Он стал бормотать извинения, вытирать ноги о железную решетку перед дверью, старался не смотреть на Прасковью, но и не смотря чувствовал на себе ее тихую улыбку. Перешагнул порог — чуть не споткнулся. Очень боялся, что краснеет и том выдает себя.
— Здравствуйте, Прасковья Семеновна. Я не рано пришел? — и вдруг вспомнил, что она назвала его фамилию и поднял голову: — А вы что же? Неужто всех нас по фамилиям уже запомнили? Вот даже меня по фамилии называете!
— Ну, всех не всех, — сказала Прасковья. — А некоторых запомнила. Вашу запомнила хорошо.
— Почему ж это мою-то хорошо? — Он спросил это, смелея под ее ободряющим взглядом.
— Ну откуда я знаю, почему именно вашу! Может быть, оттого, что у вас внешность такая…
— Какая?
— Просто такая — примечательная, если хотите.
«Примечательная, это как же понять?» — подумалось Алексееву. Он промолчал и пошел за Прасковьей в столовую. Там никого не было.
— А Смирнов? — спросил Петр.
— Смирнов с Василием договариваются о чем-то. Садитесь, — предложила она, — минут через пятнадцать все соберутся. А пока что рассказали бы вы о себе. В Петербурге давно работаете? Сами-то из какой губернии?
Внимательно выслушала его ответы, спросила, сколько ему лет. Услыхав, что «в январе семьдесят четвертого года двадцать пять стукнет», качнула головой.
— А вам сколько, Прасковья Семеновна? Двадцать один.
— Замуж не собираетесь?
— Замужество не для нас, Петр Алексеевич. Я говорю о девушках, решившихся посвятить свою жизнь борьбе за народное дело. Замужество помешает пашей борьбе. Вы понимаете это?
Сказать, что понимает? Солгать Прасковье не мог. Почему замужество может мешать ей в борьбе и в какой борьбе? Ведь она не борется, только учит мастеровых. Духу не хватило сказать ей это.
Наконец снова раздался звонок, Прасковья пошла открывать, впустила первых пришедших мастеровых; вскоре опять позвонили. В столовую вошли Василий Ивановский и Иван Смирнов. Иван подошел к Алексееву, шепнул ему на ухо:
— Петр, без меня отсюда не уходи. Вместе пойдем. Важные, брат, дела.
Вошел и с каждым за руку поздоровался Цвиленев. Прасковья предложила троим, вовсе не умеющим еще ни читать ни писать, пройти в ее комнату: она взялась обучать безграмотных. Варламов увел шестерых в другую комнату. Остальные остались с Цвиленевым.
После занятий Алексеев и Смирнов пошли вместе, чуть поотстав от шагавших впереди товарищей.
— Слышь, Петро. Вот, брат, дело какое. Во-первых, надо мне будет уйти от Торнтона.
— Уйти? Работу бросать?
— Торнтоновскую надо бросать, на другую переходить. Видишь, какое дело. Василий Семенович говорил сегодня со мной. Вы, говорит, Смирнов, уходите с вашей фабрики. Я вас устрою сторожем в библиотеке своей Медико-хирургической академии. Зачем это ему нужно? Затем, говорит, что вы, Смирнов, человек сообразительный и все такое и вам можно поручить серьезное дело. Какое такое серьезное? А такое, чтоб хранить революционную литературу, одним словом, нелегальную, понятно тебе? Книжки, которые они нам дают. Ну, я, понятное дело, с великой охотой. Люди на нас работают, нам помогают, учат нас, как же не согласиться? Теперь дело второе, Петро, касающееся тебя.
— Меня?
— А как же. Речь с Василием Семеновичем была, брат, и о тебе. До сих пор студенты считали меня вроде как бы руководителем нашей рабочей группы на Торнтоне. Раздавать нашим мастеровым книжки для чтения, беседовать с ними, собирать на занятия — это все я. Теперь кто будет вместо меня? Ивановский меня спросил, кого я рекомендую. Я, брат, назвал тебя. По-моему, ты сможешь.
— Смогу, — твердо сказал Алексеев.
Он произнес «смогу», не представляя себе, что это значит. Не зная еще о том, чем грозит ему, Петру Алексееву, эта новая для него работа. Сказал «смогу» потому, что не мог не «смочь», раз это требуется студентам. Студенты для него союзники мастерового народа, помощники его. Только они одни понимают мастеровых, только они открывают мастеровым глаза.
