Внутренние органы или некоторые части тела (поясница, голова, большой палец стопы) часто воспринимаются как автономные сущности, часто как вместилища духов предков, и поэтому окружены особыми обрядами. Само тело оказывается, таким образом, совокупностью мест отправления культа; в нем выделяются зоны, подлежащие омовению и умащиванию. Так и само тело исполняет все те эффекты, о которых мы говорили применительно к конструированию пространства. Маршруты сна становятся опасными по мере того, как они отходят слишком далеко от тела, воспринимаемого в качестве центра. В этом центральном теле встречаются или собираются и духи предков, причем это собрание само обладает некоей монументальностью – в той степени, в которой оно объединяет силы, существовавшие до и продолжающие существовать после временной телесной оболочки. Иногда мумификация тела или возведение надгробия завершают превращение тела в монумент после смерти.
Таким образом, мы видим, как на простых пространственных структурах пересекаются и сочетаются темы личного и коллективного. Политическая символика играет с этими возможными комбинациями, выражая мощь власти, объединяющей и символизирующей в единой фигуре суверена все внутреннее разнообразие общественного объединения. Порой этот эффект достигается за счет выделения тела короля из ряда других тел в качестве тела множественного. Тема двойного тела короля весьма распространена в Африке. Так, правитель агни из местности Санви (современный Кот-д’Ивуар) имеет двойника (раба по происхождению) по прозвищу Экала (по названию одной из двух составляющих, или начал, отмеченных выше): обладая двумя телами и двумя экала (собственным и своего раба-двойника), правитель агни считался наделенным чрезвычайно эффективной защитой, и тело раба-двойника преграждало путь любой агрессии в отношении королевской персоны. Если двойник не справлялся со своей ролью и король умирал, то его экала следовал за ним в загробный мир. Обратим, однако, внимание на еще более отличительную и достоверную, чем умножение королевского тела, конденсацию и концентрацию пространства, в которой сосредоточена королевская власть. Зачастую суверен привязан к своей резиденции, обречен на практически неподвижный образ жизни и на сидение на троне в течение многих часов в виде объекта поклонения для своих подданных. Эта пассивная массивность верховного тела поразила Фрэзера[25] и узнавшего об этом от него Дюркгейма[26], который обнаружил в этом явлении сходство между очень удаленными друг от друга в пространстве и времени царствами: от древней Мексики до африканских королевств залива Бенин или Японии. Главной отличительной чертой во всех этих примерах было наличие объекта (трона, короны) или иного человеческого тела, временами замещавшего тело суверена и обеспечивавшего эту функцию неподвижного центра царства – функцию, обрекавшую самого суверена на долгие часы каменной неподвижности.
Эта неподвижность и узость рамок, внутри которых может быть расположена фигура суверена, составляют – вполне буквальным образом – центр, усиливающий вечное правление династии и управляющий всем внутренним разнообразием социального тела. Отметим, что идентификация власти с местом, в котором эта власть вершится, или монументом, в котором находятся ее представители, является основным правилом политического дискурса и современных государств. «Белый дом» или «Кремль» являются одновременно и памятными местами, и персонами, и властными структурами. С помощью ряда последовательных метонимий мы часто обозначаем страну названием столицы, а столицу – названием здания, которое занимают ее правители. Политический язык естественным образом является пространственным языком (как минимум когда речь идет о «правых» и «левых»), несомненно потому, что ему присуща необходимость одновременно думать и о единстве, и о разнообразии, и центральность является наиболее употребимым, образным и материальным выражением этой двоякой и противоречивой интеллектуальной связки.
Понятия маршрута, пересечения, центра и монумента полезны не только для описания традиционных антропологических мест. Они также частично отражают современное пространство Франции, в особенности ее городское пространство. Парадоксально, но они даже позволяют охарактеризовать его как пространство специфичное, хотя по определению они образуют единые для всех пространств критерии сравнения.
Привычно слышать, что Франция является страной централизованной. Именно такова она в политическом отношении как минимум с XVII века. Несмотря на все недавние усилия по регионализации, она остается страной, централизованной в административном отношении (идеалом Французской революции была нарезка административных округов по чисто геометрической модели). Такова она и в восприятии французов, в особенности в силу организации автодорожной и железнодорожной сетей, построенных по принципу паутины, в центре которой находится Париж.
Точности ради следует отметить, что, хотя ни одна столица мира не была задумана как таковая в той же степени, что и Париж, однако же нет ни единого города во Франции, который, стремясь к статусу столицы сколь бы то ни было малого региона, не обзавелся бы с течением времени монументальным центром (тем, что мы называем «центром города»), одновременно и символизирующим, и материализующим это устремление. Не только самые скромные французские города, но даже и деревни всегда имеют «центр», в котором соседствуют памятники, символизирующие религиозную власть (церковь) и светскую (мэрия или префектура в более крупных городах). Церковь (в большинстве регионов страны – католическая) находится на месте, мимо которого проходят сквозные маршруты. Мэрия расположена неподалеку, даже если она и организует собственное пространство, – всегда площадь мэрии находится рядом с церковной площадью. Также в центре города всегда расположен, поблизости и от мэрии, и от церкви, памятник, посвященный умершим из числа жителей. Будучи в основе своей светским, он не является в истинном смысле местом культа, но монументом, имеющим историческую ценность (символом почтения к павшим в двух мировых войнах, чьи имена выбиты на камне): при праздновании некоторых годовщин, особенно 11 ноября[27], гражданские, а иногда и военные власти почитают подвиг тех, кто пал за родину. Эти, как их называют, «памятные церемонии» вполне соответствуют расширенному (то есть социальному) определению, которое Дюркгейм дает религиозным явлениям[28]. Несомненно, особенную эффективность им придает расположение в месте, где близость живых и мертвых ранее выражалась на совершенно повседневном уровне: до сих пор в некоторых деревнях мы находим кладбища, расположенные со времен Средневековья вокруг церкви – в самой гуще активной социальной жизни.
Центр города – это активное место; в традиционном понимании жителей провинциальных городков и деревень (в том понимании, литературное существование которого было обеспечено авторами наподобие Жироду или Жюля Ромена в первой половине XX века), в городах и деревнях, какими они представлялись в эпоху Третьей республики и каковыми они во многом и являются до сих пор, именно в центре расположено определенное количество кафе, отелей и торговых точек, неподалеку от площади, на которой находится рынок (когда церковная и рыночная площади не смешиваются). С регулярными еженедельными интервалами (воскресенье – всегда день рынка) центр оживляется.
Новые города, созданные в соответствие с технократическими и волюнтаристскими градостроительными проектами, часто упрекают именно в отсутствии «мест для жизни», характерных для городов эпохи «медленной истории», где отдельные маршруты встречались и сливались, где имел место спонтанный диалог и рассеивалось одиночество – на пороге церкви, в мэрии, у стойки кафе, у входа в булочную; слегка ленивый ритм и неспешная болтливая атмосфера воскресного утра до сих пор являются важной частью жизни во французской провинции.
Эта Франция может быть определена как ансамбль, гроздь центров разной мощности, поляризующих административную, событийную и торговую деятельность регионов разного размера. Организация маршрутов, то есть дорожная система, соединяющая центры разных регионов плотной сетью национальных трасс (между центрами национального масштаба) и региональных дорог (между центрами масштаба департаментов), хорошо иллюстрирует эту полицентричную, но иерархизированную систему: на дорожных указателях, расположенных вдоль шоссе, до недавних пор указывалась дистанция до ближайшей агломерации и до ближайшего крупного города по пути. Сегодня эти указатели расположены на крупных щитах, хорошо видных издалека, – признак интенсификации и ускорения дорожного движения.
Любая агломерация во Франции стремится быть центром значимого пространства и как минимум одной специфической экономической активности. Если Лион, будучи мегаполисом, претендует (среди прочих титулов) на то, чтобы быть «гастрономической столицей», то небольшой городок вроде Тьера может назваться «столицей производства ножей», крупный поселок типа Дигуэна – «столицей керамики», а деревня вроде Жанзэ – «исконным производителем фермерской курятины». Эти титулы сегодня пишутся на въезде в город рядом с перечислением городов-побратимов в Европе. Такие указатели, являя собой в некотором смысле доказательство современности населенного пункта и его интеграции в единое европейское экономическое пространство, сосуществуют с другими надписями на других указателях, рассказывающих об исторических достопримечательностях местности: часовнях XIV или XV века, замках, мегалитах, музеях, посвященных местным ремеслам, кружеву или керамике. Они демонстрируют стремление к глубине истории в той же степени, что и к открытости внешнему миру, – как если бы одно уравновешивало другое. Любой город или деревня, построенные в сколько-нибудь историческое время, отстаивают свою историю, представляя ее заезжему автомобилисту на серии указателей, составляющих своего рода «визитную карточку» места. Эта демонстрация исторического контекста – явление весьма недавнее, совпадающее с реорганизацией пространства (строительство объездных дорог и крупных автомагистралей, проходящих в стороне от агломераций), которое, напротив, способствует «короткому замыканию» этого местного контекста, оставляя в стороне местные достопримечательности. Это явление можно обоснованно расценить как попытку соблазнить и удержать прохожего, туриста; однако оценить эффективность этой меры можно, лишь сопоставив ее с любовью к истории и местным особенностям, «вросшим» в землю, которые притягивают к себе повышенный интерес французов в последние двадцать лет. Давний монумент становится символом и доказательством аутентичности, которая сама по себе должна вызывать интерес: ширится разрыв между современностью пейзажа и его прошлым, на которое монумент ссылается. Ссылка на прошлое делает настоящее более сложным.
