эта фрагментарность связана не только с недостаточной силой, но и с тем, что стороны нашего существа не создают единства, что одна как бы ставит границу другой: тело и душа, прочно данное и становящееся в нас, бытие и судьба противостоят друг другу, нарушают равновесие друг друга. Как только мы чувствуем, что по всем этим каналам течет действительно одна жизнь, ей не нужно быть особенно сильной или объективно безошибочной, чтобы дать нам сознание совершенства и освободить нас от мучительной половинчатости повседневного существования. Таким, я бы сказал, формальным совершенством обладают все люди Микеланджело, несмотря на тот двойной трагизм, с которым, как нам представится впоследствии, связана именно фрагментарность жизни как мучительная проблема глубочайшего сознания Микеланджело. Однако в рассматриваемом здесь аспекте реализованный смысл его образов всегда есть жизнь в ее целостности, проистекающая из единого центра, выраженная в полном равновесии противоположностей, на которые ее обычно разрывают догмы и эмпирическая случайность. Единство жизни здесь настолько возвышается над ее полярностью, что для образов Микеланджело исчезает даже разница полов. Хотя мужское и женское начала не теряют своей особенности во внешней явленности (что в истории искусства происходило по самым различным причинам), их противоположность не достигает последнего ядра, последней тенденции бытия этих существ; здесь господствует только человеческое как таковое, замкнутость идеи человечества и ее жизни, которая лишь в высшем своем пласте создает феномен противоположности полов. Невероятная физическая и характерологическая мощь образов Сикстинской капеллы и гробницы Медичи не придает все-таки мужчинам ту специфическую мужественность, столь характерную для мужских типов эпохи Возрождения в Италии и в северных странах; она не лишает и женщин их женственности. И хотя все существа Микеланджело не бесполы, то дифференциальное, одностороннее, если угодно, назавершенное, свойственное полу, – ибо оба пола только вместе являются «человеком» – не проникает в тот центр, из которого в этих, как и вообще во всех отношениях, течет абсолютная жизнь.

