В Конакри, в отеле, нам дают сорок минут на приготовление к ужину, и я бегу купаться. Океан вернулся к самому парапету и тихо плещется среди округлых темных камней. Вода теплая, ласковая, но источенные морем глыбы режут ноги и пальцы на руках, а плыть невозможно, потому что мелко. Я на ощупь отыскиваю углубление поудобнее и принимаю ванну. Замечательно! Вот только глаза слегка щиплет — соленость в два раза выше, чем в Черном море!
После ужина наша группа едет на чехословацкую промышленную выставку, где демонстрируются сельскохозяйственные орудия, легковые и грузовые машины, ткани, где худенькие стройные девушки-манекенши показывают гвинейкам последние чешские моды…Как ни соблазнительна эта поездка, я решаю не ехать; я останусь и буду ловить бабочек; поэтому мне очень хочется, чтобы Владыкин и Машковский как можно быстрее удалились…
И они удаляются, а я достаю фонарь и щелкаю выключателем. Не горит. Я раскрываю фонарь и проверяю, все ли там на месте. Все на месте! Щелкаю. Не горит. Видимо, отсырела батарейка. Но у меня есть запасная. Меняю батарейку и опять щелкаю. И опять не горит. И вторая батарейка отсырела.
Нечто вроде легкого озноба проходит у меня по спине, и я начинаю подозревать, что нахожусь на грани непоправимого… Я выхожу на балкон, тот самый, на котором собирался ловить бабочек, задумываюсь, пытаясь найти выход из положения, и вдруг спохватываюсь, что не сдвинул стеклянные двери — ведь черт те сколько живности налетит на свет! Я смотрю на лампочку и — удивительно! — хоть бы одна букашка кружилась возле нее. Теперь я нарочно раздвигаю двери до конца, беру на всякий случай сачок и усаживаюсь под лампочкой… Прошлым летом я вот так же сидел под фонарем в Прикаспийской полупустыне, на платформе станции Верхний Баскунчак, и пытался писать. Но мне на голову, на Дневник, за шиворот сыпалось такое количество жуков и бабочек, с разлета ударявшихся о фонарь, что пришлось ретироваться в темноту, отложив записи до лучшего времени… А здесь… Вот уж нежданный африканский сюрприз! Даже если бы я просидел под лампочкой до утра, ни одна бабочка все равно не попала бы ко мне в морилку…
Выскочив на улицу, я убеждаюсь, что наши уже уехали. Значит, я поневоле на весь вечер предоставлен самому себе и могу два-три часа провести так, как мне хочется.
Я выхожу на балкон и становлюсь лицом к темному океану. С материка тянет бриз, и жесткая листва пальм чуть слышно шелестит во мраке. В чернильной океанской дали вспыхивает и гаснет, потом вновь вспыхивает огонь; мне кажется, что это огонь маяка на острове Тамара. В соответствии с французским произношением в названии этом нужно делать ударение на последнем слоге, но я произношу название иначе, произношу как дорогое мне женское имя, и оно переносит меня в Москву, под пасмурное с тусклым фольговым блеском мартовское небо, в заснеженные леса Подмосковья… В ясную погоду, при солнце, мартовские тени — самые синие, самые густые, и совсем недавно мы любовались ими, бродя на лыжах по лесу… Во мраке слабо проступает черное лицо Селябабуки с ремешком от фуражки, опущенным на подбородок, и оно воскрешает в памяти другое лицо — усталое лицо отца; он в гимнастерке с петличками и кубиками, со значком «Ворошиловский стрелок» на груди, в синей кавалерийской фуражке со звездочкой, и черный блестящий ремешок опущен на его гладко выбритый подбородок. Только что закончились ученья, и отец по пути в лагерь завернул на дачу под Ленинградом, где мы живем. Он сидит на коне — на тонконогом вороном красавце. Отец берет меня в седло, мы рысью едем по лесным дорогам, и копыта коня глухо бьют по влажной мягкой земле… Это было в ту далекую пору, когда я копил деньги на мятные лепешки, чтобы отправиться в Африку… А в Германии завершался фашистский переворот, и все взрослые говорили и думали о неизбежной близкой войне…
Я позволяю себе сентиментальный жест — я кладу на язык мятную лепешку и сосу ее, глядя в тропическую ночь, на черный океан, на далекий огонек, вспыхивающий на берегу острова с милым названием — Тамара…
На рассвете меня будят петухи. Они кричат звонко, заливисто, соперничая друг с другом. Со сна трудно сосредоточиться; я кручусь на узком жестком валике, заменяющем здесь жаркие подушки, а память услужливо воскрешает сибирскую деревню с крепкими, широко разбросанными рублеными домами и маленьким плоским озером, бывшим для меня в те годы полномочным представителем всех океанов и морей земного шара… Я открываю глаза. Тьма непроглядна, и по-прежнему звонко орут петухи… Прямо-таки наваждение… Ночь теплая, влажная, но не душная — незнакомая ночь.