Следует добавить, что минимальная историчность всегда накладывалась на городскую или сельскую местность во Франции через топонимику. Улицы и площади некогда были местами празднования. Безусловно, распространено явление, когда несколько памятников, создавая определенный эффект избыточности, – не лишенный, впрочем, своеобразного очарования, – дают свои имена улицам, ведущим к ним, или площадям, на которых они стоят. Так же не поддаются исчислению Вокзальные, Театральные улицы или площади Мэрии. Однако чаще всего артериям городов и деревень дают имена местные и общенациональные знаменитости либо великие события национальной истории, так что составление комментария ко всем названиям улиц мегаполиса наподобие Парижа потребовало бы изложения всей истории Франции – от Верцингеторикса до де Голля. Постоянный пассажир метро, освоившийся с парижской подземкой и названиями станций, отсылающими к улицам или достопримечательностям на поверхности, так же буднично и машинально вливается в историю, как и парижский пешеход, для которого Алезия, Бастилия или Сольферино являются скорее пространственными ориентирами, нежели историческими событиями.
Дороги и перекрестки во Франции также склонны становиться «памятниками» (в смысле мест памяти и воспоминаний) в той степени, в которой имя, данное им при основании, вписывает их в историю. Эти бесконечные отсылки к истории приводят к частым пересечениям между маршрутами, перекрестками и памятниками. Такие пересечения и наложения особенно густы в городах (и более всего – в Париже), где плотность исторического контекста чрезвычайно высока. Нет единого центра Парижа; он обозначен на дорожных указателях и силуэтом Эйфелевой башни, и названием «Париж – Нотр-Дам», отсылающим к историческому центру столицы – острову Сите, зажатому между двумя рукавами Сены в нескольких километрах от Эйфелевой башни. Таким образом, у Парижа несколько центров. В административном плане следует отметить двойственность, которая всегда была проблематичной в нашей политической жизни (что опять же отражает степень ее централизации): Париж – это и город, поделенный на двадцать округов, и столица Франции. Парижане имеют достаточно оснований верить в то, что именно они вершили историю Франции; это убеждение, укорененное в памяти о 1789 годе, нередко является источником напряжения между муниципальными и национальными властями. С 1795 года и до недавнего времени, за коротким исключением в период революции 1848 года, поста мэра Парижа не существовало, вместо этого столица была разделена на двадцать округов и двадцать мэрий под общим управлением префекта Сены и полицейской префектуры. Муниципальный совет существует только с 1834 года. Когда несколько лет назад[29] произошла реформа управления столицей и Жак Ширак стал мэром Парижа, в политических кругах интенсивно обсуждалось, сделается ли этот пост вехой на его пути к президентству. Никто на самом деле не задумывался, что управление городом, в котором живет каждый шестой француз, может само по себе быть карьерной целью. Существование трех парижских дворцов (Елисейского, Матиньонского и Отель-де-Виль), имеющих, безусловно, совершенно различные функции, но вызывающих сложности в проведении различий в других отношениях, и еще как минимум двух других правительственных зданий – Люксембургского дворца (местонахождение Сената) и Национальной ассамблеи (местонахождение парламента) достаточно ясно показывает действенность географической метафоры, описывающей тяготение нашей политической жизни к централизации: несмотря на разделение властей и функций, она всегда стремится к тому, чтобы выделить или признать «центр центров», из которого все исходит и к которому все сходится. Речь, конечно, не идет о простой метафоре, когда мы в определенные моменты задаемся вопросом о возможном смещении центра власти из Елисейского дворца в Матиньонский или даже из Матиньонского в Пале-Рояль, в котором заседает Конституционный совет: следует задаться вопросом, не объясняется ли вечно насыщенный и стремительный ритм демократической жизни во Франции напряжением между политическим идеалом плюрализма, демократии и равновесия (идеалом единодушно разделяемым – в теории) и интеллектуальной географически-политической моделью системы управления, унаследованной от предшествующей истории (но совместимой с демократическим идеалом и требующей от французов постоянного переосмысления основ и переопределения центра государственной системы).
В географическом плане для тех немногочисленных парижан, у кого еще есть время, чтобы гулять по городу, центр Парижа мог бы быть маршрутом – например, идущим вдоль набережных Сены, по которой снуют речные трамвайчики и с которой можно видеть большую часть исторических и политических сооружений столицы. Но есть и другие центры, идентифицирующиеся с площадями и перекрестками вокруг монументов (площадь Звезды, площадь Согласия), самими монументами (Опера, церковь Марии Магдалины) и подводящими артериями (авеню Опера, рю де ля Пэ, Елисейские поля), как если бы в столице Франции все целиком должно стать центром и монументом. Это, собственно, и происходит в настоящее время, когда размываются характерные черты разных округов. Каждый округ, как мы знаем, некогда имел свой собственный облик: клише из песен, посвященных Парижу, возникли на реальной основе, и мы могли бы даже теперь составить подробное описание округов, их деятельности, их «личности» в том значении, в котором это понятие использовали американские антропологи, а также их трансформаций, движения их населения, изменяющего их этнический и социальный состав. Детективы Лео Мале[30], действие которых часто происходит в четырнадцатом и пятнадцатом округах, навевают ностальгию о 1950-х, но по-прежнему сохраняют актуальность.
И все же: в Париже живут все меньше, но работают по-прежнему много, и это движение является признаком более глобальных изменений в нашей стране. Отношение к истории, накладывающее свой отпечаток на наши ландшафты, возможно, в настоящее время эстетизируется и одновременно десоциализируется, становится искусственным. Да, мы можем почитать память и Гуго Капета, и Революции 1789 года; внутри нашего общества всегда возможен раскол по отношению к нашему общему прошлому и полярные интерпретации событий, определивших его. Но со времен Мальро[31] наши города все больше и больше превращаются в музеи (памятники восстанавливаются, выставляются напоказ, иллюминируются, отдельные сектора города берутся под охрану, улицы отдаются пешеходам), в то время как объезды, автомагистрали, скоростные поезда и автотрассы все отдаляют нас от них.
Это отдаление сопровождается известными угрызениями совести, о которых свидетельствуют многочисленные указатели, призывающие нас обращать больше внимания на богатства наших ландшафтов и следы истории. Парадоксально, но именно на въездах в город, в невыразительных ландшафтах жилых массивов, промышленных зон и супермаркетов расположено большинство указателей, приглашающих нас посетить исторические памятники; вдоль автотрасс множатся указатели, ведущие к местным достопримечательностям, которые должны задержать нас, в то время как мы постоянно проезжаем мимо – как если бы аллюзия на прошлое и исторические места в наше время стала лишь одним из способов описания современного пространства.
От мест – к не-местам
Прошлое, присутствующее в настоящем, переполняющее и отвоевывающее его: в этом примирении двух начал Жан Старобинский видит суть современности[32]. Он отмечает, как в одной из недавних статей авторы, без сомнения представляющие современное течение в искусстве, дают себе «возможность полифонии, или практически бесконечного пересечения судеб, поступков, мыслей, реминисценций, опирающегося на басовую партию, задающую ход часов в земных сутках и отмечающую место, которое некогда занимал (и мог бы до сих пор занимать) древний ритуал». Он цитирует первые страницы джойсовского «Улисса»[33], где слышны слова литургии: «Introibo ad altare Dei»; начало «В поисках утраченного времени»[34], в котором звон колоколов в Комбре задает ритм «необъятного и одинокого буржуазного дня…»; или «Историю» Клода Симона[35], в которой «воспоминания о церковной школе, латинская утренняя молитва, полуденное славословие, вечерний звон оставляют вехи среди панорам, рассеченных плоскостей, цитат самого разного рода, происходящих из всех эпох бытия, воображаемых и исторических, умножаясь в кажущемся беспорядке вокруг главной тайны…».