Однако подобное совершенство существования, выходящего за пределы всех взаимных ограничений его сторон, еще отнюдь не есть блаженство; более того, содержание его формы может быть полностью противоположным. Первым указанием на это служит невероятное одиночество, окружающее образы Микеланджело как ощутимая и непроницаемая сфера. В этом состоит глубочайшая связь с пластикой как формой искусства – ей свойственно выражение одиночества, в гораздо большей степени, чем, например, живописи. Границы мира, в которых живет пластический образ, его идеальное пространство, не что иное, как границы его тела, вне его нет мира, с которым он был бы связан. В произведении живописи человек, находящийся в некоем пространстве, пребывает в мире, в котором есть место и для других, человек, созерцающий картину, может мысленно его занять и тем самым оказаться вблизи изображенного человека. Пластический же образ и тот, кто его созерцает, никогда не могут быть овеяны одним и тем же воздухом, ибо здесь нет пространства, которое фантазия позволила бы зрителю занять рядом с изображением. Поэтому пластика, кокетствующая со зрителем, столь отвратительна и несоответственна своей идее, в гораздо большей степени, чем такого рода живопись. То, что образы Сикстинской капеллы, несмотря на их связь друг с другом по своей идее и по декоративному единству пространства, вызывают такое чувство одиночества, будто каждый из них живет в мире, заполненном лишь им одним, является с художественной точки зрения подлинным выражением их пластической сущности. Это отнюдь не «нарисованные скульптуры», т. е. задуманные как скульптуры, а затем изображенные. Они, конечно, задуманы как картины, но как такие, которые с самого начала обладают своеобразным жизненным чувством скульптуры. Быть может, они – единственные явления в истории искусства, которые, полностью сохраняя стиль и законы формы своего искусства, созданы, исходя из духа другого. Может быть, пластика является тем искусством, которое в наибольшей степени способно выразить завершенное в себе пребывающее в равновесии всех своих моментов существование. Если оставить в стороне музыку, которая вследствие своей своеобразной абсолютности и абстрактности вообще занимает особое место среди искусств, то все остальные больше втянуты в движение вещей, они как бы больше склонны к общению и менее закрыты от мира вне их. Но именно потому, что пластическое произведение являет собой самодостаточное, завершенное, находящееся в равновесии существование, оно окружено одиночеством, как прохладной тенью, которую неспособна рассеять судьба. Конечно, это одиночество пластического произведения нечто совсем иное, чем одиночество изображенного существа, так же, как красота художественного произведения не есть красота изображенного предмета. Однако для искусства Микеланджело эта противоположность отсутствует. Его образы не рассказывают, как портрет или изображение исторического события о бытии вне их; напротив, подобно тому как в сфере познания содержание понятия значимо независимо от того, соответствует ли ему здесь и теперь существующий предмет, эти скульптуры – образы жизни, которые стоят по ту сторону вопроса об их бытии или небытии в других сферах существования. Они суть то, что они представляют, совершенно непосредственно, без легитимации потустороннего для них существования, они не изображают ничего, что могло бы быть иначе характеризовано вне этого изображения; то, что им как художественному произведению присуще, присуще им целиком и полностью. Никакой реальности нельзя приписать смертельную усталость «Notte»[86], для которой приемлемо самое невероятное, мучительное положение, если только она может спать, – подобно тому как это можно сказать о камне; если допустимо несколько затасканное и ставшее слишком привычным выражение, «идея» определенной жизни по ее смыслу, настроению, судьбе стала здесь столь же наглядной, как при других методах и других категориях она может быть и в образе живого человека. Эти идеальные в их созерцаемости фигуры в своей непосредственности и самостоятельности создают впечатление того бесконечного одиночества и доводят этим до ее высшей точки черту глубокой, собственно, уже трагически окрашенной серьезности, что вообще коренится в сущности пластики и роднит ее с музыкой. Ибо обеим свойственна, как я указывал, особая, превосходящая это свойство в других искусствах замкнутость, невозможность делить свое пространство с другими существованиями, бытие только с собой, которое у Микеланджело завершается абсолютным внутренним равновесием всех элементов. Неизбежное меланхолическое чувство этого свойства выразил некогда Франц Шуберт, задав удивленный вопрос: «Разве вам известна веселая музыка? Мне нет». Применение этого вопроса к пластике лишь на первый взгляд кажется парадоксом. Образы Микеланджело, наиболее совершенные в пластике, выражают свою мрачную, тяжелую серьезность прежде всего как завершенность чисто формальной художественной обусловленности пластики как таковой.

