Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Не-места. Введение в антропологию гипермодерна - Марк Оже на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Марк Оже

Не-места Введение в антропологию гипермодерна

© Edition de Seuil, 1992 Collection La Librairie du XXIe siècle, sous la direction de Maurice Olender

© А. Ю. Коннов, перевод с французского, 2017

© ООО «Новое литературное обозрение», 2017

Пролог

Прежде чем сесть в машину, Пьер Дюпон решил снять денег из банкомата. Тот, проглотив карту, предложил снять тысячу восемьсот франков. Пьер Дюпон нажал на клавишу «1800». Аппарат попросил немного подождать, затем выдал требуемую сумму и напомнил о необходимости забрать карту. «Спасибо, что воспользовались нашими услугами», – высветилось на экране, пока Пьер Дюпон убирал банкноты в бумажник.

Дорога была легкой: в воскресенье с утра трасса A11 в направлении Парижа оказалась свободна. Не задерживаясь на подъезде, Пьер оплатил свой проезд дебетовой картой в пункте оплаты в Дурдане, объехал Париж по кольцевому бульвару и по трассе А1 въехал в Руасси.

Припарковавшись на втором уровне подземной парковки (проезд J), он положил парковочную карту в бумажник и поспешил к стойкам регистрации Air France. С облегчением избавившись от чемодана, весившего ровно 20 кг, он протянул свой билет женщине за стойкой, попросив выбрать ему место в салоне для курильщиков у прохода. Молчаливо-улыбчивая сотрудница авиакомпании кивнула и, проверив наличие мест на компьютере, вручила ему билет и посадочный талон. «Посадка в терминале В в 18 часов» – уточнила она.

Пьер прошел досмотр заранее, чтобы пройтись по магазину беспошлинной торговли дьюти-фри. Он купил бутылку коньяка (сувенир из Франции для азиатских клиентов) и коробку сигар (для себя лично), не забыв положить чек в бумажник вместе с дебетовой картой.

Он пробежал взглядом по роскошным витринам с украшениями, одеждой и парфюмерией, остановился в книжном отделе, пролистал несколько журналов и выбрал простенькую книжку в дорогу – путешествия, приключения, шпионаж, – а затем неторопливо продолжил свою прогулку.

Наш герой наслаждался ощущением свободы, складывавшимся из облегчения от сданного багажа и более тонкого, личного чувства уверенности в том, что теперь, положив посадочный талон и пройдя контроль, он «в полном порядке» и нужно лишь ждать дальнейшего развития событий. «Только ты и я, Руасси!»[1]: в этих переполненных людьми местах, где тысячи индивидуальных траекторий пересекались незаметно друг для друга, возникало неясное чувство, сродни очарованию безликих ландшафтов, пустырей, новостроек, вокзальных перронов и залов ожидания. В таких местах случайных встреч часто проскальзывает мимолетное ожидание приключений, смутное предвкушение новых событий, которых просто нужно дождаться.

Посадка прошла без происшествий. Пассажиры с буквой Z в посадочном талоне приглашались на посадку последними; Пьера слегка позабавила бессмысленная толкотня пассажиров X и Y на выходе из шаттла.

В ожидании взлета и раздачи прессы он пролистал журнал авиакомпании и представил себе примерный маршрут полета: Гераклион, Ларнака, Бейрут, Дхаран, Дубай, Мумбай, Бангкок – больше девяти тысяч километров в мгновение ока и несколько названий, иногда всплывавших в новостях. Затем он взглянул на прейскурант беспошлинных товаров, удостоверился в том, что кредитные карты принимаются к оплате на межконтинентальных рейсах, с удовольствием пробежался по перечню особых условий для пассажиров бизнес-класса (благодаря разумной щедрости своей компании к таковым относился и он): «В аэропортах Шарль-де-Голль-2 и в Нью-Йорке салоны Le Club предоставляют своим пассажирам возможность отдыха, использования телефонной связи, факса или связи по сети Минитель, а также индивидуальный подход и повышенное внимание к каждому пассажиру. Новые сидения Espace 2000 повышенной вместимости и комфортности снабжены регулируемыми сидениями и подголовниками…». Уделив немного внимания цифровому пульту управления своим креслом Espace-2000, он снова погрузился в изучение рекламы в журнале: гладкие, обтекаемые формы новых автомобилей, несколько фотографий крупных отелей международной гостиничной сети, немного пафосно представленных как «средоточия цивилизации» («Мамуниа» в Марракеше, «бывший роскошным дворцом до того, как стать роскошным отелем», «Метрополь» в Брюсселе, «бережно хранящий атмосферу роскоши XIX века»). Затем ему на глаза попалась реклама автомобиля, носившего то же название, что и его кресло: Renault Espace. «Иногда оно приходит без предупреждения. Захватывает – и не отпускает. Непреодолимое желание собственного пространства. Подвижного пространства, которое может увлечь вас далеко. Пространства, в котором все под рукой». В общем, совсем как в самолете. «Это пространство уже внутри вас. Нигде на Земле вам не будет так хорошо, как в Renault Espace», – игриво заключила реклама[2].

Наконец самолет взлетел. Быстро пролистав следующие страницы, Пьер уделил несколько секунд статье о «гиппопотаме – хозяине реки» (Африка как «колыбель легенд» и «зачарованный, колдовской материк») и просмотрел репортаж о Болонье («Влюбленным можно быть везде, но влюбиться в город можно только в Болонье»). Яркое пятно англоязычной рекламы японского камкордера на секунду привлекло его внимание («Яркие краски, сочный звук, непрекращающееся действие – все это может стать Вашим навсегда»); в голове в очередной раз начал звучать припев из песенки Шарля Трене, услышанной в автомобиле по дороге в аэропорт, и Пьер подумал, что строчка «фотография, старая фотография моей юности…» скоро не будет иметь для будущих поколений никакого смысла. Краски настоящего, запечатленные навсегда камерой, будто замороженные в морозильной камере. Под конец реклама карты Visa его немного успокоила («Принимается к оплате и в Дубай, и в любом пункте Вашего назначения. Путешествуйте в полной уверенности с картой Visa!»).

Еще один взгляд – на сей раз на книжные рецензии – задержался на описании, вызвавшем профессиональный интерес. Речь шла о книге «Euromarketing»: «Гомогенизация потребностей и потребительского поведения является частью мощных тенденций, характеризующих новую международную среду функционирования предприятий… В данной книге обсуждаются многие вопросы, поставленные в результате анализа влияния глобализации на европейские фирмы, пригодности и содержания евромаркетинга, а также рассмотрения возможных сценариев развития международной маркетинговой конъюнктуры». Рецензия завершалась упоминанием «благоприятных условий для развития максимально стандартизированного набора» и «архитектуры европейской коммуникации».

Пьера Дюпона одолела легкая дремота, и он отложил журнал. Табло «Застегните ремни» погасло; он поправил наушники, настроил радио на 5-й канал и погрузился в адажио концерта № 1 до мажор Йозефа Гайдна. В течение нескольких часов (время перелета над Средиземноморьем, Аравийским морем и Бенгальским заливом) он наконец был совершенно один.

Ближнее и далекое

Антропология ближнего становится все более обсуждаемой темой. Семинар, проведенный в 1987 году в Музее народных искусств и традиций (Anthropologie sociale et ethnologie de la France, «Социальная антропология и этнология Франции») и выпустивший тезисы в 1989 году под заголовком L’Âutre et le semblable («Другой и похожий»)[3], отмечал сближение интересов этнологов, изучающих «дальекое» и «здешнее». И семинар, и последовавшая за ним публикация материалов явно проистекают из дискуссий, начатых во время другого семинара – в 1982 году в Тулузе (Voies nouvelles en ethnologie de la France, «Новые пути этнологии во Франции») и последующих публикаций и специальных выпусков журналов.

При этом нет гарантии того, что постулирование наличия новых интересов, областей исследования и новых сближений между ними не основано на определенных недопониманиях или не провоцирует их. Некоторые предварительные замечания могли бы внести ясность в дальнейшее обсуждение «антропологии здешнего».

Антропология всегда была наукой, изучающей «здесь» и «сейчас». Этнолог за работой – всегда тот, кто находится где-то (в своем моментальном «здесь») и описывает наблюдаемое или слышимое в этот самый момент. Всегда будут уместны дальнейшие вопросы к качеству и намерениям его наблюдения, предубеждениям или другим факторам, обуславливающим производство его текста; тем не менее этнология всегда основывается на прямом свидетельствовании настоящего. Антрополог-теоретик, который работает с наблюдениями и «полями» помимо тех, что изучены лично им, всегда пользуется материалами других этнологов, а не косвенными источниками, которые он был бы вынужден интерпретировать.