Эти «досовременные образы длящегося времени, память о которых демонстрирует современный писатель в тот же самый момент, когда он освобождается от них» также являются и пространственными фигурами, характерными для мира, организацию которого еще со времен Средних веков показал Жак Ле Гофф: мира, строящегося вокруг церкви и колокольни через примирение рецентрированного пространства и реорганизованного времени[36]. Статья Старобинского значимым образом предваряется цитатой из Бодлера, первым стихотворением из «Парижских картин», иллюстрирующим сходное течение спектакля современности:
«Басовая партия» – выражение, использованное Старобинским для обозначения древних мест и ритмов, – не случайно: современность не уничтожает их, но помещает на задний план. Они становятся индикаторами времени, проходящего и возобновляющегося. Они сохраняются, как и обозначающие их слова. Современность в искусстве сохраняет всю темпоральность места в том виде, в каком та зафиксирована в пространстве и в слове.
За равномерным течением часов и наиболее примечательными чертами ландшафта мы находим слова и язык: особые слова литургии, того самого «древнего обряда», противопоставленного «пестрой суете» улиц; а также слова всех тех, кто, говоря на одном языке, признает свою принадлежность к одному миру. Место выражается в слове, в многозначительном обмене паролями, в соучастии и заговорщической близости слушателей. Венсан Декомб пишет о прустовской Франсуазе[38], что она разделяет и определяет «словесную» территорию со всеми, кто может вникнуть в ее рассуждения, всеми, чьи высказывания, словарь и способ аргументации составляют «космологию» – то, что рассказчик в романе «В поисках утраченного времени» называет «философией Комбре».
Если место может быть определено как создающее идентичность, формирующее связи и имеющее отношение к истории, то пространство, не определимое ни через идентичность, ни через связи, ни через историю, является не-местом. Рассматриваемая здесь гипотеза состоит в том, что гипермодерн производит не-места, то есть места, которые сами не являются антропологическими местами и, в отличие от бодлеровской современности, не связывают исторические места: последние, подвергшись инвентаризации, классификации и отнесению к «местам памяти», занимают в современности специфическое, строго очерченное место. Мир, в который мы приходим в роддоме и из которого уходим в больнице, в котором множатся – в роскошном или, напротив, бесчеловечном обличье – пункты временного пребывания и промежуточного времяпрепровождения (сетевые гостиницы и сквоты, санатории и лагеря беженцев, трущобы, обреченные на снос или на длительное постепенное разложение), в котором развивается густая сеть транспортных средств, также оказывающихся обитаемыми пространствами, где привычность супермаркетов, платежных терминалов и кредитных карт приводит к безмолвной анонимности торговых транзакций, мир, уготованный для одиночества индивидуальности, транзитного движения, временности и эфемерности, – такой мир предлагает антропологу, равно как и всем прочим, новый объект для изучения, чьи беспрецедентные доселе многочисленные измерения полезно было бы измерить, прежде чем судить о том, с каких позиций его изучать. Добавим к этому, что к не-местам применимо многое из того, что характеризует и места. Не-места не существуют в чистом виде; места проявляют себя в них, здесь обновляются и концентрируются определенные отношения; «тысячелетние уловки» по «изобретению повседневности» и «искусству делать», которые столь изящно проанализированы Мишелем де Серто, могут проложить себе дорогу и развернуться и здесь. Место и не-место скорее являются зыбкими полярностями: первое никогда до конца не исчезает, а второе никогда не осуществляется полностью; вместе они представляют собой палимпсест, на котором беспрестанно заново пишутся спутанные партии идентичности и взаимосвязи. Не-места оказываются также и мерой эпохи, которая может быть количественно оценена путем учета всех территорий, объемов и расстояний, составляющих воздушные, автомобильные и железнодорожные пути, передвижные кабины, именуемые «транспортными средствами» (самолеты, поезда, автомобили), аэропорты, вокзалы и космические станции, международные гостиничные сети, парки развлечений, торговые площади, наконец запутанный клубок кабельных и беспроводных сетей, мобилизующих внеземное пространство ради коммуникации столь странной, что она связывает индивида всего лишь с другим образом себя самого.
Различие между местами и не-местами затрагивает противопоставление места и пространства. Мишель де Серто, вводя понятия места и пространства, предлагает анализ, представляющий для нас необходимую отправную точку. Он не противопоставляет «места» «пространствам» в контексте противопоставления «мест» и «не-мест». Пространство для него является «используемым в практике местом», производимым посредством движения: именно пешеходы превращают в «пространство» улицу, в качестве геометрической формы определяемую градостроителями как «место»[39]. Эти параллели между местом, предстающим как совокупность элементов, сосуществующих в определенном порядке, и пространством, понимаемым как анимация места за счет движения тел, имеют множество референций, позволяющих уточнить ключевые термины.
Первая референция (с. 219) отсылает к Мерло-Понти, который в «Феноменологии восприятия»[40] отделяет от «геометрического» пространства «антропологическое» в качестве пространства «экзистенциального», места, в котором происходит опыт соотнесения с миром бытия, «помещенного в отношения со средой». Вторая референция относится к слову и к речевому акту:
пространство по отношению к месту является тем, чем становится слово, когда его произносят, то есть когда оно схвачено в двусмысленности своей актуализации, превращено в элемент, связанный со множеством различных конвенций, утверждено как действие настоящего (или времени) и модифицировано за счет трансформаций, вызванных тем окружением, где оно раз за разом оказывается (с. 219).
Третья референция вытекает из второй и акцентирует повествование (нарратив) как работу по непрерывному «превращению мест в пространства или пространств в места» (с. 220). Из нее естественным образом следует различие между «деланием» (движением) и «видением», хорошо наблюдаемое в обыденном языке, который поочередно рисует видимые картины («там имеется…») или организует движение («ты входишь, ты проходишь через, ты поворачиваешь…»)[41], или в указателях карт – начиная со средневековых карт, представляющих собой, по сути, записи пройденных путей и маршрутов, и заканчивая наиболее современными, лишенными описаний маршрутов и представляющими вместо этого «список» элементов «различного происхождения», составляющих географическое знание. Наконец, повествование, особенно рассказ о путешествии, сочетается с двойной необходимостью «делания» и «видения» («истории о перемещениях и действиях пронизаны „ссылками“ на места, появляющиеся в результате этих перемещений или санкционирующие их», с. 222), но в особенности оно связано с тем, что де Серто называет «отклонениями» (délinquence), поскольку повествование «прорезает» насквозь, «выходит за пределы» и конституирует «преобладание
Здесь возникает необходимость в нескольких терминологических уточнениях. Место в приведенном в данной работе определении не вполне совпадает с «местом», которое де Серто противопоставляет пространству (так же, как геометрическая фигура противопоставлена движению, непроизнесенное слово – высказанному и список – маршруту): в данном случае речь идет о месте, обладающем установленным и символическим значением, месте антропологическом. Естественно, необходимо, чтобы это значение начало работать, чтобы место начало жить, возникли перемещения – и ничто не мешает именовать это движение пространством. Однако нас здесь интересует другое: мы включаем в определение антропологического места возможность перемещений, которые в нем осуществляются, дискурса, который здесь проговаривается, и характеризующего его языка. И понятие пространства в его нынешнем употреблении (например, в разговоре о «покорении космического пространства» в более практическом, нежели поэтическом, ключе, или при необходимости обозначить места, которые не назовешь или которые трудно поименовать наилучшим – или наименее плохим – образом средствами нового, но уже ставшего стереотипным языка путешествий, гостиничной и развлекательной индустрии: «досуговые пространства», «спортивные пространства», скорее нежели «места встреч»), кажется наиболее удобно применимым как раз благодаря отсутствию отличительных признаков, в отношении лишенной символического измерения поверхности планеты.
Здесь у нас может возникнуть соблазн противопоставить наделенное символическим значением «пространство места» лишенному символического значения «пространству не-места». Однако это лишь приведет нас к актуальному «негативному определению» не-места, преодолеть которое нам поможет анализа пространства, предложенный Мишелем де Серто.
Понятие «пространства» само по себе более абстрактно, чем понятие «места», которое как минимум отсылает нас к событию (имевшее место), мифу (который, говорят, имел место) или истории (большим значимым местам). Пространство же одинаково может относиться к простору, дистанции между двумя предметами или точками («пространство» в два метра между столбами ограды) или характеризовать временную протяженность («на протяжении недели»). Это понятие чрезвычайно абстрактно, и весьма примечательным является его систематическое, хоть и в ограниченной степени дифференцированное, употребление в современной речи и в языке некоторых наиболее репрезентативных институтов нашего времени. Большой иллюстрированный словарь французского языка посвящает отдельную статью словосочетанию «воздушное пространство», означающему «часть атмосферы, движение воздушных судов в которой (менее четко, нежели в морском аналоге термина – „территориальные воды“) регулируется государством», указывая и другие возможные значения этого термина, что свидетельствует о пластичности понятия. Далее, в словосочетании «европейское судебное пространство» мы явно видим отсылку к существованию границы, однако, помимо наличия у этого «пространства» границ, оно представляет собой совокупность институций и норм, не поддающуюся конкретной локализации. Словосочетание «рекламное пространство» в равной степени относится и к участку пространства, и к отрезку времени, «предназначенного для демонстрации и потребления рекламы в разных медиа»; выражение «покупка пространства» определяется как совокупность «операций, производимых рекламным агентством в отношении рекламного пространства». Мода на понятие «пространство», употребляемое без разбора для обозначения залов для спектаклей и творческих встреч («Пространство Карден» в Париже, «Пространство Ив Роше» в Ля-Гасилли), садов («зеленые пространства»), сидений в самолетах («Espace-2000») или моделей автомобилей («Рено „Espace“»), указывает не только на ключевые темы современной эпохи (реклама, визуальные образы, досуг, свобода, мобильность), но и на абстрактность, разъедающую их смысл и представляющую для них угрозу – как если бы потребителям современного пространства предлагалось, прежде всего и главным образом как можно легкомысленнее относиться к словам.