Таким образом, в общих чертах показано, что примирение сущностных элементов в искусстве Микеланджело, которые до него в большей или меньшей степени не соотносились друг с другом и не составляли равновесия, еще отнюдь не выражает субъективного совершенства, блаженство пребывания в незатронутом всем человечески-фрагментарным совершенном бытии. Наиболее ощутимо это выражено в синтезе антагонизма, синтезе, который совершается в образах Микеланджело с большей силой и значительностью, чем вообще в искусстве. Речь идет о физической, тянущей тело вниз тяжести и о том импульсе движения, который идет от души и противодействует этой тяжести. Каждое движение наших членов ежеминутно выражает состояние борьбы между этими сторонами. Волевые энергии определяют действия наших членов в соответствии с совсем другими нормами и с другой динамикой, чем физическая энергия, и наше тело является ареной борьбы, на которой обе стороны встречаются, уклоняясь друг от друга или принуждая друг друга к компромиссам. Быть может, простейший символ формы нашей жизни таков: она определяется давлением, осуществляемым на нас вещами и условиями, природой и обществом, и обратными движениями нашей свободы, которые либо устраняют это давление, либо подчиняются ему, либо побеждают его, либо уклоняются от него. Это противостоящее, враждебно давящее начало предоставляет, правда, душе единственную возможность самоутвердиться, созидать, вступать в действительность. Неограниченно следуя своей свободе, она затерялась бы в бесконечности, канула бы в пустоту, подобно удару резца, которому мрамор не противопоставляет своей твердой самостоятельности. Быть может, величайшая сложность нашей жизни состоит в том, что ограничивающее ее спонтанность и подавляющее ее свободный полет является одновременно условием, при котором эта деятельность и это стремление только и могут получить зримое выражение, достигнуть формирующего созидания. От того, какое место оба эти элемента занимают в жизни, какой перевес получает один из них или какое равновесие между ними существует, насколько они расходятся или какое единство они образуют, и зависит стиль отдельных явлений и целостности жизни и искусства. В образах Микеланджело тянущая вниз сила тяжести и стремящаяся вверх душевная энергия противостоят друг другу с непримиримой жесткостью в качестве двух разделенных непреодолимой дистанцией сторон жизни, но одновременно они проникают друг в друга в борьбе, уравновешивают друг друга и создают явление столь неслыханного единства, сколь неслыханно стремление к разъединению объединенных в нем противоположностей. Фигуры Микеланджело обычно находятся в сидячем и лежачем положении, и это непосредственно противоречит страстности их души. Однако в силу собранности, можно даже сказать, сжатости, их положения и очертаний они изображают противостояние, внутреннее напряжение их жизненных принципов, побеждающе-побеждаемую мощь каждого из этих принципов со значительно большей выразительностью, чем мог бы сделать какой-либо энергичный жест. Мы чувствуем, как масса материи хочет низвергнуть эти фигуры в неведомую тьму, совершенно так же, как в архитектурных творениях Микеланджело давящие стены подчас лишают колонны возможности свободно вздыматься вверх. Этой мощи, которая, подобно судьбе и ее символу, лежит бременем на творениях Микеланджело, или вернее в них, противостоит столь же большая сила, страстное, вырывающееся из глубины души стремление к свободе, к счастью, к освобождению от насилия.

Однако так же, как повсюду отрицательный фактор превосходит обычно положительный и придает конечному результату свой характер, и в качестве общего впечатления от этих фигур остается неодолимая грусть, подчиненность бремени низвергающей тяжести; ощущение борьбы без надежды на победу И все-таки элементы судьбы и свободы, воплощенные в виде тяжести и противостоящей ей душевной иннервации, здесь более близки, едины, сдвинуты в сторону большей эквивалентности, чем в любом другом искусстве. Правда, в античном искусстве тяжесть и спонтанность действуют в совершенно спокойном, не дозволяющем перевеса одной из сторон явлении. Однако это единство здесь существует как бы изначально до разъединения противоположных элементов; дело вообще не доходит до взаимодействия противостоящих друг другу сторон – примирение без предшествовавшей борьбы, которое поэтому не привлекает внимания. Напротив, в барокко элементы достигают поочередно меняющегося преобладания. Здесь, с одной стороны, глухая масса и материальная тяжесть, которым не противостоит изнутри формообразующее движение, стесненность количеством материала, тяготеющего к земле. С другой стороны, преисполненное аффектом движение, не принимающее во внимание физические условия и препятствия, будто существует только страстность воли и силы, оторвавшейся от закономерности тела и вещей. Противостоящие друг другу в смертельной борьбе стороны, которые были у Микеланджело насильственно соединены неимоверно сильным единством жизни, в барокко распадаются, причем в той мощи и безусловности, которые придал им и должен был им придать именно Микеланджело, чтобы гигантскому решению была бы дана гигантская проблема.