— Смогу, — сказал Алексеев и взялся за работу. Просто было предупреждать своих, напоминать им: тогда-то занятия или собрание на Монетной. Просто было от Василия Семеновича Ивановского принимать поручения — передать то-то и то-то торнтоновцам. Не просто было увлечь мастерового новыми для него идеями. Еще труднее проследить, прочитал ли человек брошюрку, передал ли другому. Не просто было хранить у себя книги из библиотеки студентов, — книги должны возвращаться, либо пускаться по кругу. Были среди книг и такие, что разрешены цензурой. К таким относились: «Из природы» Лорднера, «Природа в ее явлениях» Павлова, «Раскол и его значение в русской истории», сочинение Андреева. Но были и такие, что не приведи боже попасться им полиции в руки, вроде «Очерков из фабричной жизни» Голицынского.
— Только вы действуйте осторожнее, Петр Алексеевич. Помните, агенты полиции есть и среди ткачей, — предостерегал не раз Ивановский.
Но то ли Алексеев и впрямь действовал осторожно, проверяя людей, то ли ему необыкновенно везло, «фартило», как он сам говорил, но ничье нежеланное подозрение не омрачало его жизнь и работу на фабрике.
— Ничего, Василий Семенович, не беспокойтесь. Все идет как по маслу. До самой победы нашего дела так можно работать. Хоть пять-шесть лет! Никто ничего не заметит.
— Позвольте, Петр Алексеевич, позвольте, — вдруг взволновался Ивановский. — О каких таких пяти или шести годах говорите вы? И, собственно, о какой победе? Вы что же это, ждете победу через пять-шесть лет?
— Да ведь вам всем сколько лет учиться осталось, Василий Семенович? Ведь два-три года самое большое! А потом вся власть в ваших руках, в руках нынешних студентов. Так ведь?
— Паша! — позвал сестру Ивановский. — Пашенька, поди-ка сюда!
Она отозвалась из кухни:
— Сейчас не могу отойти, Вася. Подожди минуту. А то оладьи сгорят.
Когда через несколько минут вошла, разрумянившаяся от кухонного огня, в клетчатом широком переднике, не выпуская из рук большую деревянную ложку, у Петра дух перехватило при взгляде на нее.
— Нет, ты только послушай, Паша, что он говорит! Он ничего не понял. Ему надо все объяснить.
— Чего не понял?
— Вообрази, Алексеев ждет победы, когда студенты закончат учение.
— То есть как так?
— Да вот так, вот так. Мол, мы, студенты, закончим наше образование, и… потом вся власть будет в наших руках. Ну, и тогда победа, революция в России, свобода и так далее.
Прасковья, не смотревшая до этой минуты на Алексеева, перевела на него вопрошающий взгляд:
— Вы действительно так думаете, Петр Алексеевич?
Он решительно не понимал, в чем его ошибка, почему брата с сестрой так поразили его слова.
— Да, действительно… Ведь вы, студенты, сейчас за народ? Ну, пока вы еще студенты, власти не имеете. В России не вы хозяева. Ну, а уж потом, когда это… образование ваше закончится… кто будет в России хозяин? Кто? Вы. Я правильно говорю?
— Извините. У вас бог знает какие понятия! — Ивановский пожал плечами. — Какая-то мешанина. Ну кто вам сказал, что, став, к примеру, врачами, или инженерами, или учителями, мы будем в России хозяевами? Кто? Чепуха это. Хозяин в России царь, жандармерия — его верные слуги. Черт знает, сколько всяких чиновников. Вот кто вершит судьбами нашей страны, а вовсе не интеллигенция! И потом свобода… куда больше зависит от вас, от народа, а не от русской интеллигенции. Наше дело — вас просветить, дать вам грамоту в руки… Но освободите Россию вы, народ… Паша, мне необходимо сейчас идти. Ты бы поговорила с Петром Алексеевичем. Объяснила бы ему самое главное.
Прасковья охотно согласилась побеседовать, но сначала она должна покончить с оладьями.
— Пройдите, Петр Алексеевич, ко мне в комнату и подождите меня там минут десять. Я только допеку, поставлю оладьи в духовку и тотчас приду.
Она ушла на кухню, а Петр — в ее комнатушку, соседнюю с кухней, и в ожидании хозяйки сел на стул у окошка, глядевшего в высокий дощатый забор позади дома.