Часы показывают начало шестого. Вот-вот начнет светать. Я одеваюсь, беру полотенце и иду к океану. Восток скрыт от меня домами и деревьями, но звезд мало, и небо уже чуть-чуть сереет… На океане — нечто среднее между приливом и отливом, идо воды нужно добираться по камням. В полумраке это не так просто, да и слишком поздно я соображаю, что зря оставил тапочки на берегу: очень уж остры источенные морем скалы!
Светает, как и положено в тропиках, стремительно. Энергично пищат птицы в кронах сейб и манго… Я наконец нахожу приличную каменную ванну и, цепляясь руками за дно, принимаюсь бултыхаться. Птичий хор становится сплошным, оглушающим и достигает своего апогея, очевидно, в тот момент, когда солнечный диск показывается из-за горизонта… Я не успеваю запечатлеть в памяти быстрые переходы багрянца в позолоту и наоборот, но замираю, пораженный видом кокосовых пальм: на ослепительно ярком фоне восхода их стройные силуэты кажутся угольно-черными, словно восход опалил, сжег их, и теперь они навсегда останутся мертвыми… Но пролетает мгновение, и пальмы, подобно сказочному фениксу, воскресают из пепла и вновь колышут надо мной жесткими длинными листьями…
Селябабука стоит у автобуса. Завидев меня, он улыбается, косит карим глазом на сумку, из которой торчит рукоять сачка, и протягивает мне руку как старому знакомому. Потом он говорит по-французски:
— Моя родина — город Лабе. Скоро повезу вас туда. Посмотрите мой город…
Лабе — это древнейшее городское поселение народа фульбе, расположенное в центре горного массива Фута-Джаллон, километрах в четырехстах от океана. Примерно там же находится и город Пита, в котором живет мой московский знакомец Диаре Мусса… А слова Селябабуки звучат и гордо и приветливо. Очевидно, он уверен, что его родной город понравится нам.
В Лабе мы поедем через несколько дней, а сегодня путь наш лежит в небольшую рыбацкую деревушку Канере. Мсье Анис говорит, что там есть мангры, а это такая штука, с которой стоит познакомиться получше и поближе. На всякий случай я захватил с собой, помимо обычного снаряжения, еще маску для ныряния и несколько запасных стеклянных баночек.
Сначала мы катим по прежней дороге в сторону Какулимы, и далекий силуэт ее вновь возникает перед нами. Но потом Селябабука сворачивает на боковую дорогу, ведущую к океану. Она значительно хуже магистрали: по нашей терминологии — это грунтовая улучшенная дорога, и вдоль нее то и дело попадаются щиты с надписью «Общественные работы». Когда же наш автобус приближается, гвинейцы бросают лопаты и кирки и приветственно поднимают руки. Замечаю среди рабочих африканца-альбиноса. Он — в белой, до земли, национальной одежде бубу, у него серо-белое лицо и серо-белые волосы, а черты лица — типично африканские: крупный с широкими ноздрями нос, вывернутые большие губы. И поднятая в приветствии рука — узкая, с тонкими длинными («музыкальными», как сказали бы мы) пальцами.
Мангровая растительность одинакова на всех тропических побережьях Мирового океана — в своей основе, по крайней мере, — и, стало быть, забравшись в мангры, я увижу типичнейший уголок тропиков. Это обстоятельство настраивает меня на торжественный лад, и я нетерпеливо посматриваю на красную ленту дороги, которая уж слишком медленно катится нам под колеса, и на сурово спокойного, величественного Селябабуку. Наконец впереди показываются круглые, крытые соломой хижины, и автобус останавливается на центральной деревенской площади.
Говоря по правде, глаза разбегаются. Неудержимо влечет к себе берег океана, но хочется заглянуть в хижины, хочется получше рассмотреть хлебные деревья, зеленые рубчатые округлые плоды которых похожи на плоды маклюры, растущей у нас на Кавказе, хочется хоть немножко познакомиться с особенностями быта…
Решение принимается компромиссное — мы потихоньку двигаемся в сторону моря, приглядываемся к людям и останавливаемся у рощицы кокосовых пальм, в тени которых высится хижина. Нас окружают взрослые гвинейцы, а маленьким гвинейцам нас видно плохо, и один из них — самый маленький и самый догадливый — ловко вскарабкивается на кокосовую пальму.