В фигурах потолка Сикстинской капеллы и еще больше в фигурах гробниц, а также в рабах, тяжесть овладевает самой стремящейся вверх энергией, проникает до глубины основания противоположной ей стороны, до возвышающих ее импульсов и с самого начала лишает их свободы; этим, однако, давящая масса, ощущаемая тяжесть в самой своей глубине проникается и одушевляется духовным началом, борющимся за свободу и свет. То, что стремится освободиться, и то, что этому освобождению препятствует, абсолютно совпадают в одном пункте, в пункте индифферентности сил; в нем, правда, явление предстает как бы парализованным, как бы застывшим в великое мгновение, в котором силы жизни взаимно снимают себя в этом явлении – трагическая в своем глубочайшем единстве жизнь разъединилась в дуализме и затем вновь вырастает из него. Аналогию такой компактности и земной тяжести масс камня можно, пожалуй, обнаружить еще лишь в некоторых египетских скульптурах. Однако они лишены одновременного наличия жизненности в камне, привносимой стремящимися в противоположные стороны импульсами. В самом акте гравитации камень не направлен в сторону души; в своей внутренней глубине он остается просто камнем, просто природной, еще не втянутой в борьбу мировых принципов, еще не принужденной к формообразованию тяжестью. Когда ему извне придается форма, жизнь, душа, противоположности соприкасаются как бы только пространственно, не достигая внутреннего единства ни в равновесии, ни в борьбе, ни, как у Микеланджело, одновременно в том и в другом. Это не стремление к единству, которое не получает удовлетворения – тогда как в подлинном единстве принципов у Микеланджело удовлетворение обнаруживается в неудовлетворении и неудовлетворение в удовлетворении, – а глухое, лишенное жизни напряжение, предшествующее стремлению к единству. Такое свойство придает египетским статуям какое-то оцепенение в дуализме, нечто бесконечно печальное в отличие от трагизма образов Микеланджело. Ибо трагизм присутствует там, где подавление или уничтожение одной жизненной энергией другой, враждебной ей, связаны не со случайным или внешним столкновением обеих потенций, а там, где эта судьба, предуготовленная одна другою, в первой уже предобразована как неизбежная. Форма единения этих сущностей есть борьба. Незавершенные фигуры Микеланджело (но отнюдь не только они) поднимаются из мраморной глыбы как бы с трудом и борясь – полная противоположность как в непосредственном ви́дении, так и символически образу выходящей из моря Афродиты. Здесь природа радостно отпускает красоту, одухотворенное бытие из своих глубин, так как узнает в ней свой собственный закон и не теряется в высшем творении. У Микеланджело, напротив, камень как будто ревниво стремится сохранить свою тяготеющую вниз природу, свою тяжелую бесформенность и не отказывается от конфликта с высшим образованием, которому он все-таки должен уступить. Только что сформулированная мысль, что особый способ, посредством которого противоположности приходят к художественному единству есть борьба, определяет категорию, в метафизической глубине которой обрели единство некоторые наиболее значительные для духовной жизни человечества умы. Создается впечатление, что Гераклит имел в виду именно это, говоря, что бытие мира есть отношение и единство противоположностей и одновременно объяснял борьбу творческим и формообразующим принципом. Вероятно, он ощущал, что борьба означает не только факт борения двух противоположностей, следовательно, не только суммирование двух сторон, каждая из которых движима определенным образом; напротив, он видел одну совершенно единую категорию, для которой двойственность является содержанием или явлением, так же, как, например, в качание маятника входят два противоположных друг другу движения. В пребывании сторон вне друг друга и против друг друга живет общее начало; тот факт, что жизнь есть единство многообразного, не может быть выражен сильнее, интенсивнее, трагичнее, чем тем, что единство есть не мирное сосуществование элементов, а их борьба и взаимное стремление уничтожить друг друга. Это единство жизни, ощутимое лишь в насильственном ее напряжении, находит свое метафизическое выражение, когда Гераклит объявляет мир как целое единством противоположностей и порождением борьбы; оно находит свое формально художественное выражение у Микеланджело, вводящего противоположности стремящейся вверх души и тянущей вниз тяжести в образ несравненной художественной законченности, в котором сама тяжесть тела являет себя как проникающий в душу или, вернее, в ней самой возникающий момент, а конфликт между душой и телом одновременно показан как борьба противоположных интенций тела.