Даже «кабинетные антропологи», в которых мы все иногда превращаемся, отличаются от историков, использующих документы. Факты, которые мы ищем в досье Мердока, плохо или хорошо, но все же были засвидетельствованы в качестве единиц информации (правила альянса, филиации, наследования), также относящихся к антропологии «второго порядка». Все, что отдаляет нас от непосредственных полевых наблюдений, отдаляет нас и от антропологии; и поэтому историки, имеющие антропологический интерес, не занимаются антропологией. Выражение «историческая антропология» по меньшей мере двусмысленно; «антропологическая история» кажется нам более приемлемой. Обратносимметричный пример может быть найден в неизбежном обращении к истории у антропологов (например, у африканистов) – в частности к той истории, которая зафиксирована в устной традиции. Все знают фразу Хампате Ба о том, что смерть старика в Африке «подобна пожару в библиотеке»; однако информант, будучи молодым или старым, является участником обсуждения, повествующим не столько о прошлом, сколько о своих знаниях или мнениях о нем. Рассказчик далеко не всегда является современником события, о котором идет речь, но этнолог всегда является современником как высказывания, так и самого высказывающего. Речь информанта ценна в одинаковой степени как для прошлого, так и для настоящего. Антрополог, имеющий (и обязанный иметь) исторический интерес, не является в строгом смысле слова историком. Это замечание имеет целью лишь уточнить объекты и подходы. Очевидно, что работы историков (таких, как К. Гинзбург, Ж. Ле Гофф или Э. Леруа Ладюри) представляют собой предмет живейшего интереса антропологов, но сами по себе эти работы являются историческими: они касаются прошлого и опираются на анализ документов.

Таково положение вещей с «сейчас». Что же происходит со «здесь»? Безусловно, европейское, западное «здесь» приобретает свой смысл по отношению к далекому «там» – некогда «колониальному», сегодня «развивающемуся», ставшему приоритетным объектом британской и французской антропологии. Однако противопоставление «здесь» и «там» (один из способов осуществлять великое разделение на «Европу» и «остальной мир», напоминающее деление футбольных команд в те времена, когда в Великобритании был великий футбол: «Англия против остального мира») может служить отправной точкой для противопоставления двух антропологий только при наличии предпосылки, верность которой нам ещё предстоит доказать: предпосылки о существовании двух отдельных друг от друга антропологий.

Утверждение, согласно которому этнологи стали чаще обращать взоры на Европу из-за сокращения исследовательских возможностей в дальних странах, по меньшей мере спорно. Во-первых, возможности работы в Африке, Америке и Азии по-прежнему вполне реальны. Во-вторых, причины, побуждающие антропологов проводить исследования в Европе, позитивны: речь ни в коем случае не идет об антропологических исследованиях «за неимением лучшего». И именно рассмотрение позитивных причин может помочь нам продуктивно рассмотреть оппозицию между «Европой» и «остальным миром» и связанные с этой оппозицией некоторые из наиболее модернистских определений европеистской этнологии.

Тема «этнологии ближнего» скрывает в себе двойной вопрос. Во-первых, это вопрос, может ли в своем нынешнем положении этнология Европы претендовать на тот же уровень точности, сложности и концептуализации, что и этнология дальних обществ. Ответ на этот вопрос в целом положительный, по крайней мере со стороны этнологов, занимающихся европейскими исследованиями с перспективой на будущее. Так, Мартин Сегален может с удовлетворением заметить (в упомянутом выше сборнике), что два специалиста по системам родства, работавшие в одном и том же европейском регионе, способны вести дискуссию так же оживленно, как и два специалиста по одной и той же африканской народности; одновременно Энтони Коэн отмечает, что работы Робина Фокса по антропологии родства на острове Тори или исследования Мэрилин Стретерн в Элмдоне, с одной стороны, свидетельствуют о центральной роли отношений родства и о многообразии стратегий, связанных с такого рода отношениями, в «наших» обществах, а с другой – о множественности культур, сосуществующих в такой стране, как современная Великобритания[4].

Вопрос, поставленный таким образом, однако, рискует сбить нас с толку. Он может означать либо неспособность европейских обществ к символизации, либо неготовность этнологов-европеистов к ее анализу.

Второй вопрос заключается совсем в другом. Факты, общественные институты, способы объединений (в сферах работы, досуга, проживания), способы перемещения, специфичные для современного мира, – подлежат ли они рассмотрению с антропологических позиций?

Во-первых, отметим, что этот вопрос касается не только – и даже не в первую очередь – Европы. Всякий, кто имел дело с Африкой, например, хорошо себе представляет, что любой глобальный антропологический подход должен учитывать огромное количество взаимосвязанных элементов, вызванных к жизни непосредственной действительностью и не всегда поддающихся делению на «традиционные» и «модерные». Но хорошо известно и то, что институциональные формы, составляющие сегодня основу для понимания общественной жизни (работа по найму, предприятие, большой спорт, средства массовой информации) играют все более важную роль во всех уголках мира.

Во-вторых, отметим, что второй вопрос полностью замещает первый: объектом нашего рассмотрения является уже не Европа, а современность как таковая, причем в самых агрессивных, тревожащих и актуальных аспектах.

Здесь самое важное – не спутать вопрос о методе с вопросом о предмете. Часто можно слышать (Леви-Стросс не раз говорил об этом), что современный мир поддается этнологическому наблюдению в той степени, в которой в нем возможно вычленить единицы наблюдения, подходящие для наших методов исследования. Так, мы знаем, какое важное значение Жерар Альтаб (в свое время, возможно, не догадывавшийся о том, какое влияние окажут его исследования на дискурс наших[5] политиков) придавал лестничным клеткам и жизни лестниц в многоквартирных домах Сен-Дени или окраин Нанта.

Любой, кто занимался полевой работой, знает, что этнологическое исследование имеет свои ограничения (одновременно являющиеся достоинствами), и что этнолог вынужден хотя бы приблизительно очерчивать границы группы, с которой он сможет познакомиться и которая сможет его признать. Этот очевидный факт имеет, однако, множество аспектов. Метод и необходимость установления эффективного контакта с информантами – это один аспект; репрезентативность выбранной группы – совсем другой. Мы должны знать, что нам говорят те, с кем мы говорим и кого видим, о тех, с кем мы не говорим и кого не видим. Работа полевого этнолога с самого начала заключается в «межевании» социального, в тонком обращении с масштабами, в небольших сравнительных исследованиях. Этнолог мастерит некий универсум значений, при необходимости изучая промежуточные универсумы посредством краткосрочных исследований или обращаясь к пригодным для его целей документальным свидетельствам. Он пытается дать себе и другим четкое представление о тех, о ком он имеет право говорить, рассказывая о своих информантах. Нет оснований считать, что эта проблема репрезентативности, проблема реальности эмпирического объекта имеет разную природу в африканском королевстве и на предприятии, расположенном в парижском предместье.

Здесь можно сделать два замечания. Первое касается истории, второе – антропологии, и оба касаются стоящей перед каждым полевым этнологом задачи по определению «местоположения» эмпирического объекта исследования и оценке его качественной репрезентативности. Говоря о «качественной репрезентативности», мы имеем в виду не отбор статистически значимой выборки, а выяснение, насколько одно и то же явление имеет одинаковое значение для одного рода, для другого рода, для деревни, для разных деревень etc. В этой же перспективе находятся и проблемы определения таких понятий, как «племя» или «этническая группа». Задачи, стоящие перед этнологами, сближают их со специалистами по микроистории и одновременно удаляют друг от друга. Чтобы не ставить под сомнение первенство этнографов, уточним, что микроисторический анализ подводит историков к необходимости думать этнографически, чтобы оценить репрезентативность анализируемых ими частных явлений, таких как «жизнь мельника из Фриули в XV веке», например; но чтобы гарантировать такую репрезентативность, им приходится прибегать к понятиям «косвенных данных», «следов» или «исключительности примера», в то время как добросовестный полевой этнолог всегда имеет возможность выйти за исходно поставленные им рамки, чтобы проверить ценность своих первоначальных данных. Это преимущество работы с настоящим, однако, достаточно скромно по сравнению с главным козырем историков: последние знают, что происходит потом.

Второе замечание относится к объекту антропологии, но скорее к ее интеллектуальному объекту, или, если угодно, к способности этнолога к обобщениям. Вполне очевидна величина шага между скрупулезным наблюдением той или иной половины деревни или записью определенного количества мифов, бытующих в той или иной группе населения, и разработкой теории «элементарных структур родства» или «мифологий». Структурализм здесь не является единственным примером: все великие антропологические подходы стремились как минимум к разработке определенного числа общих гипотез. Эти гипотезы, конечно же, могут быть вдохновлены исследованием единичных явлений, но в дальнейшем они обязательно подкрепляются разработкой проблемных конфигураций, выходящих далеко за пределы исходного единичного явления; в качестве примера можно привести антропологию колдовства, матримониальных альянсов, власти или производственных отношений.

Не подвергая оценке валидность этих попыток обобщения, зафиксируем факт их существования как одной из основных составляющих этнологической литературы, с тем чтобы подчеркнуть – любой «веский аргумент», приводимый относительно природы неэкзотических обществ, всегда относится лишь к конкретному аспекту исследования, то есть к методу, а не к объекту: ни к эмпирическому объекту, ни тем более к интеллектуально сконструированному, теоретическому объекту, предполагающему не только обобщения, но и сравнения.