Люди вокруг нас как будто бы и стоят вразброд, и двигаются как хотят, и говорят все сразу, но постепенно я замечаю, что в толпе есть свой центр притяжения, есть человек, на которого ориентируются. Это — высокий пожилой мужчина, одетый в длинный полосатый халат; на голове у него вязаная шерстяная шапочка — такие иногда надевают у нас лыжники или конькобежцы, — и необычность головного убора как-то особенно выделяет его. Африканца зовут Алиун. Он — выборный глава рыбацкой деревни… Заметив, что я беспомощно кручу в руках здоровенный кокосовый орех, он берет его у меня, кладет на землю и несколькими ударами длинного кривого секача счищает с ядра толстый слой коры и волокна. Потом Алиун, легонько ударяя по кончику ядра, пробивает в скорлупе два отверстия и протягивает ядро мне — можно пить… На вкус кокосовое молоко, когда орехи уже начинают созревать и на стенках откладывается копра, похоже на снятое, чуть подслащенное коровье молоко.
К Алиуну протискивается один из наших — Нейштадт, историк и экономист, коренастый седой человек с запавшим ртом, черными пронзительными глазами; он — единственный, кто стоически продолжает носить пиджак и крахмальную сорочку с галстуком; большой синий берет с помпончиком, сползающий то на один бок, то на другой, дополняет его экзотический (в условиях гвинейской деревни) костюм… Нейштадт подступает вплотную к Алиуну и, чуть шепелявя, принимается дотошно расспрашивать его, говоря нашим языком, о социальном положении в деревне… После освобождения страны в деревне Канере, как и повсюду в Гвинее, произошли выборы, и Алиун был выбран на должность, которую вернее всего можно определить словом «староста»… Судя по рассказу Алиуна, в деревне возникла простейшая форма кооперации, направленная главным образом на то, чтобы пропорционально обеспечивать семьи пойманной рыбой… Коллективно используются и доходы от проданной рыбы…
Все это очень интересно, но я вижу, что Машковский уже расставил свой этюдник на небольшой площадке между хижинами и к нему стекаются и желающие позировать, и просто любопытные… Пора и мне — меня зовут мангры…
Есть всего несколько видов деревьев, которые выдерживают систематическое погружение в океанскую воду. Это, прежде всего, разные виды ризофоры и авиценнии. На западном побережье Африки растет ветвистая ризофора и авиценния нитида, причем ризофора образует первый пояс мангровой растительности, а авиценния — второй…
Подбегая к берегу, я обнаруживаю, что вовсю наступает прилив и низкие серые волны наползают на низкий илистый берег, заросший невысокими деревьями… Но внимание мое привлекают сначала не сами деревья, а сложное сплетение корней над грунтом и торчащие из ила остроконечные копья. Собственно, это и есть самое интересное. Мангровые деревья живут в сложных условиях: дважды в сутки заливает их океан, волны и реки заносят илом, и, чтобы устоять под ударами волн, чтобы не задохнуться в илистом грунте, приходится принимать «меры предосторожности». К их числу и относятся, в частности, корни-подпорки ризофоры и прямостоящие дыхательные корни авиценнии. Если первые из них позволяют ризофоре прочно держаться на зыбком грунте, то вторые служат своеобразными дополнительными «легкими» авиценнии: без них дерево задохнулось бы, погибло.
Пользуясь тем, что океан еще не залил весь берег, я влезаю в мангровую чащу. Фотоаппараты, полевая сумка, маска, бинокль — все это чрезвычайно мешает мне, но все-таки я забираюсь довольно далеко, осторожно ступая на твердые корни или камни, чтобы не проваливаться в ил. Мне удается разыскать только что высунувшееся из ила, всего с тремя листиками, деревце ризофоры, видимо, совсем недавно упавшее с ветки: ризофора — дерево, так сказать, «живородящее», плоды прорастают прямо на ветвях, а потом падают и вонзаются в грунт острым корнем и тотчас начинают расти… Потом я нахожу раков-отшельников в длинных коричневых раковинах и, когда нагибаюсь за ними, с удивлением обнаруживаю, что какие-то маленькие странные серые существа, подобно кузнечикам, скачут у меня под ногами… Как я мог забыть про илистого прыгуна, эту чудесную рыбку, живущую почти все время на воздухе и задыхающуюся в воде после двух-трехчасового пребывания в ней?1.
Несколько лет назад в Гвинее (тогда — колонии) побывала группа наших ботаников, и один из них позднее с горестью писал, что они так и не смогли поймать ни одного илистого прыгуна. И поэтому еще в Москве я вознамерился превзойти их и не ударить лицом в грязь!