Практика использования пространства, как пишет Мишель де Серто, означает «повторение радостного и молчаливого опыта детства; это значит
Мишель де Серто, говоря о «не-местах», имеет в виду определенную негативную характеристику – отсутствие места для себя самого, возникающее по причине данного ему имени. Имена собственные, по словам де Серто, навязывают местам «предписание, исходящее от другого (истории)». И действительно, тот, кто описывает маршрут, давая имена и названия, в действительности далеко не всегда многое знает об этих местах. Однако могут ли имена и названия сами по себе произвести в месте эту «эрозию или не-место», возникающее под влиянием «закона другого» (с. 204)? Любой маршрут, говорит де Серто, «отклоняется и уводится в сторону» именами, придающими ему «значение (или направление), которое прежде не было предусмотрено». И добавляет: «Эти имена создают не-места среди мест; они превращают их в переходы» (с. 202). Мы же, напротив, могли бы сказать, что факт прохождения придает особенный статус названиям мест, что разрыв, случившийся благодаря «закону другого» и ведущий к потере фокуса, является горизонтом любого путешествия (аккумулирование мест, отрицание места), и что движение, «смещающее очертания» и проходящее сквозь места, по определению является одновременно созиданием маршрутов – то есть слов и не-мест.
Пространство как практика использования
Движение добавляет к сосуществованию миров и комбинированному опыту восприятия антропологического места и того, что более им не является (через этот опыт Старобинский, по существу, и определяет модерн) также особый опыт определенной формы одиночества, или, говоря буквально, «занятия позиции» – опыт того, кто, находясь лицом к лицу с пейзажем, который ему полагается созерцать и который не созерцать невозможно, «принимает позу», получая от ее осознания редкое, порою слегка меланхолическое удовольствие. Неудивительно, что именно у одиноких странников позапрошлого века – не у профессиональных путешественников или ученых, но среди путешествующих по настроению или по случаю – мы находим пророческие описания пространств, в которых ни идентичность, ни связи, ни история более не имеют по-настоящему смысла, в которых одиночество ощущается как выход за пределы себя или истощение собственной индивидуальности, где только течение образов позволяет почувствовать бег гипотетического прошлого и бросить беглый взгляд на возможность будущего.
Еще в большей степени, чем о Бодлере (довольствующемся стремлением к путешествию), здесь уместно вспомнить о Шатобриане, который беспрестанно путешествует и обладает даром видения – однако видит лишь гибель цивилизаций, разрушенные и поблекшие пейзажи, сиявшие в давно ушедшие времена, обманчивые следы обвалившихся монументов. Лакедемония, исчезнувшая навсегда, Греция, лежащая в руинах под игом захватчиков, не ведающих о ее древних богатствах, – увиденное навевает «случайному» путнику образы утраченной истории и утекающей жизни, но скорее само движение, свойственное путешествию, манит и увлекает его. У этого движения нет иной цели, кроме себя самого – если не считать записей, фактически фиксирующих и воспроизводящих движущийся образ.
В первом предисловии к «Путешествию из Парижа в Иерусалим» сказано все[43]. Шатобриан отвергает предположение о том, что путешествие было предпринято с целью описать его, но признает, что в нем он искал «образы» для своих «Мучеников»[44]. Он не претендует на научность своих описаний: «Я не иду по следам Шарденов, Таверньеров, Шандлеров, Манго-Парков, Гумбольдтов…» (с 1.9). В некотором смысле это произведение, не имеющее четко высказанного намерения, удовлетворяет противоречивому стремлению рассказывать только о своем авторе, при этом ничего никому о нем не говоря: «[читатели] везде увидят больше человека, нежели писателя – я всегда говорю о себе; и говорил ничего не опасаясь, ибо не намерен был издавать в свет сих записок» (с. 20). Панорамы, облюбованные посетителем и описываемые автором, разумеется, включают в себя серию достопримечательностей («гора Гиметт на востоке, гора Пентеликон на севере, Парнас на северо-западе…»), но созерцание значимым образом завершается в момент, когда, обращаясь само на себя в качестве объекта, оно распадается на неясное множество взглядов в прошлое и будущее:
«На сию картину Аттики, на сие зрелище мною рассматриваемое, смотрели люди, коих глаза уже две тысячи лет закрыты. Я также закрою глаза в свое время: другие люди, подобно мне, блуждающие, придут также размышлять на сих развалинах» (с. 153).
Идеальная точка обзора – сочетающая дистанцию с эффектом движения – расположена на палубе удаляющегося корабля. Описания скрывающейся из виду земли достаточно для того, чтобы вызвать образ пассажира, все еще ищущего ее глазами: еще немного, и от нее остается лишь тень, отзвук, слабый шум. Это упразднение места и является основным наполнением путешествия, конечной позицией путешественника:
По мере отдаления нашего колонны Суниума казались еще прекраснее: располагаясь выше волн, они казались стоящими на голубо-небесном своде по причине чрезмерной их белизны и ясности ночи. Мы были уже довольно далеко от мыса и вместе с тем слышали удары волн о скалу, шум ветра в можжевеловых кустарниках и песни кузнечиков, которые ныне одни только живут в развалинах храма: это был последний шум, который я слышал на земле Греции (с. 190).
Что бы он ни говорил («Я, может быть, буду последним французом, отправляющимся в Святую Землю с идеями, чувствами и целями пилигрима»), с. 133), Шатобриан совершает отнюдь не паломничество. Конечная точка, к которой ведет паломнический путь, по определению перенасыщена смыслом. Смысл, за которым к ней идут, одинаково ценен и вчера, и сегодня для любого паломника. Путь к ней, состоящий из переходов и примечательных мест, вместе составляет место «дороги в одну сторону», или «пространство» в определении Мишеля де Серто. Альфонс Дюпрон[45] отмечает, что путешествие по морю само по себе имеет значение инициации:
Так, на дорогах паломничества, как только дело доходит до переправы по морю, возникает разрыв, словно бы приближающий героику к обычной жизни. Земля и вода совершенно не равны в восприятии человека, и особенно при морских путешествиях становится очевиден этот разрыв, создаваемый тайной воды. За очевидными фактами тут кроется более глубинная реальность, которую интуитивно угадали несколько деятелей Церкви начала XII века с их идеей о совершении ритуала перехода с помощью путешествия по морю (с. 31).
В случае Шатобриана речь идет совсем о другом; его конечной целью являлся не Иерусалим, но Испания, в которой его ждала любовница («Путешествие…», однако, не является исповедью: Шатобриан демонстрирует благоразумие и «сохраняет позу»); и святые места вдохновляют его меньше всего. О них уже многое было сказано.
…Здесь я ощущаю смущение. Следует ли мне описать точную картину святых мест? Но тогда я только лишь скажу то, что было сказано до меня: ни один сюжет не был бы столь неизвестным современным читателям, при этом будучи абсолютно исчерпанным. Должен ли я умолчать о них? Но не устраню ли я тем самым важнейшую часть моего путешествия, его конечную точку и цель? (с. 308).
Несомненно, в подобных местах христианин, которым он хочет быть, не может воспевать беспощадное отрицание всего сущего столь же правдоподобно, как он делает это в Аттике или Лакедемонии. Раз так, то он пишет с усердием, демонстрируя недюжинную эрудицию и цитируя целыми страницами путешественников и поэтов вроде Мильтона или Тассо. Он становится уклончивым, и на сей раз обилие слова и документальных свидетельств позволяет определить святые места Шатобриана в качестве не-места, весьма сходного с не-местами, создаваемыми слоганами и иллюстрациями туристических буклетов и путеводителей. И если мы на секунду вернемся к определению современности как к желанному сосуществованию двух различных миров (бодлеровская современность), то увидим, что опыт не-места как отсылки к себе самому, одновременное дистанцирование от зрителя и зрелища в том или ином виде могут присутствовать здесь. Старобинский, комментируя первое стихотворение «Парижских картин», настаивает на сосуществовании двух миров, на смешении труб и колоколен, но он отмечает и особое положение поэта, который желает смотреть на вещи сверху и издалека, не принадлежа ни к миру религии, ни к миру работы. Такая позиция, по Старобинскому, является двойным аспектом современности: «потеря субъекта в толпе – или, напротив, абсолютная власть, отвоеванная индивидуальным сознанием»[46].