Вопрос метода не должен смешиваться с вопросом объекта, так как исчерпывающее описание, например, городского квартала или деревни никогда не было объектом антропологии. Исчерпывающие монографии такого рода расценивались во время их создания как вклад в еще неполный инвентарь и чаще всего содержали, по меньшей мере в эмпирическом плане, более-менее подкрепленные полевыми исследованиями обобщения об этнической группе, взятой целиком. Первоочередной вопрос, возникающий при рассмотрении «ближней» современности, состоит не в том, можно ли (и если можно, то как) проводить исследования в многоквартирном доме, на предприятии или в курортном центре, – этот вопрос с той или иной долей успеха может быть решен. Важнее выяснить, существуют ли сегодня вопросы современной общественной жизни, возникающие в ходе антропологического исследования таким же образом, как вопросы родства, альянсов, дара и обмена и т. п., сперва привлекавшие к себе внимание антропологов, исследующих «далекое» в качестве эмпирически наблюдаемых явлений, а затем – в качестве объектов рефлексии (интеллектуальных объектов). В связи с этим при возникновении методологических сомнений (безусловно оправданных) следует вспоминать о том, что мы в дальнейшем будем называть «предварительным знанием об объекте».

Это «предварительное знание об объекте» может вызвать подозрения в отношении легитимности антропологии «ближней современности». Луи Дюмон в предисловии к переизданию своей монографии «Тараск» («La Tarasque»[6], процитированном впоследствии Мартин Сегален во введении к упомянутому выше сборнику тезисов «Другой и похожий») отмечает, что «смещение центров интереса» и изменение «проблематик» – то, что мы будем называть здесь сменой эмпирических и интеллектуальных объектов, – мешают нашим дисциплинам быть просто кумулятивными и «могут в конечном счете нарушить их непрерывность». В качестве примера таких смещений центров интереса он, в частности, противопоставляет исследования народных традиций и «рассмотрение, одновременно более масштабное и более дифференцированное, общественной жизни во Франции, более не проводящее абсолютных различий между модерном и премодерном – например, между ремесленным производством и промышленностью».

Я, однако, не уверен в том, что непрерывность дисциплины гомологична связности ее объектов. Подобное утверждение звучало бы сомнительно в отношении наук о жизни, в кумулятивности которых (в дюмоновском понимании: «удачное исследование всегда приводит к появлению новых объектов исследования») я не уверен. И тем более спорным такое утверждение является по отношению к наукам о жизни общественной, имеющим дело с изменениями способов группировки и построения иерархий и появлением новых объектов, которые – как и в случае биологических наук – не уничтожают исходные объекты исследования, а усложняют их. Таким образом, опасения Луи Дюмона[7] находят отклик и среди тех, кто занимается антропологией «ближней современности». Жерар Альтаб, Жак Шейронно и Беатрис Ле Вита выражают эти опасения в сборнике «Другой и похожий», шутливо отмечая, что жителей современной Бретани «куда больше интересуют займы в банке „Креди Агриколь“, чем собственная генеалогия». Однако за этой формулировкой также скрывается вопрос об объекте: нет никаких оснований полагать, что антропологи должны уделять генеалогии бретонцев больше внимания, чем сами бретонцы (даже если последних можно заподозрить в полнейшем пренебрежении к вопросу своего происхождения). Если бы антропология «ближней современности» должна была осуществляться исключительно в рамках уже разработанных категорий, без конструирования новых объектов, тогда и сбор новых эмпирических данных был бы продиктован не необходимостью, а, скорее всего, лишь праздным любопытством.

* * *

Эти исходные соображения взывают к тому, чтобы дать позитивное определение антропологии. Попробуем же вывести это определение, исходя из двух постулатов.

Первый постулат касается ключевого вопроса антропологических исследований: вопроса о текущем бытии другого. Вопрос о другом не просто появляется в антропологии время от времени, но является ее уникальным интеллектуальным предметом, и исходя из него определяются разные области исследования. При этом бытие другого рассматривается в настоящем, чего достаточно для различения антропологии и истории. Рассмотрение ведется одновременно во многих аспектах, что отличает антропологию от других социальных наук; речь идет о следующем:

– экзотическом другом, определяемом относительно «нас», предположительно идентичных (нас – французов, европейцев, жителей западного мира);

– другом среди «них»: этнически или культурно другом, определяемом относительно группы предположительно идентичных «их» и описываемом чаще всего, этнонимом;

– социальном другом: «внутреннем» другом, определяемом через системы различий, начинающиеся с разделения полов, но также определяющие каждого в семейных, политических, экономических терминах так, что описание субъекта в системе (старший, младший, рожденный следующим[8], начальник, клиент, пленник) невозможно без отсылок к определенному количеству других;

– наконец, о близком (сокровенном) другом, которого не следует путать с предыдущим типом; о другом, присутствующем в самом сердце всех систем мышления, чье повсеместное присутствие указывает на факт невозможности абсолютной индивидуальности: наследственность, наследование, родство, сходство и влияние – через эти категории может быть постигнута инаковость, дополняющая и составляющая всякую индивидуальность. Вся литература, посвященная понятию личности, интерпретации болезни и колдовству, свидетельствует о том, что один из самых главных вопросов, которые ставит этнология, задают себе и те, кого этнология изучает: о том, что мы могли бы назвать сущностной, или сокровенной инаковостью. Репрезентации сокровенной инаковости в системах, изучаемых этнологией, располагают ее в самом сердце индивидуальности, тем самым делая невозможным раздельное рассмотрение вопросов об индивидуальной и коллективной идентичности. Есть весьма примечательный пример того, как содержание верований, изучаемых этнологом, может определить подход, применяемый для их фиксации: репрезентации индивида интересуют антропологию не только потому, что это разновидность социальных конструктов, которыми интересуется эта наука, но и потому, что всякая репрезентация индивида – это неизбежно и репрезентация присущих ему социальных связей.

Вместе с тем мы обязаны антропологии экзотических обществ (и в еще большей степени – изучению конкретных индивидов) открытием, что социальное начинается с индивида; именно индивид является основным объектом интереса для этнолога. Конкретика антропологии противоположна конкретике, определяемой некоторыми социологическими школами как познаваемая через порядковые величины, из которых устраняются любые индивидуальные переменные.

Марсель Мосс при обсуждении связи между психологией и социологией[9] вводил существенные ограничения в определение индивидуальности, которая может быть изучена этнологом. В одном любопытном пассаже он уточняет, что человек, изучаемый социологами, является не представителем современной элиты – разделенным, контролируемым и подчиненным, но обычным человеком, или даже архаическим, который определяется как «тотальность»:

Средний человек нашего времени – в особенности это справедливо в отношении женщин – и почти все люди архаических, или «отсталых», обществ – это тотальность; он всем существом откликается на малейшее из своих впечатлений или душевных потрясений. Изучение этой «тотальности» является, таким образом, ключевым для всего, что не касается элиты наших современных обществ (с. 306).

И все же идея тотальности (в том ее значении, которое, как нам известно, вкладывает в нее Мосс: для него «конкретное» значит «завершенное») ограничивает и в определенном смысле калечит наше понимание индивидуальности. Говоря более точно, «индивидуальность», о которой Мосс думает, является репрезентативной для культуры индивидуальностью, индивидуальностью типовой. Мы находим этому подтверждение в анализе тотального социального феномена, в интерпретацию которого должен быть включен, как отмечает Леви-Стросс во «Введении к трудам Марселя Мосса»[10], не только комплекс различных аспектов (семейного, технического, экономического), любой из которых можно было бы рассматривать в отдельности, но и то восприятие, которым обладает (или мог бы обладать) любой член изучаемого общества. Опыт тотального социального факта дважды конкретен (и дважды завершен): это опыт отдельного общества с известными пространственными и временными границами, а также опыт любого отдельно взятого индивида в данном обществе. При этом такой индивид не просто «абы кто», но индивид, идентифицирующий себя со своим обществом, выражением которого он является; немаловажно, что, приводя пример того, что он считает «любым индивидом», Мосс использует определенный артикль, говоря о «конкретном меланезийце с острова X или Y». Процитированный выше текст разъясняет позицию Мосса по этому поводу. Меланезиец тотален не только потому, что мы охватываем его во всех его индивидуальных измерениях – «внешнем, физиологическом, психологическом и социологическом», но и потому, что он обладает синтетической индивидуальностью, выражением культуры, воспринимаемой как всеобщее целое.

Можно было бы немало сказать (и уже немало сказано здесь и там) об этой концепции культуры и индивидуальности. То, что в определенных аспектах и контекстах культура и индивидуальность могут определяться как взаимосвязанные выражения друг друга, воспринимается нами как трюизм, во всяком случае как общее место, которым мы пользуемся, чтобы сказать о ком-то – «он бретонец», «он англичанин», «он овернец», «он немец». Нас не удивляет и то, что реакции предположительно свободных индивидов могут пониматься или даже предсказываться на основе статистически значимой выборки. Мы, попросту говоря, научились ставить под сомнение абсолютные, простые и существенные идентичности, как в коллективном плане, так и в плане индивидуальном. Культуры продолжают жить и «работать», подобно молодой древесине, никогда не являясь законченными (по причинам как внешним, так и внутренним); индивиды же, как бы просто мы их себе ни представляли, никогда не будут так «просты», чтобы не определяться через порядок, который предписывает им определенное место: они выражают тотальность этого порядка, пусть и под определенным углом зрения. Помимо этого, проблемный характер любого установленного порядка никогда бы не продемонстрировал себя – будь то в войнах, бунтах, конфликтах и напряженности, – не будь «спускового крючка» индивидуальной инициативы. Ни культура, привязанная к конкретному пространству и времени, ни индивиды, в которых она воплощает себя, в одиночку не определяют того базового уровня идентичности, сверх которого любая «инаковость» была бы немыслима. Разумеется, «работа», производимая культурой на своих границах, или индивидуальные стратегии внутри учрежденных систем и не должны учитываться при определении некоторых (интеллектуальных) предметов исследования. В этом плане дискуссии и полемика часто страдали от недобросовестности или от «близорукости» – отметим просто, например, что факт соблюдения или несоблюдения социальной нормы (будь она обойдена или нарушена напрямую) не имеет ничего общего с учетом всех логических последствий этого факта, которые и составляют настоящий предмет исследования. С другой стороны, существует множество иных объектов исследования, подразумевающих рассмотрение процедур трансформации или изменения, разрывов, инициатив или трансгрессий.