Я засовываю стеклянную маску за пазуху, ремнем от штанов притягиваю к животу оба фотоаппарата и полевую сумку, перекидываю бинокль за спину, вооружаюсь сачком и бросаюсь в мангровые заросли, скользя, спотыкаясь, цепляясь за корни. Несколько раз я оказываюсь чрезвычайно близок к тому, чтобы все-таки ударить лицом в грязь, или, точнее, в ил, но не фигурально, а буквально, и спасаюсь лишь тем, что успеваю ухватиться за корень или ветку… Но когда один илистый прыгун, нерасчетливо скакнув, попадает ко мне в сачок, я начинаю понимать, что такое вознестись на седьмое небо от счастья!.. Приливные волночки уже заливают мои сандалеты, облепленные серым илом, но я не ухожу из мангров, пока прыгун не переселяется в баночку. Это забавное существо с большими выпуклыми глазами, крепкими грудными плавниками-ножками, на воздухе охотящееся за насекомыми, — существо, наглядно иллюстрирующее способ перехода водных животных на сушу в далеком прошлом, — это забавное существо и в баночке продолжает прыгать, не желая мириться с утратой свободы…
Отступив под натиском прилива из мангров, я получаю возможность получше оглядеться. Мои охотничьи владения располагаются в устье небольшой речки, у самого ее впадения в океан. Противоположный берег не населен, и там мангры сохранились в неприкосновенности: сразу за курчавыми кронами ризофоры и авиценнии высоко поднимаются кроны гвинейской масличной пальмы…
Против устья реки лежит небольшой зеленый островок, берега которого сплошь устланы чем-то белым. В бинокль я различаю крупных птиц. Мне кажется, что они похожи на цапель, но на таком расстоянии нетрудно и ошибиться.
Океан оттесняет меня все дальше и дальше на берег. Долбленые челноки, которые еще сорок минут назад лежали на осушке, уже тихо покачиваются на маленьких волнах.
Я тороплюсь обратно в деревню. Наш приезд перестал быть событием, любопытство гвинейцев удовлетворено, и все они занимаются своими делами. Я прохожу мимо хижин, около которых готовят женщины и играют дети, мимо обмазанного глиной кольцеобразного колодца, возле которого судачат, поставив ведра на землю, молодые полуобнаженные девушки; почти у всех у них высокие точеные груди, заставляющие вспомнить античные скульптуры, длинные, но не худые шеи, живые озорные глаза; все без исключения девушки носят амулеты гри-гри. Гри-гри в Гвинее носят многие, и, как нам говорили, они имеются на все случаи жизни; есть среди прочих и гри-гри счастливой любви. Наверное, юные красавицы предпочитают именно этот тип амулетов — так, во всяком случае, мне подумалось, потому что все девушки на земном шаре одинаковы.
Миновав большой общественный амбар, около которого стояли металлические бочки с горючим, я убедился, что отнюдь не все жители деревни вернулись к своим делам: Машковский был окружен целой толпой любопытных, и как он умудрялся писать в таких условиях портрет разодетой в яркое сине-желтое платье гвинейки — я так и не понял.
Вдалеке среди хижин я замечаю странную пару: что-то черное и маленькое движется рядом с высоким, и полосатым мне навстречу. Лишь через некоторое время я догадываюсь, что это Нейштадт в своем черном парадном, костюме шествует среди хижин с деревенским старостой Алнуном… Они идут к берегу, идут не спеша, заложив руки за спины, и о чем-то говорят. Мне кажется даже, что говорит один Нейштадт, потому что время от времени он принимается энергично жестикулировать, улучшая таким образом свой французский.