Но все же стоит заметить и то, что позиция поэта-созерцателя сама является своего рода зрелищем. В этой парижской картине первое место занимает сам Бодлер – то место, с которого он обозревает город, но которое вместе с тем, отдаляясь от себя самого на расстояние, поэт наблюдает за собой «вторичным взглядом»:
Так Бодлер выводит на сцену не просто неизбежное сосуществование старой религии и новой промышленности или же абсолютную власть индивидуального сознания, но очень особую и современную форму одиночества. Прояснение позиции, «позы», установки – в самом физическом и очевидном смысле слова – совершается по ходу движения, которое опустошает, лишая содержания и смысла, и пейзаж, и сам взгляд, объектом которого он является, – в особенности по причине того, что этот взгляд тает в пейзаже и становится сам объектом «вторичного взгляда», субъект и источник которого с трудом поддается определению – он то ли тот же самый, то ли другой.
На мой взгляд, эти смещения взгляда и игры воображения, эти пустоты в осознании являются следствием – теперь уже более систематическим, обобщенным и прозаичным – наиболее характерных черт того, что я предложил назвать «гипермодерном». Гипермодерн навязывает индивидуальному сознанию совершенно новые испытания и новые опыты одиночества, обусловленного появлением и повсеместным распространением не-мест. Возможно, прежде чем перейти к рассмотрению того, чем же являются не-места гипермодерна, было бы полезно упомянуть, пусть и лишь в форме намека, связь, которую поддерживают с понятиями места и пространства наиболее известные представители «модерна» в искусстве. Известно, что интерес, питаемый Беньямином к парижским «пассажам» и к архитектуре из стекла и железа в целом, частично объясняется тем, что он разглядел в ней мечту, предчувствие, желание предвосхитить облик архитектуры грядущего века. Также напрашивается вопрос, не могли ли вчерашние представители модернизма, которым конкретное пространство окружавшего их мира дало немало поводов к размышлению, заранее пролить свет на некоторые аспекты гипермодерна сегодняшнего дня – не просто по случайному прозрению, но потому, что они уже воплощали в себе неким исключительным образом (будучи творческими людьми) ситуации (позиции, установки), ставшие позднее нашим общим уделом, пусть и в более прозаичном ключе.
Понятно, что под «не-местом» мы понимаем две взаимодополняющие, но отдельные реальности: пространства, созданные в соответствии с определенными целями (транспорт, транзит, торговля, развлечения), и отношения, выстраиваемые индивидами с этими пространствами. Если эти два аспекта и накладываются в значительной степени, во всяком случае официально (индивиды путешествуют, совершают покупки, отдыхают), они все же не смешиваются, поскольку не-места опосредуют целый комплекс отношений человека с собой и с другими, которые лишь косвенно касаются их функционального предназначения. Так же как антропологические места органично создают социальное, не-места создают «уединение по договоренности». Возможно ли себе представить дюркгеймовский анализ зала ожидания в Руасси?
Медиация, устанавливающая связь индивидов и их окружения в пространстве не-места, осуществляется с помощью слов или даже текстов. Для начала, как мы знаем, слова способны формировать образ, а точнее – образы: фантазия тех, кто никогда не бывал на Таити или в Марракеше, пустится в свободный полет, как только они прочтут или услышат эти названия. Вот почему некоторые телевизионные шоу так активно используют розыгрыши призов в виде путешествий и курортного отдыха («Неделя на двоих в трехзвездочном отеле в Марокко», «две недели полного пансиона во Флориде»): одного упоминания о таких призах достаточно, чтобы порадовать телезрителей, которым никогда не доводилось и не доведется стать их обладателями. «Вес слов» (которым гордится одна французская еженедельная газета, подкрепляя его «ударной силой фотографии») распространяется не только на имена собственные; определенный ряд имен нарицательных («отпуск», «путешествие», «море», «солнце», «круиз») в некоторых контекстах имеют ничуть не меньшую способность пробуждать образы. Мы также можем себе представить, какую силу притяжения «в обратном направлении» оказывали и оказывают слова, не являющиеся для нас экзотическими, слова, лишенные эффекта дистанции: «Америка», «Европа», «Запад», «потребление», «дорожное движение». Некоторые места существуют лишь благодаря словам, обозначающим их, – они являются в этом отношении не-местами или скорее воображаемыми местами, банальными утопиями, клише. Они являются противоположностью «не-мест» в понимании Мишеля де Серто, противоположностью местечек, имеющих собственные названия (чаще всего неизвестно, кем и зачем данные). Слово здесь не углубляет пропасть между повседневной функциональностью и потерянным мифом: оно создает образ, производит миф и в то же время приводит его в действие (телезрители сохраняют преданность передаче; албанцы, разбившие лагерь в Италии, мечтают об Америке; туризм развивается).
Однако настоящие не-места гипермодерна – те, в которые мы попадаем, проезжая по автостраде, совершая покупки в супермаркете или проходя в аэропорту на посадку в самолет до Лондона или Марселя, – отличаются тем, что они частично определяются словами или текстами, которые они нам предлагают. По сути, речь идет здесь об инструкции по использованию, состоящей из указаний («встаньте в правый ряд»), запретов («курить запрещено») или оповещений («вы въезжаете в Божоле»). Иногда они визуализированы и переведены в графические символы (например, указатели дорожных знаков или туристических путеводителей), иногда имеют форму естественного языка. Так устанавливаются правила движения в пространствах, в которых индивидам уготовано лишь с взаимодействие текстами, написанными от лица исключительно «моральных инстанций» или институтов (аэропортов, авиакомпаний, министерства транспорта, коммерческих предприятий, дорожной полиции, муниципалитетов). Их присутствие иногда заявлено вполне очевидным образом («Дорожные работы на этом участке производятся на средства Совета департамента», «Государство работает над улучшением ваших условий проживания»), иногда лишь слабо угадывается через предписания, рекомендации, комментарии, «сообщения», передаваемые с помощью бессчетного множества «носителей» (экранов, афиш, панно), ставших неотъемлемой частью современного пейзажа.
Современные автомагистрали во Франции были проложены очень тщательно, открывая водителям почти воздушные пейзажи, весьма отличные от тех, которые заметит путешественник, едущий по национальным трассам или дорогам внутри департаментов[48]. Это отличие напоминает отличие камерного кино – от широкомасштабного вестерна. Но пейзаж рассказывает о себе и раскрывает свои потаенные красоты посредством текстов, рассеянных вдоль всего маршрута. Автомагистрали больше не ведут через города – но мимо объявлений об имеющихся в городе достопримечательностях; и, конечно, неподалеку найдется громадный билборд с подробной информацией. Путешественник в каком-то смысле избавлен от необходимости останавливаться и даже смотреть на эти достопримечательности. Поэтому на южной автотрассе его призывают обратить немного внимания на укрепленную деревеньку XIII века или знаменитый местный виноградник, на «вечный холм» Везле или пейзажи, связанные с местностью Аваллон или именем самого Сезанна (культура возвращается в природу – таинственную, но неизменно снабженную комментарием). Пейзаж выдерживает дистанцию, и его природные или архитектурные детали служат поводом для составления текста, нередко снабженного схематическим рисунком – в тех случаях, когда заезжий путешественник не может сразу увидеть достопримечательность, указанную в объявлении, и довольствуется лишь знанием о том, что она находится неподалеку.
Автомобильные поездки, таким образом, дважды примечательны: они в силу чисто функциональной необходимости уводят нас в сторону от тех достопримечательностей, к которым, как казалось, должны были вести, давая взамен комментарий. Автомобильные сервисные станции добавляют кое-что от себя к этой информации, все активнее перенимая роль местных культурных центров и предлагая местные продукты, карты и путеводители, которые, возможно, пригодятся тем, кто подумывает остановиться. Дело, однако, заключается в том, что большая часть проезжающих как раз не останавливается: они многократно проезжают мимо – каждое лето, а иногда по нескольку раз в год. Так это абстрактное пространство, которое им доводится скорее прочитывать, нежели осматривать, с течением времени становится для них до странности привычным, как для более обеспеченных путешественников становится привычен продавец орхидей в аэропорту Бангкока или дьюти-фри в Руасси-1.