Достаточно знать, о чем идет речь, а нам достаточно констатировать, что независимо от уровня, к которому может быть применено антропологическое исследование, его целью всегда является интерпретация интерпретаций, которые создаются на разных уровнях категории другого – уровнях, определяющих место другого и связывающих его отношениями необходимости: этническая группа, племя, деревня, род или любой другой способ объединения, вплоть до элементарного атома системы родства, о котором мы знаем, что он подчиняет идентичность кровного родства необходимости альянса; индивида наконец, которого все ритуальные системы определяют как многосоставного, замешанного из «инаковости», в буквальном смысле немыслимую фигуру наподобие тех, которыми (в противопоставленных модальностях) являются фигуры короля или колдуна.

Второй постулат относится также не к антропологии, но к миру, в котором она открывает свои объекты, – в частности, к современному миру. Дело не в том, что антропология, пресыщенная экзотическими странами, поворачивается к более знакомым горизонтам, едва ли не теряя из-за этого свою внутреннюю связность (как того опасается Луи Дюмон), но в том, что современный мир в силу ускорившихся трансформаций взывает к взгляду антрополога, то есть к обновленной и методичной рефлексии о категории инаковости. Мы сконцентрируем особое внимание на трех из этих трансформаций.

Первая трансформация касается времени, нашего восприятия времени, а также того, как мы пользуемся временем, распоряжаемся им. Для определенного числа интеллектуалов время больше не является принципом, легко доступным пониманию. Идея прогресса, из которой следовала возможность объяснить «после» через «до», во многом показала свою несостоятельность, «сев на мель» XX века, покончившую с надеждами и иллюзиями, сопровождавшими большую часть «интеллектуального плавания» века XIX. Эта переоценка идеи прогресса, надо сказать, отсылает нас к нескольким различным констатациям: зверства мировых войн, тоталитарных режимов и политик геноцида по меньшей мере не свидетельствуют о моральном прогрессе человечества; конец «больших нарративов», то есть больших систем интерпретации, призванных дать отчет об эволюции всего человечества и не выполнивших эту задачу, судя по тому, как сбивались с пути и исчезали с мировой карты политические системы, официально основанные на некоторых из этих больших нарративов; общая неуверенность в наличии какого бы то ни было смысла в истории. Эта вновь возникшая неуверенность странным образом напоминает ту, которую Поль Азар распознал на рубеже XVII-XVIII веков и в которой, как ему казалось, коренились причины «спора Новых и Древних» и кризиса европейского сознания. Сомнения Фонтенеля в истории касались главным образом ее метода (анекдотального и ненадежного), предмета (прошлое говорит нам лишь о людском безумии) и пользы (безусловно, скорее следует рассказывать молодым людям об эпохе в которой предстоит жить). Современные же историки, особенно во Франции, сомневаются в истории (как таковой. – Примеч. ред.), и это происходит не из-за технических или методологических ее несовершенств (как наука история достигла значительного прогресса), но по причине более общей: для них сложность представляет сама задача представить время познаваемой величиной, не говоря уже о принципе идентичности применительно ко времени.

Мы видим, что они уделяют особое внимание отдельным большим темам, нередко относимым к антропологии (семья, частная жизнь, памятные места). Эти исследования соответствуют интересу публики к старине, как будто историки рассказывают нашим современникам о том, кто они такие, через рассказ о тех, кем они больше не являются. Никто не выразился лучше об этом явлении, чем Пьер Нора в предисловии к первому тому «Мест памяти»[11]: он по сути показывает, что то, что мы ищем в процессе религиозного накопления свидетельств, документов, образов и любых других «видимых знаков всего, что было», есть не что иное, как наше отличие, и «вспышка ускользающей идентичности мелькает посреди зрелища этих различий. Не порождение, но расшифровка того, чем мы являемся, в свете того, чем мы прекратили быть».

Этот постулат соответствует и снижению значимости сартровской и марксистской философии первых послевоенных лет, для которых универсальной являлась, в конечном итоге, лишь истина частности, и тому, что можно было бы назвать вслед за многими другими авторами «постмодернистским чутьем», для которого один способ интерпретации стоит другого, а возникающее лоскутное одеяло способов интерпретации означает стирание современности – как если бы эволюция, породнясь с прогрессом, пришла к своей завершающей точке.

Эта тема неисчерпаема, но мы можем рассмотреть вопрос о времени и с другой точки зрения – весьма банального утверждения (повторять которое ежедневно нас располагают обстоятельства): история ускоряется. Нам едва хватает времени постареть, пока наше прошлое стремительно становится историей – как наша индивидуальная история становится частью истории всеобщей. Мои ровесники сталкивались в детстве и подростковом возрасте со своего рода молчаливой ностальгией ветеранов Первой мировой войны: она словно бы говорила нам, что они являлись свидетелями и участниками истории – и какой истории! – и что нам никогда по-настоящему не понять, что это значит на самом деле. На сегодняшний день недавние годы – шестидесятые, семидесятые, а вскоре и восьмидесятые – вписываются в скрижали Истории с той же скоростью, с какой они проходили. История наступает нам на пятки. Она следует за нами как тень, как смерть. История: серия событий, которые большинство считают историческими («Битлз», 1968 год, война в Алжире, Вьетнам, 1981-й, падение Берлинской стены, демократизация восточных стран, война в Заливе, распад СССР), событий, которые, по нашему мнению, будут исследовать историки завтрашнего или послезавтрашнего дня и к которым каждый из нас – ясно осознавая, что во всем этом он значит не больше, чем Фабрицио в битве при Ватерлоо[12], – может тем не менее «привязать» несколько частных воспоминаний или обстоятельств; как если бы с каждым днем утверждение о том, что люди, творящие историю (а кому еще творить историю?), не ведают, что они делают, становилось все менее верным. Не этот ли избыток событий (происходящих на все более тесной планете, к чему я еще вернусь) составляет главную проблему для исследователя, занимающегося современной историей?

* * *

Уточним последний пункт. Событие всегда составляло проблему для тех историков, кто стремился утопить его в общем движении истории и мыслил о нем как о всего лишь плеоназме между «до» и «после» (последнее, в свою очередь, являлось бы не чем иным, как развитием «до»). Таков, абстрагируясь от полемики, смысл анализа, предлагаемого Франсуа Фюре в отношении Революции, – поистине События в полном смысле этого слова. Что говорит он нам в труде «Постижение Французской революции»? По Фюре, с того дня, когда Революция вспыхнула, революционное событие «создало новую модальность исторического процесса, не вписанную в инвентарь этой ситуации»[13]. Революционное событие (хотя Революция в этом смысле является идеально событийной) не сводится к сумме факторов, сделавших ее возможной и – впоследствии – осмысляемой. Было бы ошибкой сводить подобный анализ только к случаю Французской революции.

«Ускорение» истории соответствует умножению событий, чаще всего не предвиденных ни экономистами, ни историками, ни социологами. Именно избыток событий представляет собой главную проблему, а не ужасы XX века (непревзойденные в своем масштабе, но ставшие возможными благодаря техническому прогрессу), изменения в интеллектуальных схемах или политические потрясения, примеров которых история дает немало. Этот избыток, который может быть в полной мере осмыслен только с учетом избытка как информации, так и сложнейших взаимозависимостей, формирующих то, что некоторые современные авторы называют «мир-системой», бесспорно ставит в тупик историков, в особенности специалистов по современной истории – разделу, событийная плотность которого в последние десятилетия создает угрозу любой попытке осмысления. Однако проблема, стоящая перед историками, имеет именно антропологическую природу.

Взглянем на то, как Фюре определяет динамику Революции как события: «ее динамику можно называть политической, идеологической или культурной, имея в виду лишь то, что ее сила умножается вовлеченностью людей и сверхнапряжением их чувств»[14]. Такое же наделение сверхсмыслом, примечательно подпадающее под юрисдикцию антропологии, присуще и многим современным событиям (оборотной стороной этого наделения является множество порождаемых событием противоречий, развертывание которых мы продолжаем наблюдать), например мгновенному крушению режимов, казавшихся незыблемыми; но также (и, пожалуй, еще в большей степени) скрытым кризисам, влияющим на политическую, социальную и экономическую жизнь либеральных стран, о которых мы привычно и не раздумывая говорим в терминах смысла. Новым является не то, что у мира нет смысла (или мало смысла, или же меньше смысла, чем раньше), но то, что мы явственно и интенсивно испытываем потребность в придании миру смысла – именно миру, а не той или иной деревне или роду. Эта нужда в придании смысла если не прошлому, то хотя бы настоящему есть расплата за избыток событий, характерный для ситуации, которую мы именуем «гипермодерном», подчеркивая ее ключевую характеристику: избыточность.