Я подхожу к ним. Алиун лишь на секунду вскидывает глаза и продолжает слушать. Так и есть — Нейштадт рассказывает ему о колхозах. Говорит он увлеченно, но бубнит себе под нос, шепелявит, и высоченный Алиун, изогнувшись подобно вопросительному знаку, прямо-таки заглядывает ему в рот, словно пытается схватить мысль прежде, чем Нейштадт облечет ее в отрывистую, не всегда правильную фразу… Стараясь не мешать, я ступаю тихо и даже прячу в карман баночку с илистым прыгуном, который продолжает скакать в банке, гулко ударяясь о металлическую крышку… Сначала мне хочется, чтобы Нейштадт поскорее закончил рассказ о колхозах и заговорил с Алиуном о гвинейских делах, и поэтому обстоятельность Нейштадта раздражает меня. Но затем я по-иному оцениваю их беседу, и мне становится весело. Право же, это почти фантастика: по улицам африканской деревушки, в тени хлебных деревьев и кокосовых пальм, вышагивают рядом московский профессор, доктор экономических наук Нейштадт, и деревенский староста, пожилой африканец Алиун… Более несовместимую пару невозможно как будто бы и представить, они разительно непохожи внешне (и дело тут вовсе не в цвете кожи), они прожили совершенно разные несхожие жизни, интересы их, казалось бы, тоже противоположны… Но время наше таково, что всякие внешние критерии вообще пора бы сдать в архив за ненадобностью: глубинные процессы бытия легко соединяют полярные крайности, вскрывают общее между ними, и, по большому счету, так и должно быть, так и нужно, чтобы московский профессор, экономист и историк, рассказывал деревенскому старосте в Гвинейской Республике о Советском Союзе, о кооперации, о колхозах, и ничего нет удивительного в том, что в стране, которая стремится объединить жителей каждой деревни в кооператив, а потом найти и формы объединения для кооперативов, Алиун не только напряженно слушает экономиста Нейштадта, но и пытается запомнить каждое его слово…
Но Алиун не только слушает, он не забывает и о своих обязанностях старосты: я замечаю, что мы идем туда, где готовятся к выходу в море рыбаки; они уже поднимают паруса на баркасах, и женщины с детьми провожают их на промысел, всегда сопряженный с опасностью.
Алиун оставляет нас и спускается к самому берегу.
Мне хочется узнать, что интересного выяснил Нейштадт у Алиуна, пока я лазил по манграм, и Нейштадт, догадываясь об этом, сам заговаривает о нем.
Алиун — активист Демократической партии Гвинеи; членами партии считаются все взрослые жители страны, но активистами — лишь наиболее энергичные, действительно ведущие партийную работу. Родился Алиун в деревне Канере, но совсем молодым человеком, в 1939 году, уехал на бокситовые разработки, которые начала в том году компания «Боксит дю Миди» на острове Касса… Собственно, с этого и началось развитие горнодобывающей промышленности в Гвинее, но в годы войны компания, принадлежавшая главным образом канадскому капиталу (это — справка Нейштадта), свернула работы и возобновила их лишь через десять лет… Алиун нанялся матросом на торговое судно и несколько лет плавал вдоль берегов Африки… В октябре 1946 года в Конакри он принял участие в митинге протеста против нарушений избирательного права на выборах во французское Национальное собрание. Власти расценили митинг как бунт, и некоторые его участники— среди них Алиун — угодили в тюрьмы… Выйдя на свободу, Алиун вернулся в родную деревню. С тех пор он безвыездно живет в Канере, где после провозглашения независимости создал рыбацкий кооператив.
…Последний раз я увидел Алиуна, когда наш автобус, разворачиваясь, выезжал на шоссе. Сняв свою вязаную шапочку, он стоял у высокой островерхой хижины, и коротко остриженная голова его серебрилась на солнце; широко распахнутый спереди халат открывал выпуклую костистую грудь, могучие ключицы, короткую сильную шею. Алиун следил за автобусом, уже поднявшим облака красноватой пыли, и крупное широкоскулое лицо его было задумчиво неподвижным… Селябабука, развернувшись, дал прощальный гудок, и тогда Алиун, словно спохватившись, замахал нам вслед — рукав его полосатого халата сполз к плечу, обнажив черную мускулистую руку — руку рабочего, матроса и рыбака…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Полдень, а мы уже в Конакри, у гостиницы. Второй завтрак еще не скоро, и, значит, я успею не только рассортировать собранную в манграх коллекцию, но и выкупаться в океане.
На широкой лестнице, ведущей от входа в вестибюль, я замечаю человека, с грустным видом спускающегося мне навстречу. У человека белобрысая голова, веснушчатое лицо, узкие плечи; он в ковбойке с двумя накладными карманами, в серых, провисших на коленях брюках; через плечо — полевая сумка.
— Невероятно, — говорит человек, и широко раскрывает глаза с красноватыми веками и бесцветными щеточками ресниц.
— Быть этого не может, — подтверждаю я
Передо мной стоит Птичкин, тот самый старший коллектор Птичкин, с которым мы работали лет пятнадцать назад в Туве от треста «Золоторазведка». Тогда он выглядел более хрупким, как будто даже казался ниже ростом, и носил на груди нашивки за ранения и колодки боевых наград.
— Что я здесь — это понятно, — говорит Птичкин. — Но ты1
У меня на сей счет иная точка зрения, но в общем-то я настолько растерян, что мне не до спора. Уезжая из Тувы, мы договорились и на следующий год работать в одной экспедиции, но я улетел на Чукотку, а Птичкин — в Якутию…
И вдруг — встреча в Африке!