Тем самым образы Микеланджело достигли той экзистенциальной завершенности, которую в них издавна ощущали; вместе с тем таким образом была вообще решена проблема искусства. Все то, что в действительности природы и истории распадается, пребывает чуждым друг другу, искажает друг друга, дробя на фрагменты, соединено здесь в форме искусства в высшую жизнь. Но все-таки – и этим в понимании явления Микеланджело ставится новая по отношению ко всему предыдущему проблема, его подлинная проблема – в этих фигурах ощущается ужасающая несвобода: создается впечатление, будто вся их победа над земными индивидуальными требованиями, все их титаническое совершенство, вся концентрация силы и устремления бытия оставили где-то стремление, реализация которого не вошла в замкнутое единство бытия. Толкование этого факта направлено на решающий мотив не только характера образов Микеланджело, но и процесса его художественного творчества и, наконец, самой его жизни.

Судьба, о которой здесь пойдет речь, связана с ренессансным характером его творчества. Направленность жизненной воли и стремлений его образов не выходит за пределы земного; они охвачены невероятной потребностью в освобождении, в прекращении давления на них, в прекращении борьбы – потребностью, интенсивность которой определена гигантской массой их бытия. Завершенность их бытия не противоречит этому желанию большей полноты, счастья, свободы; в нелегкую измеримость их существования входит то, что их стремление заключено в их бытии как его часть так же, как их бытие в их стремление. Однако поскольку это бытие вполне земное, питаемое источниками силы земных измерений, то их стремление направлено на абсолютное, бесконечное, недостижимое, – но не на трансцендентное в непосредственном и подлинном смысле, они ждут возможного на Земле, хотя и недействительного, завершенности, не религиозной, а их собственного данного бытия, спасения, не данного Богом, которое по своей направленности и не может быть дано Им, а спасения, являющегося судьбой, созданной силами жизни. В том глубоком смысле, в котором стремления существ определяет их бытие, эти образы носят, правда, надэмпирический, но не надземной характер. Религиозное стремление, пробужденное христианством и воплощенное в образах готического искусства, как бы поворотом оси оказалось направлено на земное, по своему смыслу могло быть пережито, хотя и никогда не переживалось. Оно принесло всю страстность, всю неудовлетворенность данным в действительности, всю абсолютность порыва «Туда, туда» – принесло в мир все то, что возникло из призыва уйти от мира и относилось к миру потустороннему. Бесконечное движение земных линий заменило направленность линий к потустороннему, которая при внимательном рассмотрении совсем не столь бесконечна, а может когда-нибудь достигнуть своих цели и решения. Глубочайшие чары религиозности состоят в вере, что ее предмет бесконечен; между тем он может быть достигнут конечными усилиями, пусть даже в день Страшного Суда. Если же религиозное чувство – его ритм, интенсивность, отношение отдельного момента к целостности бытия, как его создало трансцендентное учение христианства, перенести в земную жизнь, то отношение переворачивается: перед духом теперь парит цель, которая по своей сущности конечна, однако, приняв эти определения, она стала недостижимой, идеальной целью, предписывающей, правда, стремлению его направление, но не устанавливающей его удовлетворение в пределах конечно мыслимого. Между формой жаждущей и стремящейся к своей цели жизни и ее содержанием возникло противоречие, содержание, которое жизнь теперь должна принять, внутренне ей неадекватно, так как она сложилась на совсем другом. Христианское, готическое стремление ищет небо и, перемещаясь в земное ренессансное измерение, будет жаждать и искать то, что обнаружено быть не может. Религия предлагает человеку бесконечное, к которому он стремится, в конечной дали, тогда как здесь желаемое конечное сдвигается в бесконечную даль; таково роковое логическое выражение того, что человек с религиозной, обращенной к бесконечному, абсолютному душой рождается в эпоху и время, которые низвели свои идеалы с неба на Землю и нашли удовлетворение своих последних потребностей в придании художественной формы явлениям природы. Образы этого человека как будто достигли по своему величию, своей силе и равновесию человеческих энергий вершины совершенства. Дальше его путь не ведет, но его все-таки тянет в неизведанную даль. До тех пор пока человек еще несовершенен как земное существо, он может стремиться к неопределенному и надеяться; но что делать тому, кого переполняет стремление, предназначенное для совсем иных измерений, если он в единственно данном ему земном мире достиг его конца, но при этом чувствует, что это не есть подлинное завершение, – что остается ему, если не безнадежное взирание в пустоту? Быть совершенными и не ведать блаженства – такой вывод делают эти образы из двух данных им посылок.