У каждого из нас есть – или мы думаем, что есть, – возможность распорядиться этим временем, перегруженным событиями, занимающими и настоящее, и ближайшее прошлое. И это, отметим, только увеличивает нашу потребность в осмысленности. Увеличение продолжительности жизни, переход к одновременному существованию четырех (а не трех, как ранее) поколений постепенно приводят к изменениям в порядке социальной жизни. Но эти же процессы приводят и к расширению коллективной, генеалогической и исторической памяти и создают для каждого индивида все больше поводов почувствовать, как пересекается его личная история и История всеобщая – и как одна имеет отношение к другой. Индивидуальные запросы и разочарования только усиливают это ощущение.

Таким образом, в начало нашего определения ситуации гипермодерна мы поставим понятие избытка – избытка времени, предполагая, что в силу самого факта своих противоречий эта ситуация является для нас территорией для исследования и в прямом смысле слова объектом антропологии. Гипермодерн, можно сказать, является лицевой стороной того, изнанкой чего нам извечно представляется постмодерн, – утверждением отрицания. С точки зрения гипермодерна сложность осмысления времени объясняется избытком событий, происходящих в современном мире, а не крушением идеи прогресса, уже давно шаткой – по крайней мере в своих карикатурных формах, из-за которых дискредитация исходной идеи была бы особенно легкой; тема «немедленной истории», следующей за нами по пятам (практически имманентной каждой из наших повседневных жизней), представляется отправной точкой для размышлений о смысле (или отсутствии оного) у истории. Затруднения, с которыми мы сталкиваемся, пытаясь придать смысл недавнему прошлому, проистекают из нашего стремления осмыслить настоящее целиком. Позитивный запрос на смысл происходящего (ключевым аспектом которого является демократический идеал), проявляющийся у индивидов в современных обществах, может парадоксальным образом объяснить феномены, иногда интерпретируемые как признаки кризиса смысла, равно как и развеявшиеся иллюзии всех разочарованных мира: разочарованных в социализме, в либерализме, в скором времени – в посткоммунизме.

Вторая ускоренная трансформация, свойственная современному миру, и второй аспект феномена избытка, характерного для гипермодерна, касаются пространства. Об избытке пространственном, во-первых, можно отметить, пусть и несколько парадоксально, что он коррелирует с «уменьшением» планеты: с ее сомасштабностью нам самим, которой соответствуют подвиги космонавтов и хоровод спутников. В некотором смысле наши первые шаги в космическом пространстве сводят пространство земное к мельчайшей точке, точные размеры которой известны нам благодаря спутниковым фотографиям. И в то же время мир открывается нам. Мы живем в эпоху масштабных перемен – и в отношении покорения космоса, и в отношении покорения Земли: скоростной транспорт позволяет добраться из любой столицы в любую другую в считанные часы. Внутрь наших домов, наконец, проникают всевозможные изображения – передаваемые спутниками и получаемые антеннами, которыми ощетинились крыши домов в самых удаленных деревнях, – позволяющие оперативно (а иногда и в режиме реального времени) наблюдать за событиями, происходящими на другом конце планеты. Мы, конечно же, можем предвидеть злоупотребления и искажения информации, отобранной таким образом: передаваемые образы не только могут подвергаться манипуляции – каждый конкретный образ (будучи лишь одним из тысячи возможных вариантов) оказывает влияние, далеко превосходящее объективную информацию, носителем которой он является. Помимо этого, нельзя не отметить, как на экранах по всему земному шару ежедневно смешиваются образы из новостей, рекламы и художественных произведений. Ни характер их производства, ни их задачи не совпадают, но они при этом составляют – прямо у нас перед глазами – относительно однородный в своем многообразии мир. Что может быть реалистичнее – и в некотором отношении информативнее – хорошего американского сериала? Также не будем забывать о фиктивных отношениях близкого знакомства, которые малый экран создает между телезрителями и образами исторических персонажей, облик которых нам известен так же хорошо, как известны расхожие образы литературных персонажей или лица известных во всем мире спортсменов или актеров. Есть некоторое сходство между ними и теми пейзажами, в которых мы регулярно видим их исполняющими свои роли: Техас, Калифорния, Вашингтон, Москва, Елисейский дворец, Твикенхэм, пиренейский Коль-д’Обиск или Аравийская пустыня; не зная их по-настоящему, мы их узнаем.

Эта избыточность пространства работает подобно приманке, непонятно кем оставленной: никто не захлопывает дверцу ловушки. Она составляет в значительной части подмену тех вселенных, которые некогда считала своими традиционная этнология. Об этих вселенных, в достаточной степени фиктивных, можно сказать, что они в основном являются вселенными узнавания. Символическим вселенным свойственно формировать для людей, унаследовавших их, способы не познания, но узнавания: замкнутый универсум, в котором каждый объект является знаком; совокупности кодов, ключ к которым есть лишь у немногих, но при этом признаваемых единогласно всеми; тотальности – частично воображаемые, но эффективные; космологии, которые, кажется, специально были придуманы для того, чтобы радовать этнологов. Здесь домыслы этнологов встречаются с домыслами изучаемых ими «туземцев». Этнология долгое время была занята выделением в мире значимых мест, обществ, идентифицируемых с культурами, постижимыми как полные целостности: вселенные смыслов, внутри которых индивиды и группы, будучи лишь их выражением, определяются через те же критерии, ценности и процедуры интерпретации.

Мы более не будем возвращаться к концепциям культуры и индивидуальности, рассмотренным выше. Достаточно сказать, что эта идеологическая концепция отражает идеологии и этнологов и изучаемых ими людей и что опыт жизни в мире гипермодерна способен помочь этнологам освободиться от нее – а точнее, непредвзято оценить ее значимость. Дело в том, что эта идеология зиждется, среди прочего, на организации пространства, которое модерн переполняет и релятивизирует. Здесь, впрочем, тоже требуется уточнение: так же как познаваемость времени, по нашему представлению, в большей степени осложняется избытком событий в настоящем, нежели все более радикальным ниспровержением доминирующих способов интерпретации истории, так и познаваемость пространства в меньшей степени подорвана текущими его трансформациями (земли и территории по-прежнему существуют, как объективно, так и – в еще большей степени – в сознании и воображении индивидов и коллективов), нежели усложнена избытком пространства, характерным для наших дней. Этот избыток проявляется, как мы видели, в изменениях масштаба, во всеобщем распространении отсылок к визуальным и воображаемым образам, а также во впечатляющем ускорении средств транспорта. Он приводит к значительным физическим изменениям: концентрации городского пространства, перемещениям населения, а также умножению того, что мы называем «не-местом» в противовес социологическому понятию места, которое Моссом и целой этнологической традицией соотносилось с культурой, локализованной в пространстве и времени. Не-места – это и сооружения, обеспечивающие ускоренный круговорот грузов и пассажиров (скоростные магистрали, пересадочные узлы, аэропорты), и сами средства транспорта, а также крупные торговые центры и места долговременного пребывания, приютившие в себе беженцев нашей планеты. Мы живем в эпоху, парадоксальную и в этом отношении тоже: в то время, когда наконец становятся мыслимыми единство и связность всего земного пространства за счет усиления крупных международных сетей, становится все громче голос всевозможных частностей: от тех, кто желает остаться один на своей земле, не деля ее ни с кем, до тех, кто желает найти себе родину; как если бы консерватизм первых и мессианство последних были принуждены говорить на одном и том же языке – языке земли и корней.

Можно было бы подумать, что смещение пространственных параметров (избыточность пространства) ставит перед этнологом сложности того же порядка, что и у историков, сталкивающихся с избыточностью событий. Речь идет о сложностях, являющихся при этом особенно стимулирующими для антропологических исследований. Изменения в масштабе, изменения параметров: как и в XIX веке, нам предстоит изучать новые культуры и цивилизации.

В этом отношении не так уж важно, что мы в некоторой степени сами являемся заинтересованными в подобных исследованиях, поскольку мы – каждый из нас – далеки от полного понимания всех аспектов этих новых объектов исследований. Напротив, экзотические культуры некогда казались западным наблюдателям столь отличными лишь постольку, поскольку те пытались рассмотреть эти культуры через этноцентричную оптику своих собственных обычаев. Если уж опыт взаимодействия с экзотическими культурами научил нас «децентрировать» свой взгляд, то нам следует извлечь выгоду из этого опыта. Мир гипермодерна не совпадает с тем, в котором мы, по нашему мнению, живем: на самом деле мы живем в мире, смотреть на который мы еще не научились. Нам необходимо заново научиться осмысливать пространство.