Комнатка была небольшая, с одним окном, занавешенным желтой ситцевой занавеской. В углу — железная кровать, покрытая голубым вигоневым одеялом, небольшой гардероб. У другой стены — рабочий столик со стопкой книг, два стула, да над столиком портрет какого-то бородача приколот кнопками — висит без рамы, — то ли Лавров, то ли Михайловский. Ничего лишнего, ничего украшающего, будто нарочито все ограничено, прибеднено. Но крашеные доски пола блестели, чисто вымытые, вещи в комнате до блеска протерты. А вот зеркальца в девичьей комнате и не видно. Словно не девушка здесь обитает.
Она вошла уже без передника и с порога начала сразу, без подготовки:
— Вы, Петр Алексеевич, напрасно, напрасно все ваши надежды возлагаете на студенчество. И вовсе у него никакой власти не будет, и победа зависит не от него. — Она опустилась на стул по другую сторону столика и, смотря прямо в лицо Петра, нравоучительно говорила: — Россия — страна крестьянская, вы, мастеровые ткачи, от деревни не отрываетесь. В деревне у вас община, начало великое и нигде, кроме России, не существующее. Социализм в России будет построен на основе вашей общины. Значит, ее-то развивать вам и надобно, за общину держаться. Сейчас и ваша и наша жизни, все жизни в России, за исключением жизней правительственных крупных чиновников и бюрократов да богатеев, все жизни в России изуродованы полицейским режимом. Вот когда наше крестьянство просветится, подучится, поймет, где правда, тогда полицейский царский режим будет сметен в России, тогда и придет победа. А надеяться на одно студенчество — это, Петр Алексеевич, наивно. Студенты борются и будут бороться, это так. Но для победы необходимо широкое движение русского крестьянства. А вы, крестьяне, работающие в Петербурге, — это самая сознательная часть крестьян, самая разумная, — вам и вести за собой всю массу крестьянства.
— Так-то так, Прасковья Семеновна. Это я все понимаю. Но позвольте спросить. Как же ее поведешь, как же поднимешь, когда масса-то эта неграмотная, темная?
— А мы их учим, учим. И вы должны их учить! — подхватила Прасковья. — Нынче все ширится движение в народ, Петр Алексеевич. Студенты переодеваются простыми крестьянами, идут в деревню работать или торговать книгами, нитками, иголками. И под видом, скажем, кузнецов, торговцев или книгонош беседуют с крестьянами.
— И успевают? — спросил Алексеев.
— Как вам сказать! Как у кого получится. Все зависит от того, кто как подготовился. У одних хорошо выходит. У других хуже. Некоторые, по правде говоря, попадаются. Ну, скажем, вдруг заговорят с крестьянами по-городскому, те заподозрят их, бывает, и полицию позовут.
— Крестьянин — полицию?
— По темноте, конечно. Не разобравшись. Ну что ж, ну что ж, это все накладные расходы на революцию, Петр Алексеевич. Это никого не может остановить. Жертвы так жертвы. Капля и камень точит. А капелек наших много теперь по России. Рано или поздно крестьянство пробудится. Пройдет какое-то время, и уже не студенты пойдут в народ, а настоящие представители крестьянства, простые люди, мастеровые, как вы.
— Я? — Вот уж не думал он, что и ему когда-нибудь придется «идти в народ».
— Отчего же не вы? Подучитесь немного, уясните себе нашу программу, Петр Алексеевич, и пойдете. Я уже вам завидую: вы знаете, какое это счастье — просвещать неграмотных, темных, указывать им дорогу!
Прасковья долго еще говорила с Петром в тот вечер, пока не возвратились домой на Монетную все члены коммуны и надо было кормить их ужином. Алексеева оставили ужинать со всеми.
— Петр Алексеевич, — Прасковья посмотрела на Алексеева, скромно доедавшего вторую оладью. — Петр Алексеевич, позвольте вашу тарелку, я вам свеженьких положу.
Он застеснялся, стал было говорить, что больше не хочет, но сидевший рядом с ним Сердюков взял его тарелку и протянул ее Прасковье.
— Положи ему, Паша. Он стесняется.
Алексеев потом и сам не заметил, как съел с полдюжины теплых пышных оладий.
С Иваном Смирновым они встречались теперь главным образом на Монетной во время занятий. Смирнов жил в чулане при академии, сторожил библиотеку и хранил нелегальную литературу, что давал ему Ивановский. Жил не в пример лучше, чем в прежнем бараке общежития торнтоновской фабрики.
Как-то Алексеев зашел к нему; чулан небольшой, чистый, с окошком под потолком.