Я продолжаю подниматься к себе в номер, а Птичкин, почему-то слегка скособочившись, идет рядом и все продолжает ахать.
— Ты же в теорию ударился, — говорит он. — Ты же теперь вроде звездочета — я видел твои книжки. А я как был спецом по золоту, так и остался. В алмазах теперь разбираюсь…
Да. Все ясно. По Советско-Гвинейскому соглашению об экономическом сотрудничестве советские геологи оказывают помощь гвинейским организациям в разведке золота и алмазов. И почему бы не быть среди этих геологов Птичкину?
— Ты чего такой скорченный? — спрашиваю я.
— Не поверишь. Прилетел и в госпиталь угодил. Впервые после войны, — оправдываясь, добавляет Птичкин и косится на меня.
В первую военную зиму его вывезли с простреленной грудью откуда-то из-под Ржева на волокуше, привязанной к танку, и танк едва успел проскочить по дороге, которую следом за ними перерезали немцы. Потом Птичкин несколько месяцев лежал в госпитале. Это все я помню.
— Что стряслось с тобой? — спрашиваю я, открывая дверь.
— Аппендицит, — говорит Птичкин и часто моргает красноватыми веками.
Мы входим в пустой номер — Владыкин и Машковский еще внизу — и только теперь начинаем как следует понимать, что произошло.
— Ну, здравствуй, — говорит Птичкин, и мы обнимаемся. — В Москве не собрались, так хоть в Конакри поболтать…
Армянский коньяк, по сугубо медицинским соображениям прихваченный с собой, — просто находка для такого случая, и мы разливаем его по стаканам… Стеклянная раздвижная стенка распахнута настежь, и легкий ветерок с океана гуляет по комнате… Черной тенью проносится за окном крупная, похожая на грифа, птица вотур и опускается на вершину кокосовой пальмы… Океан отступил, и столбы электросети посуху доходят до маяка… Яхта под косым парусом скользит по блестящей водной глади в сторону островов Лос… А передо мной сидит Птичкин — маленький, веснушчатый, белобрысый, чуть располневший и постаревший за пятнадцать лет, — но все-таки живой, неподдельный Птичкин… И не только потому, что мы встретились с ним, но еще и потому, что встреча напоминает мне первую экспедицию, в которой я работал, а все первое, как известно, имеет свою особую прелесть — по всем этим причинам я гляжу на Птичкина с нескрываемым восхищением, и осколки полузабытых картин прошлого складываются в памяти в беспорядочную мозаику…
А Птичкин переживает свое.
— Прилетел, понимаешь, и схватило меня, — говорит он. — Хорошо еще, что в поле выехать не успел. А наши уже в Канкане или даже улетели в Масенту…
Канкан, Конакри, Масента, Кисидугу… А сколько поэзии таится для меня и в других названиях — Эйлигхем, Баингол, Шагонар, Хаирхан… Аль Идриси употребил слово «Сибирь» как синоним холода и суровости, но это потому, что он никогда не был в Сибири. Я-то видел ее и в пятидесятиградусный мороз с огненно-пылающим солнцем над синими снежными равнинами, и в зной, когда затягивало дали маревом, земля трескалась и зелень блекла и становилась серой, как придорожная пыль; я видел тихие теплые ночи с нежно-фиолетовой лунной радугой, видел большие розовые листья ревеня, доверчиво поднятые к солнцу на вершине скалистого гольца, и белые пятна снежников, и тут же цветущие фиалки, незабудки, огоньки, примулы, гречихи… Не берусь угадывать, какими окажутся мои окончательные впечатления об Африке, но нужно как-то избежать односторонности, нужно запомнить красную землю, горячее неслепящее солнце, холодное Канарское течение, сухие тропические леса, черные пожарища, точеные торсы женщин, сильные добрые руки мужчин…
Я чувствую, что рассуждения мои становятся бессвязными, но отказаться от них невозможно, тем более что Птичкин, наконец все рассказавший про аппендицит, то и дело восклицает:
— А помнишь?
— Помню.