Третий аспект феномена избыточности, относительно которого определяется ситуация гипермодерна, известен нам. Это явление эго, индивида, возвращающееся в антропологическую рефлексию: за неимением новых областей в мире, лишенном территорий, и неимением теоретического порыва в мире, лишенном больших нарративов, некоторые этнологи после попытки интерпретации культур (культур локализованных, культур «по Моссу») в качестве текстов ограничили область своих интересов исключительно текстами этнографических описаний – текстами, естественно отражающими личность своих авторов: если верить Джеймсу Клиффорду, нуэры расскажут нам об Эванс-Причарде больше, нежели Эванс-Причард – о нуэрах[15]. Не подвергая сомнению дух герменевтических исследований, согласно которому толкователи сами «конструируют себя» через исследование других, предположим, что применительно к этнологии и этнологической литературе герменевтика с трудом избегает риска тривиальности. Неясно на самом деле, в состоянии ли деконструктивистская критика, примененная к корпусу этнографических текстов, раскрыть нам глаза на что-то небанальное и неочевидное (скажем, на тот факт, что Эванс-Причард жил в колониальную эпоху). Напротив, вполне возможно, что этнология сходит с нужного курса, подменяя полевые исследования исследованиями личностей полевых исследователей.

Но постмодернистская антропология (следует и ей отдать должное) зависит от анализа гипермодерна, применительно к которому ее редукционистский метод (от поля к тексту, от текста к автору) оказывается лишь специфическим оборотом речи.

Как минимум в западных обществах индивид претендует на свой собственный мир. Он предполагает самостоятельную интерпретацию получаемой информации. Социологи религии выявили уникальный характер религиозных практик, характерный даже для католиков: практикующие могут исполнять религиозные обряды каждый по-своему. Аналогичным образом вопрос отношения полов может быть разрешен только во имя недифференцированной ценности индивида. Отметим, что эта индивидуализация поступков не столь уж удивительна, если сопоставлять с предыдущим анализом: никогда ранее индивидуальные истории не были столь явно подвержены влиянию коллективной истории, в то же время и способы коллективной идентификации никогда не были столь расплывчаты. Индивидуальное производство смысла сейчас необходимо больше чем когда бы то ни было. Разумеется, социология может эффектно выявить иллюзии, на которые опирается эта индивидуализация подходов, а также обнаружить эффекты воспроизводства и стереотипности, ускользающие (целиком или частично) от восприятия действующих лиц. И все же единичный характер производства смысла, подхваченный всей рекламной машиной (говорящей о теле, об ощущениях, о «свежести бытия»), и политическим языком, для которого центральным понятием являются личные свободы, интересен сам по себе: с его помощью проявляется то, что этнологи, под разными именами наблюдали у других; то, что можно было бы назвать локальными антропологиями (скорее, нежели космологиями), то есть системами репрезентации, в которых обретают свою конкретную форму категории идентичности и инаковости.

Таким образом, перед антропологами встает в новых терминах проблема, связанная с теми же трудностями, о которые «споткнулся» еще Мосс, а после него и все движение культуралистов: как осмыслить и куда поместить индивида? Мишель де Серто в «Изобретении повседневности»[16] говорит об уловках «искусства делать», позволяющих индивидам, подчиненным глобальным ограничениям современного общества (в особенности общества урбанизированного), обходить и использовать эти ограничения и с помощью повседневных тактик и искусства бриколажа прочерчивать там собственные маршруты и создавать свой декор. Но Мишель де Серто прекрасно понимал, что эти уловки «искусства делать» отсылают как к множеству «средних индивидов» (предельно конкретных), так иногда и – к «усредненной индивидуальности» (абстракции). Так же и Фрейд в своих произведениях социологической направленности («Недовольство культурой», «Будущее одной иллюзии») использует термин «обычный человек» (der gemeine Mann), противопоставляя, подобно Моссу, среднего индивида просвещенной элите, то есть человеческим индивидам, способным сделать себя самих объектом рефлексии.

Вместе с тем Фрейд прекрасно понимает, что «человек отчужденный», о котором он пишет, отчужденный от различных институций (например, от религии), является одновременно воплощением человечества или «любым человеком» – начиная с самого Фрейда и любого, кто в состоянии наблюдать в себе механизмы и эффекты отчуждения. Это неизбежное отчуждение – то самое, о котором говорит Леви-Стросс во «Введении в труды Марселя Мосса», утверждая, что мы называем «здравомыслящим» именно отчужденного субъекта, согласного жить в мире, определяемом отношениями с другими.

Известно, что Фрейд практиковал самоанализ. Сегодня перед антропологами встает вопрос, как интегрировать в их анализ субъективность изучаемых ими людей, то есть в конечном счете, учитывая изменившийся статус индивида в наших обществах, заново определить критерии репрезентативности. Мы не можем исключать, что антрополог, идя по стопам Фрейда, воспринимает себя как «туземца» своей собственной культуры, по сути привилегированного информанта, и рискует, предпринимая попытки само-этноанализа.

За пределами того особого внимания, которое сегодня придается индивидуальным референциям, или, если угодно, индивидуализации референций, нужно уделять внимание и фактам единичности: единичности объектов, уникальности групп или принадлежностей, всевозможным индивидуальностям, составляющим парадоксальный противовес процедурам включения в систему отношений, ускорения и делокализации, быстро сводящимся к «гомогенизации культуры» или «всемирной культуре» (и описываемым именно так).

Вопрос об условиях, при которых осуществима антропология современности, должен быть обращен не на метод, а на объект. Это не означает, что вопросы метода не имеют определяющей важности или что они могут быть полностью отделены от вопросов об объекте. Однако вопрос об объекте является необходимой предпосылкой. Можно даже сказать, что он представляет вдвойне необходимое условие, так как, прежде чем интересоваться новыми социальными формами, новыми формами чувствительности или новыми институтами, могущими предстать в качестве характерных для текущего времени, необходимо обратить внимание на изменения, затронувшие фундаментальные категории, которыми люди мыслят о своей идентичности и о своих взаимоотношениях. Три аспекта феномена избыточности, которыми мы попытались охарактеризовать ситуацию гипермодерна (избыток событий, избыток пространства и индивидуализация референций), позволяют постичь гипермодерн без игнорирования его сложностей и противоречий, но и без превращения его в горизонт потерянной современности, за который невозможно заглянуть, и потому остается лишь отыскивать ее следы, описывать ее реликты и систематизировать архивы. XXI век будет веком антропологии – не только потому, что рассматриваемые нами три аспекта избыточности составляют не что иное, как современную форму вечного для антропологии «сырья», но и потому, что в ситуациях гипермодерна (как и в тех ситуациях, которые исследовали антропологи под названием «аккультурации») компоненты накапливаются, не разрушая друг друга. Поэтому мы заранее можем уверить тех, кого влечет к традиционным объектам антропологии (от альянса до религии, от обмена до власти, от владения до колдовства): они далеки от исчезновения как в Африке, так и в Европе. Однако они вновь обретут значение (трансформировав прежние смыслы) наряду со всем остальным в новом, ином мире, причины и причуды которого предстоит понять как нынешним антропологам, так и их коллегам в ближайшем будущем.

Антропологическое место

У этнолога и у тех, кого он изучает, есть нечто общее, а именно общее место: буквально место, которое аборигены занимают, работают в нем, защищают его, отмечают его ключевые точки, следят за его границами, но также подмечают в нем следы деятельности хтонических или небесных сил, предков или духов, населяющих место и создающих его внутреннюю географию, как если бы маленькая единица человеческой расы, приносящая им в этом месте подношения и жертвы, являлась ее квинтэссенцией; как если бы человечество было достойно своего имени только внутри пространства, освященного культом.

Этнолог же подходит с обратной стороны, неустанно расшифровывая в организации пространства (всегда подчеркиваемой и укрепляемой границе между дикой и одомашненной природой, постоянном или временном распределении возделываемых земель или вод, пригодных для ловли рыбы, планах деревень, расположении жилищ и правилах обитания в них – другими словами, в экономической, социальной, политической и религиозной географии группы) порядок столь жесткий (или, по крайней мере, очевидный), что его выражение в пространстве придает ему характер «второй природы». Этнолог, таким образом, воспринимает себя в качестве самого проницательного и осведомленного туземца.

Это место, общее для этнолога и исследуемых им туземцев, является в определенном смысле изобретением (invention; в значении, унаследованном от латинского invenire): на него «набрели» те, кто затем обозначил его в качестве своего. Нарративы об основании редко повествуют об автохтонности (извечной принадлежности людей к месту); чаще, напротив, в таких повествованиях духи места и первые обитатели встречаются в сюжете приключения, переживаемого перемещающейся группой. Социальное разграничение земли тем важнее, что оно чаще оказывается не-изначальным. Этнолог, в свою очередь, восстанавливает историю возникновения этого разграничения. Бывает и так, что его вмешательство и любопытство способствуют развитию у информантов интереса, «вкуса» к собственным корням, который часто заглушен явлениями, связанными с текущей или недавней жизнью группы: миграцией в города, сменой состава населения, экспансией индустриальной культуры.

Безусловно, в основе этого двойного изобретения лежит реальность, составляющая ее «сырье» и ее же объект. Но она также может порождать домыслы и иллюзии: например, воображаемое аборигенами общество, вросшее с незапамятных времен в неизменность нетронутого ландшафта, за пределами которого не существует никакого понятного мира; или фантазию этнолога об обществе, столь прозрачном для самого себя, что оно выражается полностью в малейшем из своих обычаев, в любой своей институции и во всеобъемлющей личности каждого его члена. Знание о систематическом картировании природы, которое производили все общества, включая кочевые, дает продолжение фантазиям и питает иллюзии.