Есть одно творение Микеланджело, к которому все приведенные определения неприменимы; в нем не ощущается ни дуализм жизненных направленностей в его устранении посредством художественной формы, ни еще более безнадежный дуализм между замкнутым в созерцаемости образом и требованием и жаждой бесконечного. В Пьета Ронданини совершенно исчезли насилие, обратное движение, борьба, здесь как бы отсутствует материал, от которого должна защищаться душа. Тело отказалось от борьбы за собственную ценность, образы как бы бестелесны. Этим Микеланджело отверг жизненный принцип своего искусства; но если этот принцип вовлек его в ужасающую несвободу, в напряжение между трансцендентной страстностью и ее телесной и неизбежно неадекватной формой выражения, то и отрицание принципа Возрождения не привело к умиротворению этого противостояния. Освобождение остается чисто отрицательным, подобным нирване; борьба прекращена без победы и без примирения. Душа, освобожденная теперь от телесной тяжести, не начала победное движение к трансцендентности, а пала на ее пороге. Пьета – самое предательское и трагическое произведение Микеланджело, это – печать, скрепляющая его неспособность достигнуть спасения на пути искусства, основанного на чувственном созерцании творчества.

Такова последняя потрясающая трагедия его жизни, о чем свидетельствуют его поздние стихи. В них сказано, что он посвятил всю свою силу, весь долгий труд своего существования творчеству, которое не удовлетворило, не могло удовлетворить его глубочайшую потребность, ибо оно находится в другой плоскости, не в той, в которой пребывают предметы этого стремления.

Ложь мира похищала у меня время,Данное, чтобы созерцать Бога. ………………………..Не краски и не резец дают мир душе,Она ищет любви Божьей, которая на крестеПростирает руки, чтобы обнять нас. ………………………..То, что предназначено смерти,Не может утолить тоски живущего.

Нет сомнения в том, что самым глубоким, ужасным переживанием его жизни было то, что он в конце концов перестал видеть в своих творениях вечные ценности; он понял, что его путь шел в том направлении, которое вообще не могло привести его к тому, что было ему необходимо. Исповедь, содержащаяся в его стихах, показывает, что в творениях, которые он создает, в искусстве, которому он поклоняется, заключено сверхчувственное, и в этом для него их ценность. Однажды он сказал о дарующей счастье красоте изображенного в искусстве человека следующее: если бы превратности времени и разрушили ее, то

вновь восстанет вневременная первозданная красотаИ возведет земное наслаждение к вершинам вечного царства.

И величайшим кризисом его жизни было, очевидно, то, что если вначале он считал, что абсолютная ценность и возвышающаяся над всем созерцаемым идея полностью заключены в искусстве и красоте, то лишь в старости он постиг, что все это находится в царстве, путь к которому от них не ведет. Его глубочайшим метафизическим страданием было, что то, посредством чего только и открывается нам абсолютное, совершенное, бесконечное, – явление и его очарование, одновременно скрывает это от нас, обещая привести нас к нему, уводит нас от него. И это знание стало для него кризисом и потрясением, так как его сердце и чувственная страсть художника, несмотря на это понимание, все так же оставались привязаны к явленному и его очарованию. Он пытается утешиться тем, во что в глубине души сам не верит: не может ведь быть грехом любить красоту, ибо и ее создал Бог.