Помню ночи такие темные, что горы растворялись во мраке и угадать их вершины можно было лишь по черным провалам в звездном небе. Свое плутание по тайге без еды, когда пришлось мне на классический манер поддерживать бренное существование одними ягодами, — помню и до сих пор храню в глубине души глубочайшее почтение к железобетонным литературным персонажам, умудрявшимся в таких же условиях уплетать ягоды денно и нощно, по неделе и более; мне же в первый день так обожгло рот ягодной кислотой, что потом я уже при всем желании не мог есть даже спелого дикого крыжовника… Помню наших лошадей — славных монголок, обладавших лишь одним поразительным недостатком: ночью, если мы засыпали в седле, они обязательно сходили с тропы и сонно шагали по самой бровке обрыва над рекой. Помню, как били мы кайлами и лопатами шурфы на старых речных террасах; как мыли породу в замерзающих реках; у меня был не лоток, а металлический ковш, и вечером мы кипятили в нем чай на костре… Помню внезапные снегопады, после которых тайга за ночь превращалась из зеленой в янтарную… Помню боевые крики маралов, шум их неосторожных шагов… Помню сухие степи предгорий с зарослями караганы, цветы которой были похожи на маленьких желтых мотыльков, облепивших кусты. И цветущие ирисы — крупные, синие, словно завязанные узелком. И песню о бригантине, которую пели мы на переходах; лишь недавно узнал я, что написал ее поэт Павел Коган, юношей погибший на фронте в первый же год войны…
Поток воспоминаний наконец ослабевает, и Птичкии первым возвращается к действительности.
— Ты поедешь в Канкан? — спрашивает он.
— Да, поеду, — говорю я.
В Канкан и дальше, в Нзерекорё, в зону влажных тропических лесов, поедут лишь семеро из нашей группы — ботаники, географы, — и я буду в их числе.
— Значит, вместе прокатимся, — говорит Птичкин. — Посольство условилось с туристской фирмой, чтоб меня к вам присоединить. Надо же своих догонять!
У входа в «Отель де Франс» постоянно дежурят гвинейцы — шоферы такси. В первое время они неизменно предлагали нам свои услуги, но теперь усвоили, что мы не пользуемся такси, и просто приветствуют нас, говоря «Спутн
И сейчас, когда мы с Птичкиным выходим из отеля, шоферы сидят на своих обычных местах. Все они — молодые ребята и весьма модные: в пестрых или цветастых рубашках навыпуск, темных очках, узких брюках. Селябабука, который почему-то сидит рядом с ними, выглядит гораздо старше, солиднее.
Селябабука поднимается мне навстречу и вопросительно смотрит на Птичкина.
Я объясняю ему, кто такой Птичкин, и мое объяснение, видимо, вполне удовлетворяет Селябабуку. Он что-то говорит одному из шоферов, и тот приглашает нас в такси — маленькую машину, рассчитанную на четырех человек. Но мы совершенно не нуждаемся в такси, и я принимаюсь растолковывать это шоферу и Селябабуке.
— Я хочу показать вам свой дом, — говорит Селябабука и широким жестом приглашает садиться.
Отклонить приглашение было бы невежливо, и скособоченный Птичкин первым влезает в машину; он как будто даже доволен, что избавился от пешей прогулки.
Селябабука занимает место впереди, возле шофера, и мы трогаемся. Машина выезжает на корниш — так называют в Конакри приморский бульвар, а в переводе на русский это означает карниз, — и затем сворачиваем на уже привычную нам трассу, ведущую в квартал Бульбине.
Селябабука, судя по всему, человек вообще не разговорчивый, молчит, а водитель такси — невысокий, кругленький, добродушный гвинеец — совсем не прочь поболтать, и постепенно выясняется, что зовут его Фоди и что он не простой шофер; он — владелец семи легковых машин, а остальные шоферы — это его двоюродные братья, которых он кормит, обеспечивает жильем и которым платит какую-то небольшую сумму денег. Нечто вроде семейного таксомоторного парка получается… На жизнь Фоди не жалуется — он преуспевает и даже намерен прикупить еще две-три машины… И он, Фоди, рад, что познакомился с нами и может оказать нам маленькую дружескую услугу — подвести к дому Селябабуки.
Мы тоже рады, что поближе познакомились с Фоди — редким представителем местной гвинейской буржуазии; редким, потому что все относительно крупные предприятия, магазины принадлежали в стране французам; энергичную деятельность развивали торговцы-левантийцы, пользовавшиеся поддержкой колониальных властей, — это были представители буржуазии рангом пониже; и лишь немногие гвинейцы сами содержали мелкие лавчонки в глухих районах страны… Теперь представители иностранного капитала покинули страну, и Гвинея осталась… почти без буржуазии. Более того, руководители Демократической партии заявили, что Гвинея отказывается от буржуазного пути развития, что она найдет свой, особый путь… Как будут чувствовать себя на этом пути предприниматели типа Фоди — сказать трудно, но пока, видимо, ничто не мешает им преуспевать…
По кварталу Бульбине мы проезжали уже несколько раз — там высятся два белых десятиэтажных дома, окруженных небольшими домиками под железными или толевыми крышами. Кроме того, в квартале Бульбине находится рыбный рынок, где продают сине-серебряных тунцов, скатов, мелких акул, рыбу бонга, груды розовых креветок; в этом же квартале живут рыбаки, выходцы из Сенегала, люди племени уолоф. Под такими же трапециевидными, как на Зеленом Мысе, парусами они уходят каждое утро в океан на своих пирогах… И дровяной рынок тоже находится в квартале Бульбине — печки в Конакри, на которых готовят гвинейки, топятся подчас красным деревом, столь ценимым в наших северных краях.