Еще тридцать лет назад[49] во Франции общенациональные, департаментские автотрассы и железные дороги проникали в интимность повседневной жизни. Автомобильные и железнодорожные маршруты существовали как лицо и изнанка; и эта ситуация все еще частично актуальна в отношении департаментских дорог и железнодорожной сети (за исключением высокоскоростных поездов) региональных веток (поскольку сокращение железнодорожного сообщения и закрытие направлений происходят главным образом на
Другой пример наступления текста на пространство – супермаркеты, в которых клиент молча проходит по отделам, читает этикетки, взвешивает овощи и фрукты на весах, отражающих не только вес, но и стоимость, молча протягивает банковскую карту молодой женщине, столь же молчаливой, как он сам (ну, как минимум, не очень разговорчивой), которая считывает штрих-код каждого товар с помощью специального устройства, прежде чем удостовериться в дееспособности банковской карты. Еще более прямой и более тихий диалог происходит между каждым владельцем кредитной карты и банкоматом, на экране которого обычно отображены вежливые и доброжелательные инструкции, иногда, впрочем, откровенно призывающие соблюдать порядок: «Карта неправильно вставлена»; «Заберите карту»; «Внимательно прочтите инструкцию». Все высказывания, обращенные к нам с обочин дорог, из торговых центров и с банковских терминалов на улицах, обращены одновременно и безразлично к каждому и любому из нас («Спасибо за пользование нашими услугами», «Счастливого пути», «Спасибо за Ваше доверие»), неважно, к кому именно: они производят «среднего человека», пользователя дорожной, коммерческой или банковской системы. Они его производят и при необходимости могут наделить индивидуальностью: внезапное предупреждение на светящемся табло («110! 110!») призывает торопливого автомобилиста к соблюдению скоростного режима; на некоторых парижских перекрестках выезд под красный свет автоматически фиксируется, а машина нарушителя идентифицируется по фотографии. Все кредитные карты оснащены идентификационным кодом, позволяющим банкомату предоставлять владельцу карты необходимые сведения, в то же время напоминая о правилах игры: «Вы можете снять 600 франков». «Антропологическое место» складывается из уникальных идентичностей – местных языковых особенностей, примет пейзажа, неписаных правил жизни; не-место создает единую общую идентичность пассажиров, клиентов или воскресных водителей. Безусловно, относительная анонимность, связанная с этой временной идентичностью, может быть воспринята как освобождение теми, кто на какое-то время должен всего-навсего соблюдать очередь, идти туда, куда говорят, и следить за своим внешним видом. Сразу по прохождении паспортного контроля и регистрации пассажир, ожидающий своего рейса, немедленно бросается в пространство магазина дьюти-фри – «свободное от пошлин», будучи сам освобожден от багажа и повседневных обязательств; он делает это не столько с целью купить товары в дорогу по лучшей цене, но скорее для того, чтобы прочувствовать реальность этого момента свободного времени, этого неоспоримого права пассажира перед вылетом.
Одинокий и при этом неотличимый от остальных, пользователь не-места вступает с ним (или с силами, управляющими не-местом) в договорные отношения. Время от времени ему напоминают о существовании такого договора. Инструкции по использованию не-места являются неотъемлемой частью ситуации: купленный билет, карта, которую нужно предъявить на пропускном пункте, или даже тележка, которую он толкает перед собой в супермаркете, становятся более или менее явными напоминаниями. Договор всегда связан с индивидуальной идентичностью того, кто его заключил. Чтобы пройти на посадку в аэропорту, нужно сначала предъявить свой билет, на котором указано имя пассажира; одновременное предъявление на паспортном контроле удостоверения личности и посадочного талона служит доказательством того, что договор соблюден; в разных странах требования на этот счет могут различаться (удостоверение личности, паспорт, паспорт с визой) – и с самого начала создаются гарантии того, что эти требования будут соблюдаться. Пассажир обретает анонимность лишь после подтверждения своей личности, как бы поставив таким образом подпись под договором. Покупатель в супермаркете, расплачиваясь чеком или банковской картой, так же раскрывает свою личность, как и пользователь платной автотрассы, оплачивающий въезд на нее по карте. В некотором смысле пользователь не-места всегда должен доказывать свою невиновность. Предварительная или заключительная проверка идентичности и контракта ставит на пространство современного потребления штамп «не-места»: в него могут попасть только невиновные. Слова здесь почти не играют роли. Индивидуализация (право на анонимность) возможна только при наличии контроля личности.
Разумеется, критерии невиновности – это установленные, официальные критерии индивидуальной идентичности (те, что указаны на картах и попадают в таинственные базы данных). Однако сама невиновность является одновременно еще кое-чем: пространство не-места освобождает попавшего сюда от его обычных детерминант. Он больше не является никем за рамками той роли, которую выполняет здесь, – пассажира, покупателя, водителя. Возможно, его еще занимают заботы прошлого или уже тревожат заботы грядущего, но его окружение в непосредственном настоящем временно отдаляет их. Становясь объектом мягкой формы владения, которой он отдается в разной степени в зависимости от таланта или убежденности, пользователь «не-места» временно вкушает – как и любой отданный во владение – пассивные радости потери идентичности и более активное удовольствие исполнителя роли.
В конечном счете он сталкивается с образом себя, однако образ этот поистине странен. Единственное видимое лицо, единственный слышимый голос в этом молчаливом диалоге с пейзажем-текстом, обращенным к нему и ко многим другим, – его собственные, это голос и лицо одиночества, тем более тем более озадачивающие, что они отражают одиночество миллионов других. Пассажиры «не-мест» обретают свою идентичность только в пункте таможенного контроля, при оплате транзитной пошлины или на кассе супермаркета. В ее ожидании они подчиняются одним и тем же сводам правил, воспринимают одни и те же сообщения, отвечают на одни и те же призывы. Пространство «не-места» не создает ни отдельной идентичности, ни отношения – лишь одиночество и сходство.
Здесь нет места и истории, если та не оказывается трансформированной в элемент спектакля, чаще всего в форме иносказательных текстов. Тут правит «здесь и сейчас», все подчинено важности текущего момента. Созданные для того, чтобы проноситься сквозь них, не-места измеряются единицами времени. Каждому перемещению сопутствует расписание, график прибытия и отправления, в котором всегда найдется место для возможных опозданий – они всегда переживаются в настоящем времени. Это настоящее время путешествия, материализующееся в рейсах дальнего следования на экране, ежеминутно отражающем продвижение воздушного судна по маршруту. При необходимости командир экипажа дает несколько избыточные пояснения: «По правому борту под нами вы можете увидеть город Лиссабон». На самом деле никто ничего не увидит: этот спектакль – не более чем идея, слово. На автотрассе световые панно указывают текущую температуру воздуха и сообщают полезную информацию о практике использования пространства: «Пробка длиной 2 км на трассе А3». Настоящее время присутствует и в виде новостей в широком смысле: в самолетах читаются и перечитываются газеты; многие компании даже обеспечивают трансляцию тележурналов. Большая часть автомобилей оборудована радиоприемниками. Радио постоянно ведет вещание на сервисных автомобильных станциях и в супермаркетах: последние музыкальные хиты, реклама, новости предлагаются и навязываются случайным посетителям. Все происходит так, будто пространство попало в ловушку времени, будто истории за пределами новостей вчерашнего или сегодняшнего дня не существует и каждая индивидуальная история может черпать свои мотивы, слова и образы лишь в неиссякаемом запасе бесконечной истории, происходящей в настоящем времени.
Находясь под постоянной атакой образов, которыми наводняют пространство коммерческие, транспортные и торговые институты, пассажир не-мест получает одновременно опыт вечно длящегося настоящего и встречи с самим собой. Встреча, идентификация, образ: это
Частные радиостанции рекламируют супермаркеты – в супермаркетах висит реклама частных радиостанций. Сервисные автостанции и заправки на курортных направлениях предлагают туры в Америку – и радио сообщает нам об их предложении. Журналы авиакомпаний дают рекламу отелей, рекламирующих авиакомпании; потребители пространства любопытным образом оказываются окруженными эхом и отражениями некой космологии, которая в отличие от космологий, обычно изучаемых этнологами, является объективно универсальной, и одновременно знакомой и престижной. Из этого вытекают как минимум два следствия. С одной стороны, эти образы стремятся к формированию системы; они рисуют мир потребления, который каждый индивид может сделать своим, к чему его постоянно призывают. Искушение нарциссизмом здесь тем более притягательно, что оно, по-видимому, выражает общий закон: чтобы быть собой, поступайте как все. С другой стороны, как и всякая космология, эта новая космология производит эффекты узнавания. В этом и состоит парадокс не-места: чужестранец, потерявшийся в незнакомой стране (случайный приезжий), способен ориентироваться только в анонимной среде автотрасс, сервисных автостанций и заправок, супермаркетов и сетевых гостиниц. Реклама марки топлива служит для него надежным ориентиром, и он с облегчением находит на полках супермаркетов продовольственные, гигиенические и бытовые товары, произведенные международными компаниями. С другой стороны, страны Восточной Европы все еще сохраняют экзотичность в силу того, что еще не имеют возможности полноценно включиться в мировое пространство потребления.