Понятно, что эта душа была подвластна искусству и любви, так как и в искусстве, и в любви мы верим, что вместе с земным обладаем большим, чем земное:

Земной душе далеко и чуждо то,Что я читаю и люблю в твоей красоте:Кто хочет увидеть это, должен умереть.

Роковым предназначением его судьбы было требовать от полноты конечного всей полноты бесконечного: искусство и любовь – средства, которые человечество предлагает для осуществления этого требования и для которых были рождены гений и страсть Микеланджело; в их власти он остался и тогда, когда давно уже понял их непригодность для этого требования судьбы. В этом отношении средств и цели коренится чувство, сопутствовавшее всей его жизни: его существование было фрагментом, его части не создавали единства. Может быть, это и объясняет огромное впечатление, произведенное на него Витторией Колонна. Здесь, вероятно, впервые он встретил совершенного в себе человека, первого, который не был ни фрагментом, ни диссонансом; это несомненно наиболее ярко выраженный пример того типичного чувства, которое совершенные по своей сущности женщины вызывают часто именно у сильных, выдающихся мужчин. Объектом их преклонения является не то или иное отдельное совершенство, а единство и целостность существования, по сравнению с которыми мужчина ощущает свою жизнь как обломок, как сочетание незавершенных элементов – даже если каждый из этих элементов превосходит это единство по силе и значению. Микеланджело был уже стар, когда познакомился с Витторией Колонна; он знал, что уже не сможет ввести замкнутость и гармонию в незавершенность своего существования, в противоречивость и взаимное разрушение сторон его сущности. Отсюда и невероятное потрясение при виде существа, в котором не было места для фрагментарности и которое он поэтому по форме жизни – а именно это представляло для него, глубоко преисполненного ренессансным идеалом человека, ее подлинную ценность, – ощущал столь несомненно превосходящим его, что даже не допускал мысли, будто может противопоставить этому какие-либо единичные свои свершения. Этим объясняется и его смиренная скромность по отношению к ней. Того пласта, где находилось ее совершенство, отдельное свершение, каким бы значительным оно ни было, по самому своему понятию вообще не достигало. Его любовь предстает не как отдельное переживание, координированное с другими, а как следствие и исполнение всей его судьбы.