Представление туземцев о мире – это образ мироздания замкнутого, созданного раз и навсегда и не подлежащего, строго говоря, познанию. Все, что положено знать, о нем уже известно: расположение земель, лесов, родников, достопримечательностей, священных мест, целебных растений – не исключая и временного измерения, касающегося открытия мест, чья легитимность постулируется и чья стабильность обеспечивается рассказами о происхождении и ритуальным календарем. Все, что следует делать туземцам, это признать свое место в мире, в ситуациях, когда такая необходимость возникает. Любое непредвиденное событие, пусть даже предсказуемое и обычное с ритуальной точки зрения (такое, например, как рождение ребенка, болезнь или смерть), требует своей интерпретации не для того, чтобы быть понятым, но для того, чтобы быть признанным – то есть получить свое место в рамках дискурса, диагностики с уже устоявшимися понятиями, использование которых не шокирует стражей культурных традиций и социального синтаксиса. То, что понятия этого дискурса являются преимущественно пространственными, не должно нас удивлять в силу того, что именно пространственный дискурс является одновременно основанием групповой идентичности (происхождение группы может быть смешанным, но именно идентичность места служит основанием для формирования группы, собирает вместе и объединяет ее членов), и тем что группа должна защищать от внешних и внутренних угроз во имя сохранения смысла языка идентичности.

Один из моих первых опытов в этнологии – допрос мертвеца у народностей на территории народности алладиан – был в этом смысле образцовым, тем более что в разных формах этот ритуал практикуется на всей территории Западной Африки, а в других уголках мира встречаются эквивалентные техники. В общих чертах ритуал сводится к указанию мертвецом местонахождения виновника его смерти, будь то за пределами алладьанских деревень или в одной из них, внутри деревни, в которой проводится ритуал, или же вовне (в этом случае – к востоку или к западу от деревни), внутри или вне рода покойного, внутри или вне его дома и т. д. Иногда, впрочем, случалось, что мертвец, сокращая длительный ритуал опрашивания, увлекал группу своих носильщиков к хижине, ломясь в изгородь или входную дверь, и давая тем самым понять своим, что убийца находится в указанном месте. Сложно найти лучший пример того, как идентичность этнической группы (в данном случае, сложносоставной этнической общности, подобной народу алладьан), очевидно предполагающая наличие механизмов снятия внутреннего напряжения, постоянно подвергается проверке своих внешних и внутренних границ, которые примечательным образом заново очерчиваются, закрепляются, повторяются в связи почти с каждой индивидуальной смертью.

Фантазии о месте, некогда основанном и беспрерывно стремящемся к самообновлению, является фантазией лишь наполовину. Во-первых, она прекрасно работает – или скорее некогда прекрасно работала: ландшафтам был придан смысл, природа одомашнилась человеком, обеспечив воспроизводство поколений; в этом смысле боги места прекрасно справились с его охраной. Территория выстояла перед лицом как внешних угроз, так и внутреннего раскола, что, как мы знаем, не всегда было гарантировано: в этом случае также могли эффективно помочь такие приемы как предсказания и превентивные меры. Эта эффективность может оцениваться в масштабах семьи, нескольких родов, одной деревни или же этнической группы. Тех, кто занят расследованием отдельно взятых происшествий, разъяснением и устранением отдельных сложностей, всегда больше, чем жертв или виновников этих происшествий: всё и все держатся друг за друга.

Это – лишь наполовину фантазия, поскольку если никто не ставит под сомнение реальность общего места и сил, угрожающих или благоволящих ему, то никто и не оказывается в неведении ни относительно существования других групп (в Африке множество повествований об основании поселений упоминают войну и бегство) и, как следствие, других богов, ни насчет необходимости брать в жены женщину извне деревни. Нет никаких оснований думать, что в прошлом в большей степени, чем в настоящем, образ замкнутого и самодостаточного мира был – даже для тех, кто распространял этот образ и, соответственно, идентифицировался с ним, – чем-то большим, чем полезный и необходимый образом; не ложью, но мифом, расплывчато написанным на земле, хрупким, как и сама территория, единичность которой он обуславливает, образом, подлежащим, как и любые границы, возможным корректировкам, но в силу тех же самых причин обреченным на то, чтобы описывать последнее переселение народа как его первоначальное появление.

Именно в этой точке смыкаются иллюзии этнологов и домыслы туземцев. Эта точка сама является не более чем иллюзией наполовину. Ведь этнолог, стремящийся к тому, чтобы связать изучаемых им людей с ландшафтом, в котором он их исследует, и пространством, которому они придали форму, знает не хуже своих информантов обо всех превратностях их истории, об их мобильности, множественности упоминаемых ими пространств и непостоянстве их границ. Этнолог может, подобно своим информантам, соблазниться идеей сопоставить некогда существовавшую в прошлом стабильность со стремительными изменениями современности. Бульдозеры, меняющие ландшафты, молодежь, уезжающая в город, или «пришельцы», поселившиеся рядом, стирают самым конкретным, самым пространственным образом не только знакомый облик пространства, но и саму идентичность группы.

Но не в этом заключается суть искушения, испытываемого этнологом; оно имеет интеллектуальную природу и давно является неотъемлемой чертой этнологической традиции.

Мы назовем его, обращаясь к понятию, которым сама вышеупомянутая этнологическая традиция пользовалась и злоупотребляла в самых разных обстоятельствах, «искушением тотальностью». Вернемся на секунду к тому, как Мосс использовал понятие тотального социального факта, и к Леви-Строссу, комментирующему эту интерпретацию. Тотальность социального факта, по Моссу, связана с двумя другими тотальностями: с совокупностью различных институтов, входящих в его состав, но и с совокупностью различных измерений, в отношении которых определяется индивидуальность каждого из тех, кто проживает этот социальный факт и участвует в нем. Леви-Стросс, как мы видели, замечательно обобщил подобную точку зрения, предположив, что тотальный социальный факт в первую очередь является социальным фактом, воспринятым тотально, то есть такой социальный факт, в интерпретацию которого интегрировано определенное видение социального факта, которым может обладать любой абориген, сталкивающийся с ним. Этот идеал исчерпывающего описания мог бы отпугнуть любого писателя, от которого потребовались бы немалые творческие усилия, и вместе с тем он основан на очень специфическом понятии «среднего» человека, который, в свою очередь, определяется как «тотальность», так как, в отличие от члена современной элиты, «он всем существом откликается на малейшее из своих впечатлений или ментальных потрясений» (с. 306)[17]. «Средним» человеком, согласно Моссу, в современном обществе является любой индивид, не относящийся к элите. Однако архаизм не признает ничего, кроме средних значений. «Средний» человек уподобляется «подавляющему большинству членов архаических или отсталых обществ» в том, что он, как и примитивные люди, демонстрирует уязвимость и проницаемость по отношению к своему непосредственному окружению, что позволяет определить его как «тотального».

Совершенно не очевидно, что современное общество, согласно взглядам Мосса, представляет собой поддающийся познанию этнологический объект. Ведь объект этнолога для него самого – это общества, точно локализованные в пространстве и времени. В идеальном для этнолога «поле» (то есть в поле «архаичных или отсталых обществ») все люди оказываются «средними» (можно было бы сказать – «репрезентативными»). Локализация во времени и пространстве в их случае проста: она для всех едина, и никакие процессы классового деления, миграций, урбанизации, индустриализации не позволят ей увеличить количество рассматриваемых аспектов и затуманить способ прочтения. В основе идей тотальности и локализованного общества лежит идея полной взаимной прозрачности культуры, общества и индивида.

Идея культуры как текста – одно из последних воплощений американского культурализма – полностью заключена в идее «локализованного сообщества». Так, когда для иллюстрации необходимости интегрировать в анализ тотального социального факта анализ «любого индивида» рассматриваемого сообщества Мосс упоминает о «меланезийце с острова X или Y», безусловно важным является использование определенного артикля (le Mélanésien) – «меланезиец» является прототипом (равно как такими же прототипами будут – в другие времена и в других странах – многие другие этнические субъекты, возведенные в ранг типичного примера); но и остров (особенно маленький остров) с наибольшей вероятностью окажется местом превосходства культурной тотальности. Контуры и границы острова можно безошибочно называть или прочерчивать; между островами в архипелаге формируются устойчивые навигационные и торговые маршруты, прочерчивая четкую границу между зоной идентичности (с признанной идентичностью и устоявшимися взаимоотношениями) и внешним миром, абсолютной чужбиной. Для этнолога, преследующего цель охарактеризовать отдельные особенности, идеалом явилась бы ситуация, в которой каждый этнос был бы отдельным островом, имеющим определенные связи с другими, но отличным от всех остальных, а каждый житель острова был бы неотличим от своего соседа.