— Живу, брат, один, — говорил Смирнов. — И сам видишь, никаких нар. Лежанка мягкая, спать удобно.
— Хорошо, — кивнул Алексеев.
День был от занятий свободный. В такой день на Монетную приходить нельзя: студенты там занимались сами. На дверях квартиры вывешивалось рукописное объявление: «Сегодня приема нет».
Алексеев шагал от академии на фабрику. Шагал, подняв воротник полупальто, надвинув на уши шапку, — ветер бил не поймешь с какой стороны, вроде со всех. Снег на тротуаре сухо поскрипывал под ногами.
— Христа ра-ади кусо-о-чек хлеба-а…
Алексеев прошел мимо нищенки. Что подашь ей?
У самого ни гроша в кармане. До ушей его донеслось:
— Дяденька, ми-иленький, хлебца кусо-очек…
Уже пройдя мимо, остановился и оглянулся. Нищенке на вид лет двенадцать. Рваный платочек еле прикрывает русую голову девчонки. Снег осыпает ее лохмотья. Рядом с ней мальчишка в рванье — поменьше ее; этот вовсе закоченел — не просит. Стоит дрожит.
Прохожие пробегали, не замечая детей, словно не слыша жалобной протяжной мольбы нищей.
Алексеев вернулся назад, подошел к ней.
— Ты что, девочка? Ты что?
И сам застыдился своего вопроса.
«Что я спрашиваю? Зачем? Глупо как».
— Дяде-енька, хлебца кусо-очек…
Снежный ветер заглушал хрупкий голосок. Дрожащий мальчик без слов протягивал к Алексееву посиневшую на морозе руку.
— У меня нет ничего. Вы слышите, нет? Но это невозможно… невозможно так… — И вдруг решился. Сказал повелительно:
— Пойдемте со мной в один дом. Там вас накормят. Пойдем. Быстро!
Девочка недоверчиво на него посмотрела, мальчик тотчас с готовностью подошел поближе, протянул посиневшую ручку. Он взял детей за руки, повел их за собой.
Ветер переменился — дул теперь в спину, — идти было легче.
На дверях квартиры на Монетной — знакомое предупреждение: «Сегодня приема нет». Алексеев с силой потянул книзу ручку звонка.
— Вы? — Прасковья с изумлением посмотрела на девочку и мальчика рядом с ним.
— Скорее, скорее, — торопил он, подталкивая детей в переднюю. — Прасковья Семеновна, все разговоры потом. Вот двое голодных ребят. Подобрал на улице. Просят хлеба. Окоченели. Кто, откуда — не знаю. Потом. Покормите детей. Ради бога, Прасковья Семеновна, покормите. Дайте им хлеба, чаю. Только скорее.
Прасковья расспрашивать не стала. Только бормотнула, что детей надо бы помыть и одеть.
— Дайте им по куску хлеба сначала.
Она ввела девочку и мальчика в большую комнату; там за столом занимались Варламов и Ивановский. Прасковья подвела детей к голландской печи.
— Постойте здесь, согревайтесь. Сейчас дам вам перекусить. Потом будем мыться.
Отрезала два куска хлеба, намазала маслом. Нахмурилась, когда увидала, с какой поспешностью дети стали уписывать свои бутерброды. Потом увела девочку на кухню — мыться. Минут через тридцать девочка вернулась вымытая, причесанная, одетая в очень длинную, подколотую снизу булавками юбку. Прасковья взяла мальчика за руку, увела его.
— Что стоишь, девочка? Садись на диван.
Ивановский рукой показал, где ей сесть. Девочка, сразу повзрослевшая в длинной юбке, робко уселась на краешке дивана. Испуганные глаза ее, раскрытые широко, смотрели на Василия Семеновича так, словно ей не верилось, что этот огромного роста, трубногласый человек — настоящий, такой, как все прочие, а не какой-то кудесник.
Алексеев между тем подсел к Василию Семеновичу и стал сбивчиво и горячо говорить о голодных детях, о том, как много их нынче на петербургских улицах, все просят хлеба. То ли из деревни пришли, то ли в Петербурге лишились родителей.
— Нельзя, невозможно, Василий Семенович. Я вот этих двоих увидал. Просят кусочек хлеба. А у меня пустые карманы. Ведь замерзнут, погибнут на улице. Мороз нынче какой, а они — вы посмотрите на них — только не голые. Вы извините, привел их сюда. Куда же еще, Василий Семенович?
— Девочка, — повернулся Василий Семенович к усевшейся на краю дивана. — Тебя как зовут?