Фоди тормозит у ничем не примечательных маленьких домиков, и Селябабука первым выходит из машины.
— Спутн
Селябабука проводит нас во внутренний дворик. Густая, почти черная тень от манго, ветви которого широко раскинулись над крышами домиков, лежит на земле. В тени, у редкого в Гвинее «дерева путешественников», молодая обнаженная до пояса женщина с малышом за спиной и две девочки лет семи-девяти толкут что-то в деревянных ступах. Здесь же, присев на корточки, чистит апельсины, как картошку, гвинейка постарше… На заборе, вдоль которого развешано стираное белье, сидят два вотура и, вытягивая бледно-розовые дряблые шеи, наблюдают за женщинами…
Заметив нас, молодая гвинейка бросает деревянный пестик в ступу, не спеша натягивает на грудь спущенную блузку и протягивает руку.
— Моя жена, — говорит про нее Селябабука.
И про вторую женщину, которая чистила апельсины, Селябабука тоже говорит:
— Моя жена.
И еще раз мы слышим те же слова, когда из дома выходит пожилая, с морщинистым усталым лицом женщина; «пожилая» — это на первый взгляд, конечно; вероятно, ей лет тридцать, но мы еще не научились определять возраст гвинеек: тринадцатилетние девочки подчас выглядят как взрослые девушки, но и старятся они рано, в чем повинен не только климат…
У самой молодой жены Селябабуки на голове белая косынка, завязанная спереди, а из-под косынки, у висков, торчат две короткие тугие, словно склеенные, черные косички; у молодой женщины высокий лоб, огромные прекрасные глаза — спокойные и гордые; кожа коричневая, чуть золотящаяся; уголки темных больших губ слегка опущены, и это придает лицу едва уловимое ироническое выражение; на груди — длинные белые бусы из мелких морских раковин, которые сейчас лежат поверх блузки… Зовут жену Селябабуки — Диане. Движения у нее плавные, уверенные. Она стройна и подтянута. Босые ноги — крупные, чуть запыленные — крепко стоят на жесткой земле… За спиной у Диане — девочка; в мочки ушек у нее уже продеты крохотные металлические сережки, хотя девчурке едва ли больше трех-четырех месяцев от рождения, а на шее у малышки висит кожаный амулет гри-гри. «Гри-гри» это «злой дух», от него и предохраняет амулет.
А на груди у сыновей Селябабуки, которые при нас возвращаются домой, — пионерские галстуки; у того, что поменьше, — красный, а у того, что постарше, — желтый. Из разговора с ребятами мы выясняем, что красные галстуки носят пионеры в возрасте от семи до десяти лет, желтые — от десяти до пятнадцати, а юноши пятнадцати-восемнадцати лет носят зеленые галстуки; если поставить рядом пионеров всех возрастов, то разноцветные галстуки их соединятся в национальный флаг независимой Гвинеи…
Равенала, «дерево путешественников», похожее на огромное опахало, тихо шелестит рваными листьями. Птичкин, приподнявшись на цыпочки, засовывает пальцы в ложбинку, где черенок листа прикрепляется к стволу. Потом он показывает мне мокрую руку.
— Вода!
За способность накапливать воду у основания листа, равенала, уроженка Мадагаскара или южноамериканской Гвианы, и получила прозвище «дерево путешественников».
А меня интересует, что находится в ступе. Диане зачерпывает горстью содержимое и протягивает мне. На ладони у нее просо.
— Как в Туве, — говорю я Птичкину, и открытие это почему-то очень радует нас.
Тувинцы в таких же деревянных ступах, такими же деревянными пестиками толкут просо, приготавливая национальную еду — тару; и делается это за десятки тысяч километров от маленького конакрийского дворика, в Центральной Азии, людьми, которые никогда, быть может, и не слышали о племенах фульбе или сусу.
Селябабука приглашает нас в дом и угощает белыми очищенными апельсинами — они лежат в алюминиевой миске чехословацкого производства. Мы с Птичкиным не отказываемся от угощения, но ребята с такой завистью посматривают на нас, что мы спешим как можно быстрее проглотить апельсины.
— Рамадан, — строго говорит Селябабука, говорит не столько нам, сколько своим собственным детям.