В конкретной реальности современного мира места и пространства, места и не-места переплетаются, проникают друг в друга. Возможность не-места всегда присутствует в любом месте. Возвращение к месту – это прибежище того, кто часто бывает в не-местах (и при этом мечтает, например, о загородном доме, надежно укоренившемся в своей местности). Места и не-места противостоят друг другу (и притягиваются друг к другу) так же, как те слова и как понятия, при помощи которых мы их описываем. Однако модные ныне слова – те, что не существовали еще тридцать лет назад, – принадлежат не-местам. Так, мы можем сопоставить реальности транзита (временные лагеря или транзитные пассажиры) и проживания, жилья; развязки (когда никто не пересекается ни с кем) и перекрестка (места, где все встречаются); пассажира (определяемого пунктом назначения) и путешественника (движущегося по дороге – примечательно, что те, кто ездит обычными поездами французской железной дороги[50], официально именуются «путешественниками» – до тех пор, как они не садятся в скоростные поезда TGV: в этот момент они превращаются в «пассажиров»); реальность «жилого комплекса» (ensemble, «группа новых жилых домов» в определении Словаря французского языка «Ларусс»), в котором никто не живет совместно и который никогда не находится в центре чего бы то ни было («жилые комплексы» стали символом городской периферии), и «памятника», служащего местом памяти и общности; «коммуникации» (кодов, образов, стратегий) и «языка» (того, на которым мы говорим).
Используемый словарь (вокабуляр) здесь является ключевым, поскольку он формирует структуру привычек, воспитывает взгляд, наполняет значением пейзаж. Вспомним на мгновение определение, которое предлагает Венсан Декомб[51] для понятия «риторические территории» (pays rhetorique) на основании анализа «философии» или, скорее, «космологии» Комбре:
Где персонаж оказывается у себя дома? Вопрос в меньшей степени касается географической территории, чем риторической (в классическом понимании слова «риторика», определяемом риторическими высказываниями – призывом, обвинением, критикой, рекомендацией, предостережением и т. п.). Персонаж оказывается у себя дома там, где ему понятна и приятна риторика людей, с которыми он делит жизнь. Признаком попадания домой является возможность быть понятым без особых проблем и вникнуть в рассуждения своих собеседников без необходимости длительных объяснений. Риторическая страна персонажа заканчивается там, где его собеседники больше не понимают обоснований, которые он дает своим действиям и поступкам, жалоб, которые он формулирует, или выражаемого им восхищения. Затрудненность в риторической коммуникации обозначает переход границы, которую, конечно, следует представлять себе скорее как фронтир или приграничные территории, нежели как четко прочерченную линию (с. 179).
Если Декомб прав, из этого следует заключить, что в мире гипермодерна никто никогда не окажется «дома»: зоны фронтира или «приграничные терртории», о которых он говорит, больше не выводят в совершенно незнакомые миры. Гипермодерн (проявляющий себя одновременно в трех аспектах избытка: избыток событий, избыток пространства, индивидуализация референций) естественным образом находит свое завершенное воплощение в не-местах. Через них совершают транзит слова и образы, укореняющиеся в тех все еще разнообразных местах, где люди по-прежнему пытаются построить часть своей повседневной жизни. Не-место заимствует слова у исторических мест, непосредственно в «почве» – то, что мы видим на автотрассах, где «зоны отдыха» (понятие «зона» (aire) является максимально нейтральным и удаленным от места и местности) иногда устанавливаются по отношению к определенной и таинственной черте близлежащей местности: «зона Совы», «зона Волчьей Хижины», «зона Страшного Ущелья», «зона Крокетов»… Мы живем в мире, где то, что этнологи называют «культурным контактом», становится общим феноменом. Первая сложность этнологии «здешнего» состоит в том, что она всегда имеет дело с «там», при этом не имея возможности конституировать это «там» в форме отдельного, четко отличимого от прочих (экзотического) объекта. Язык свидетельствует об этих множественных взаимных проникновениях. Повсеместное использование общеупотребимого английского (basic English) в коммуникационных технологиях или маркетинге является в этом смысле показательным: оно свидетельствует не столько о триумфе одного языка над всеми прочими, сколько о вторжении во все языки определенного универсального словаря. Значима скорее потребность в этом обобщенном словаре, нежели тот факт, что он состоит из английских слов. Лингвистическое ослабление (обозначим так снижение семантической и синтаксической компетенций в средней практике разговорных языков) в большей степени объясняется этой генерализацией, чем контаминацией и подрывом одним языком другого.
Теперь мы можем ясно увидеть, чем гипермодерн отличается от модерна (в понимании Старобинского, основанном на творчестве Бодлера). Гипермодерн не является исчерпывающим, но касается лишь конкретной современности. В модерности бодлеровского пейзажа, напротив, все перемешивается и держится друг за друга: шпили и трубы являются «мачтами города». Наблюдатель модерна созерцает чередование старого и нового. Гипермодерн, в свою очередь, превращает старое (историю) в специфическое зрелище наряду с любыми другими экзотизмами и местными частностями. История и экзотизм играют в нем ту же роль, что и цитирование в письменном тексте: роль, с замечательной ясностью демонстрируемую в каталогах современных турагентств. В не-местах гипермодерна всегда находится место (на витрине, на афише, по правому борту самолета, слева от автотрассы) «достопримечательностям», представленным как таковые: ананасы из Кот-д’Ивуар; Венеция – город дожей; крепость Танжера; Алезия[52]. Они не производят никакого синтеза, ничего не вбирают, но лишь позволяют на период проезда сосуществовать отдельным индивидуальностям, похожим друг на друга и безразличным друг к другу. Если не-места выступают в качестве пространства гипермодерна, то последний не может претендовать на те же амбиции, что и модерн. Как только индивиды сходятся вместе, они формируют общество и обустраивают места. Пространство гипермодерна же подтачивается следующим противоречием: оно имеет отношение только к индивидам (клиентам, пассажирам, пользователям, слушателям), которые при этом идентифицируются, вписываются в общество и локализуются (имя, профессия, место рождения, адрес) лишь на входе или выходе. Если не-места выступают в качестве пространства гипермодерна, то следует объяснить этот парадокс: социальная игра, по всей видимости, разыгрывается не на аванпостах современности, а где-то еще. Одновременно масштабно и между делом, «среди всего прочего» не-места принимают с каждым днем все более многочисленных индивидов. И они в особенности становятся мишенью тех, кто в своем стремлении к завоеванию или отстаиванию своей территории доходит до терроризма. Аэропорты и самолеты, супермаркеты и вокзалы всегда были основными местами совершения террористических атак (не говоря уже о заминированных автомобилях); безусловно – из соображений эффективности (если это верное слово); но, возможно, здесь кроется и другая причина: те, кто стремится к новым формам социализации и локализации, видят в этих местах более или менее отчетливо отрицание своих идеалов. Не-место является противоположностью утопии: оно существует, не содержа в себе ничего органически социального.
Здесь мы приходим к едва затронутому выше вопросу: вопросу политики. В статье, посвященной городу[53], Сильвиан Агасински напоминает, что являлось идеалом и требованием Анахарсиса Клоотса, члена революционного Конвента. Он, будучи враждебным всякой «воплощенной» власти, требовал смерти короля. Любая локализация власти, любой единичный суверенитет, даже разделение человечества на отдельные народы казались ему несовместимыми с неделимым суверенитетом всего человеческого рода. В этой перспективе столица – Париж – являлась бы привилегированным местом только в той степени, в какой может быть привилегированной «оторванная от корней, детерриториализованная мысль»: «Парадокс столицы этого абстрактного, универсального и, возможно, не просто
«Вне-места», или «не-место», практически используемое индивидом эпохи гипермодерна, отличается от «не-места» правительства с его противоречивым переплетением двойственных необходимостей: мыслить и локализовать в пространстве универсальное, уничтожать и основывать локальное, подтверждать и ставить под сомнение происхождение. Эта непредставимая составляющая власти, всегда служившая основой социального порядка, при необходимости переворачивавшая с ног на голову, словно по произволу природы, понятия, позволяющие ее описывать находит особое выражение в революционном желании мыслить одновременно и об универсальном, и об управлении, отвергать одновременно и деспотизм, и анархию; однако она всегда является составной частью всякого локализованного порядка, который по определению должен вырабатывать пространственное воплощение властных отношений. Ограничение, сковывающее мысль Анахарсиса Клоотса (и иногда напоминающее «наивность»), состоит в том, что он рассматривает мир в качестве места – общепризнанного места обитания рода человеческого, подразумевающего пространственную организацию и наличие центра. Между прочим, важно, что и сегодня в любом разговоре о «Европе двенадцати»[54] или «новом мировом порядке» немедленно встает именно вопрос об истинном центре той или иной структуры: Брюссель (не говоря о Страсбурге) или Бонн (чтобы не торопить события с Берлином)? Нью-Йорк и штаб-квартира ООН или Вашингтон и Пентагон? Мысли о месте нас преследуют постоянно, и возрождение националистических движений, придающее этому процессу актуальность, может создать видимость возвращения к локализации, – в то время как Империя, играя роль предполагаемого прообраза будущего человечества, постепенно отдаляется от нас. И все же фактически язык Империи был тем же, что и язык народов, боровшихся с ней, – возможно потому, что и бывшая Империя, и новые нации вынуждены отвоевывать свою модерность, прежде чем перейти к гипермодерну. Империя, воспринимаемая как «тоталитарный» универсум, ни в коем случае не является не-местом. Напротив, ее образ – это универсум, в котором никто никогда не остается один, в котором весь мир находится под неусыпным контролем, где прошлое как таковое отвергается (в Империи все начинается с чистого листа). Империя, подобно миру Оруэлла или Кафки, является не домодерной, но «парамодерной»; она является провалом, неудачей модерна, но ни в коем случае не его будущим и не располагает теми тремя аспектами гипермодерна, которые мы стремились подчеркнуть. Она фактически является, строго говоря, полным их отрицанием. Будучи нечувствительной к ускорению истории, она переписывает ее; она охраняет своих подданных от ощущения сжатия пространства, ограничивая свободу их перемещения и свободу информации; таким же образом (как показывает напряженная реакция на инициативы, направленные на расширение и соблюдение прав и свобод человека) она всячески вычеркивает из своей идеологии референцию к индивиду и даже отважно проецирует свою идеологию вовне собственных границ – мерцающий образ то ли абсолютного зла, то ли величайшего соблазна. Конечно, в первую очередь таковым нам представлялся Советский Союз, но до сих пор существуют и другие империи, большие и малые; и склонность некоторых наших политиков считать, что наличие однопартийной системы и верховного правителя неизбежно предшествует демократии в Азии и Африке, удивительным образом напоминает точку зрения, которую они же с жаром критикуют за отсталость и присущую ей внутреннюю противоречивость – в тех случаях, когда речь заходит о Восточной Европе. Препятствия на пути сосуществования мест и не-мест всегда будут иметь политический характер.