В связи с этим решается и особая проблема, связанная с эротической стороной его образа. Его стихи, их количество, тон и множество непосредственных высказываний не оставляют ни малейшего сомнения в постоянной эротической взволнованности его жизни, причем очень страстной. В его стихах любовь часто символически связывается с искусством. И самое удивительное то, что в его искусстве по содержанию и по настроению полностью отсутствуют черты эротики. У всех остальных эротически настроенных художников этот тон несомненно вибрирует в их образах – как у Джорджоне, так и у Рубенса, как у Тициана, так и у Родена. Никаких признаков этого нет у Микеланджело. В том, что как будто говорят или как живут его образы, атмосфера стиля, в которую их погружает настроение художника, не содержит никаких проявлений этого и вообще каких бы то ни было аффектов. Все они несут бремя общей судьбы, в которой растворены все элементы содержания. На них лежит, их потрясает жизнь как целое, жизнь как судьба вообще, которая стоит над всеми нами, пребывает вокруг всех нас и лишь в последовательности дней принимает облик отдельных переживаний, аффектов, исканий и бегств. От всех этих особых моментов, в которых судьба вообще становится конкретной, Микеланджело как человек отходит, он открывает наличие судьбы в ее отдельных выражениях, свободных от способов явленности, к которым ее побуждает то или иное в мире. Однако это не абстракция человека в классической пластике, который, если оставить в стороне немногие намеки на это (особенно в изображениях голов греческих юношей), находится по ту сторону судьбы. Идеальные фигуры греческого искусства стоят как бы в пустом, лишенном жизни и судьбы пространстве; они даже достаточно «живы», но жизнь как таковая не есть для них судьба, как для фигур на потолке Сикстинской капеллы или гробницы Медичи. В этой связи падает свет и на любовные стихи Микеланджело, примиряющий их, невзирая на их кажущуюся чуждость, с его искусством. Сколь ни субъективно, обостренно в качестве личного переживания волнует его эротическая страсть во всех ее порывах, в них господствует все-таки момент судьбы в любви. Специфическое содержание эротики не проникает в его творения, но судьба, к которой сводится или до которой расширяется любовь, служит общим знаменателем его переживания, его стихов и его искусства. Это чувство так же сильно выражено лишь в некоторых картинах Ходлера: любовь не только аффект, ограниченный пространством и временем, она – воздух, которым мы дышим и избегнуть которого мы не можем, метафизическая судьба, которая глухо и обжигая, давя и сверля, господствует над человечеством и человеком. Она захватывает нас, как вращение Земли, заставляющее нас сопутствовать ей в ее движении; она – участь, которая не только становится индивидуальной судьбой суммы индивидов, но властвует над нами как объективная, охватывающая весь мир сила. Общий смысл его любовных стихов и его скульптур состоит в том, что единичная судьба дана вместе с жизнью, что ритм жизни есть существенное и решающее в индивидуальных жребиях и что этот ритм есть тяжкое, неизбежное бремя, присутствующее в каждом вдохе. Это не антропоморфное раздувание собственной участи до мирового фатума, а гениальное метафизическое ощущение мировой сущности, из которой для него проистекает и становится понятной собственная сущность. Его образы выражают то же последнее в человеческом величии, как его внутреннее отношение к жизни, которое состоит в следующем: судьба мира и жизни вообще образует ядро и смысл личной участи, а это личное имеет значение не по своим субъективным рефлексам, по меняющимся состояниям радости и страдания, по своей надличностной значимости, по своей ценности как объективное бытие. Если в своих поздних стихах Микеланджело говорит о гибели, которая его ждет, то это не страх перед страданиями в аду, а чисто внутренняя мука – быть таким, кто заслуживает ада. Это лишь понимание недостаточности своего бытия и поведения, полностью отличающееся от жалкого обращения слабых людей к распятию. Ад здесь не извне грозящая участь, а логическое, непрерывное развитие земных свойств. Понимание абсолютно трансцендентных, полностью обособленных от земных судеб неба и ада в духе Фра Анджелико было ему совершенно чуждо. И в этом полностью проявляется его ренессансная сущность: абсолютное требование предъявляется земному, личному существованию, объективные ценности наполняются субъективной жизнью. Однако именно это лишает жизнь случайной субъективности эгоцентрических состояний. Это персонализм, которому учил Ницше и который делал его столь близким идеалу Возрождения; несомненно все дело в Я и в конце концов только в Я, но не в его ощущениях радости и страдания, которые не имеют никакого отношения к мировому бытию, а в объективном смысле его существования. Мучение Микеланджело заключается в том, что он в своей земной, созданной и окруженной свободой жизни оказался несовершенным, фрагментарным, неверным идеалу, а религиозно-догматическое представление о наказании в аду не более чем определенное временем проецирование. В муках, которые, как он полагает, ждут его в загробной жизни, выражено лишь ощущение, что он стремился к трансцендентному абсолютному идеалу соответственно условиям его времени и личности лишь средствами и по направленности земного бытия и теперь содрогается, видя отсутствие моста через бездну, разверзшуюся между идеалом и повседневной жизнью.



Поделиться книгой:

На главную
Назад