Несомненно, страны Восточной Европы, как и другие, займут свое место в мировой сети перемещений и потребления. Однако расширение не-мест, соответствующих этим сетям, – не-мест, которые можно эмпирически инвентаризировать и проанализировать и чье определение является в первую очередь экономическим, – уже завладело мыслями политиков, которые все чаще задаются вопросом, куда они идут, – потому что все меньше понимают, где находятся.
Эпилог
Когда самолет, выполнявший международный рейс, пролетал над Саудовской Аравией, стюардесса объявила, что при пересечении ее воздушного пространства употребление алкоголя в самолете будет запрещено. Таким образом обозначилось вторжение территории в пространство. Страна = общество = нация = культура = религия: уравнение антропологического места, мимолетно вписанное в пространство. Вернуться через час или около того в не-место пространства, покинуть тоталитарное ограничение места – значит обрести некое подобие свободы.
Талантливый британский автор Дэвид Лодж не так давно опубликовал современную версию поисков чаши Грааля, остроумно поместив ее в космополитический, международный и узкий мир лингвистических и семиотических исследований[55]. Юмор в данном случае социологичен: университетский мир является лишь одной из многих социальных «сетей», раскинувшихся по всей поверхности планеты и предоставляющих различным индивидам возможность перемещаться по уникальным, но удивительно схожим друг с другом маршрутам. В конце концов, это мало чем отличается от похождений странствующих рыцарей, и личные скитания как в мифах прошлого, так и в сегодняшней реальности исполнены если не надежды, то по меньшей мере ожидания.
Этнология всегда имеет дело с как минимум двумя пространствами: пространством изучаемого места (деревни, предприятия) и другим, более обширным пространством, в которое место вписывается и из которого исходят влияния и ограничения, оказывающие влияние на внутренний расклад местных взаимоотношений (народность, королевство, государство). Этнолог оказывается обреченным на методологическое косоглазие: он не должен терять из виду ни непосредственное место своего наблюдения, ни зримые границы его внешних окраин.
В ситуации гипермодерна часть этой внешней среды представлена не-местами, которые частично состоят из образов. Практическое использование не-мест на сегодня является примером беспрецедентного в истории опыта одиночества индивидуальности, объединенного с взаимодействиями между индивидом и властью общества, лишенными человеческого посредника (достаточно лишь объявления или инструкций на экране).
Этнолог современных обществ, таким образом, обнаруживает индивидуальное бытие во всеобъемлющей вселенной, которой он традиционно по привычке приписывал общие детерминанты, придававшие смысл конкретным конфигурациям или отдельным происшествиям.
Видеть в этой игре образов лишь иллюзию (постмодернистскую форму отчуждения) было бы ошибочно. Понимание реальности феномена никогда не ограничивалось анализом детерминант. Значимой в опыте не-места является его сила притяжения, обратно пропорциональная притяжению территории, гравитации места и традиции. Поток автомобилистов на трассах в выходные дни или в сезон отпусков; сложности, испытываемые авиадиспетчерами в управлении загруженными воздушными путями; успехи новых форм продвижения товаров очевидным образом свидетельствуют об этом. Но в пользу этого тезиса говорят и явления, на первый взгляд объяснимые стремлением защитить территориальные ценности или вернуть традиционные идентичности. Если иммигранты и вызывают столь сильное (и часто столь абстрактное) беспокойство у «коренных» жителей, то, возможно, в первую очередь потому, что они показывают всю относительность и шаткость постулатов, вписанных в землю: в облике иммигранта находят тревожащую и в то же время притягательную фигуру эмигранта. И раз уж мы вынуждены, глядя на современную Европу, констатировать возврат националистических движений, то, возможно, нам следует обратить внимание на те аспекты здесь, которые приводят к отвержению коллективного порядка: модель национальной идентичности очевидным образом может придать форму этому отвержению, однако индивидуальный образ (образ свободной жизненной траектории индивидов) придает ей смысл и движение сегодня – и, возможно, станет причиной ее ослабления в будущем.
В своих различных ипостасях, от убожества лагерей беженцев до демонстративной роскоши пятизвездочных отелей, опыт не-места (неотделимый от более или менее явного ощущения ускорения истории и сжатия планеты) на сегодня является одним из существенных компонентов любой социальной жизни. В этом заключается особый и, в конечном счете, парадоксальный характер того, что на Западе воспринимается как погруженность в себя, «погружение в кокон»: никогда доселе индивидуальные истории (в силу их неизбежной связи с пространством, образом и потреблением) не были столь увязаны с общей историей – проще говоря, вписаны в историю. Исходя из этого, возможны любые формы индивидуального поведения: бегство (домой или прочь из дома), страх (себя или других), но также интенсивность опыта (перформанс) или бунт (против установленных ценностей). Более невозможен ни социальный анализ, который мог бы избегать рассмотрения индивидов, ни анализ индивидов, который не учитывал бы пространств, сквозь которые они перемещаются.
Возможно, однажды придет сигнал с другой планеты. И тогда благодаря эффекту солидарности, механизмы которого этнологи изучали в малом масштабе, все земное пространство станет местом. «Быть землянином» наконец станет что-то значить. Пока же вызывает сомнение, что угрозы, которую мы навлекли на собственную окружающую среду, способны произвести похожий эффект. Общность человеческих судеб переживается в одиночестве и анонимности не-мест.
Завтра возникнет потребность – а возможно, она уже возникла – в том, что, несмотря на противоречие в терминологии, можно было бы назвать антропологией одиночества.
Библиография
Certeau Michel de/ L‘Invention du quotidien. 1. Arts de faire. Gallimard, 1990 (Серто Мишель де. Изобретение повседневности. 1. Искусство делать / Пер. с фр. Д. Калугина, Н. Мовниной. СПб.: Изд-во Европейского ун-та в Санкт-Петербурге, 2013).
Chateaubriand. Itinéraire de Paris à Jérusalem. Julliard, 1964 (Шатобриан Г. Путешествие из Парижа в Иерусалим через Грецию, и обратно из Иерусалима в Париж через Египет, Варварию и Испанию: В 3-х т. – СПб.: В Медицинской типографии, 1815-1817).
Descombes Vincent. Proust, philosophie du roman. Editions de Minuit, 1987.
Dumont Louis. La Tarasque. Gallimard, 1987.
Dupront Alphonse. Du sacré. Gallimard, 1987.
Furet François. Penser la Révolution. Gallimard, 1978
(Фюре Ф. Постижение Французской революции. СПб.: Инапресс, 1998).
Hazard Paul. La Crise de conscience européenne, 1680-1715. Arthème Fayard, 1961.
L’Autre et le semblable. Regards sur l’ethnologie des sociétés contemporaines, textes rassemblées et introduits par Martine Segalen. Presses du CNRS, 1989.
Mauss Marcel. Sociologie et anthropologie. PUF, 1966.
Starobinski Jean. Les cheminées et les clochers // Magazine littéraire. № 280. Septembre 1990.
Le Rivage alladian. Orstom, 1969.
Théorie des pouvoirs et idéologie. Hermann, 1975.
Pouvoirs de vie, pouvoirs de mort. Flammarion, 1977.