Ограничения культуралистского видения обществ, несмотря на всю его систематичность, очевидны: субстантивизация каждой отдельной культуры приводит к игнорированию как присущей ей проблематичности, о которой периодически свидетельствуют ее реакции на другие культуры или на резкие повороты истории, так и сложности социальной структуры и индивидуальных позиций, которые невозможно вывести из культурного «текста». Вместе с тем не следует и игнорировать часть реальности, лежащей в основе этнологической иллюзии и домыслов об аборигенных культурах: организация пространства и учреждение мест являются в рамках одной и той же социальной группы одной из важнейших сфер деятельности и важнейшей модальностью коллективных и индивидуальных практик. Сообщества (или те, кто ими руководит), как и примыкающие к ним индивиды, нуждаются в том, чтобы одновременно сохранять и идентичность, и связь с другими, и для этого они конструируют символы, составляющие общую идентичность (всей группы целиком), частную идентичность (группы или индивида по отношению к другим) и единичную идентичность (индивида или группы – в тех отношениях, в которых они не похожи ни на одну другую группу или ни на одного другого индивида). Обустройство пространства является одним из способов реализации этих потребностей, и в этом ключе не удивительны попытки этнологов двинуться «в обратную сторону» – от пространства к социальному, как если бы общество произвело пространство однажды раз и навсегда. Такое движение является по сути культурологическим, поскольку, схватывая самые заметные, наиболее институционализованные знаки, то есть те, что зафиксированы в социальном порядке, оно одновременно обозначает и характерное для социального порядка место, определяемое как место общее.

Мы будем в дальнейшем использовать термин «антропологического места» в отношении этой конкретной и символической конструкции пространства, которое само не размещает в себе противоречия и перипетии общественной жизни, но является точкой референции для тех из них, которые с ним связываются, каким бы скромным и ограниченным оно ни было.

Это вдобавок связано с тем, что любая антропология является антропологией антропологий других, и с тем, что место – антропологическое место – одновременно является смыслоорганизующим принципом для тех, кто его населяет, и принципом, обеспечивающим познаваемость для наблюдателя. Антропологическое место разномасштабно. Кабильский дом, разделенный на теневую и светлую стороны, мужскую и женскую части; дома народов мина или эуэ, которые имеют внутренние legba, предохраняющие спящего от его собственных непроизвольных движений, и legba пороговые, защищающие его от агрессии извне; дуалистические организации, отражающиеся на земле в форме очень материальных и видимых границ и управляющие прямым или косвенным способом альянсами, обменами, играми, религиями; деревни эбрие и атье, чье пространственное деление на три части является организующим принципом жизни родов и возрастных групп, – это лишь некоторые из мест, анализ которых имеет смысл, поскольку они сами были наделены смыслом, и каждое новое взаимодействие с ними, каждое ритуальное повторение подтверждает и подкрепляет потребность в нем.

Эти места обладают как минимум тремя общими чертами. Они стремятся быть – люди стремятся сделать их – местами идентичности, отношений и истории. План дома, правила проживания, кварталы в деревне, алтари, общественные места, разграничение земли соответствуют в жизни каждого совокупности возможностей, предписаний и запретов, содержание которых и социально, и пространственно. Родиться – значит родиться в определенном месте, быть связанным с конкретной землей. В этом смысле место рождения составляет основу индивидуальной идентичности; в Африке ребенку, родившемуся вне деревни, дается особое имя, связанное с элементом пейзажа, ставшим свидетелем его рождения. Место рождения подчиняется закону «собственности» (и имени собственного), о котором говорит Мишель де Серто[18]. Со своей стороны, Луи Марен заимствует у Фюретьера аристотелевское определение места («Первичная и неподвижная поверхность тела, окружающего другое тело, или, говоря яснее, пространство, в котором расположено тело)[19] и цитирует приводимый им пример: «Каждое тело занимает свое место». Однако это единичное и исключительное расположение в большей степени является расположением мертвеца в могиле, чем рождающегося или живущего тела. В порядке рождения и жизни собственное место, как и абсолютная индивидуальность, сложно в определении и осмыслении. Мишель де Серто считает местом «порядок (каким бы он ни был), в соответствие с которым элементы распределяются в плане отношений сосуществования», и исключая, что два предмета занимают одно и то же «место», и признавая, что каждый элемент места находится рядом с другими, на своем «месте», он определяет место как «имеющуюся на данный момент конфигурацию позиций»[20]. Из этого следует, что в одном пространстве могут сосуществовать отличные друг от друга, отдельные элементы, но это никоим образом не мешает нам осмыслять ни их взаимоотношения, ни общую на всех идентичность, вытекающую из занятия ими общего места. Так, правила проживания, предписывающие определенное место ребенку (чаще всего рядом с матерью, но нередко и одновременно в доме своего отца или же в доме дяди или бабушки с материнской стороны), помещают его в определенную общую конфигурацию, чью вписанность в ландшафт он разделяет вместе с другими.

С точки зрения истории, наконец, место начинается с того момента, когда оно, сочетая идентичность и систему отношений, определяется некоей минимальной стабильностью. Место является местом в той степени, в которой его обитатели могут узнать в нем приметы и вехи, не обязательно являющиеся объектами познания. Антропологическое место для них является историческим ровно в той же степени, в какой оно ускользает от истории как науки. Это место, созданное предками («Когда, в какое время года / Войду под вековые своды, / Что с милой родиной срослись?»[21]), пестрит знаками, оставленными недавними умершими, чье воскрешение и интерпретации требуют особых знаний, чьи покровительственные силы пробуждаются к жизни через регулярные интервалы, продиктованные ритуальным календарем. Это место является противоположностью «мест памяти», о которых Пьер Нора столь справедливо пишет, что в них мы постигаем главным образом свое отличие, глядя на образ того, чем мы больше не являемся. Обитатель антропологического места живет в истории, а не творит ее. Разница между этими двумя отношениями к истории, возможно, еще очевидна для французов моего возраста, что застали 1940-е годы и могли видеть в своих деревнях (пусть и бывших для них лишь местом проведения каникул или отпусков) празднование Дня святых даров, крестный ход и молебен об урожае или ежегодное празднование дня того или иного святого покровителя места, чья статуя всегда находилась в тени одиноко стоящей часовни: ведь если эти обычаи исчезли, воспоминания о них не просто говорят нам – как другие воспоминания детства – о течении времени или изменениях, происходящих с нами; они исчезают по существу, вернее трансформируются: до сих пор отмечается время от времени тот или иной праздник, «как в старину», наподобие ежегодной летней реконструкции традиционного обмолота зерна; в восстановленной часовне иногда дают концерты или спектакли. Эта мизансцена, конечно, не обходится без нескольких смущенных улыбок или сравнений со старыми временами у местных старожилов: места, в которых они некогда жили обычной повседневной жизнью, отделяются ею и предлагаются зрителям в качестве «кусочка истории». Ставшие наблюдателями самих себя и туристами в своих собственных родных краях, они не смогут списать на ностальгию или воображаемую память те изменения, о которых объективно свидетельствует пространство, где они по-прежнему живут, но которое больше не является местом, где они жили.

Разумеется, интеллектуальный статус антропологического места двойственен. Он является лишь частично материализованной идеей людей, населяющих территорию, об отношении к ней, к своим близким и к другим. Эта идея может быть частичной и мифологизированной. Она варьирует от места к месту и от одной точки зрения к другой. И при этом она предлагает и навязывает серию референций, не отсылающих к гармонии дикой природы или к «потерянному раю», чье исчезновение не так-то просто возместить. Этнолог, со своей стороны, восприимчив к тому, что «начертано на земле», что вписано в жизнь тех, кого он наблюдает, что указывает на тесные и осторожные отношения с внешним миром, на имманентность божественного человеческому и на близкую связь между необходимостью знака и его значением.

Остановившись на мгновение на определении антропологического места, мы констатируем, что оно в первую очередь геометрично. Его можно вывести из трех простых пространственных форм, применимых к разным институциональным механизмам и составляющих в некотором смысле элементарные формы социального пространства. В геометрических терминах речь идет о линии, пересечении линий и точке пересечения. Говоря конкретно, словами более знакомой нам повседневной географии, мы можем упомянуть, с одной стороны, маршруты, оси и дороги, которые ведут из одного места в другое и которые проложены людьми; с другой стороны, перекрестки и площади, на которых люди пересекаются, встречаются и собираются, образующие огромные ансамбли, которые обеспечивают возможность экономического обмена; наконец, более или менее монументальные центры, религиозные или политические, созданные одними людьми и определяющие, в свою очередь, очертания и границы пространства, вне которого остальные люди определяются как «другие»; пространства, соотнесенного с другими центрами и пространствами.

Маршруты, перекрестки и центры в то же время не являются абсолютно независимыми друг от друга понятиями. Они частично перекрываются. Маршрут может проходить через несколько примечательных точек, являющихся местами сбора; некоторые торговые места формируют фиксированные точки на маршруте, ограниченном ими; если рынок или ярмарка сам (сама) является центром притяжения, то площадь, на котором он или она размещается, может иметь монумент (алтарь божества, дворец правителя), символизирующий центр другого социального пространства. Такому сочетанию пространств соответствует и определенная институциональная сложность: на крупных торговых площадях присутствуют формы политического контроля; они существуют лишь в силу договора, соблюдение которого обеспечено различными религиозными или юридическими процедурами: например, зоны перемирия. Что до маршрутов, они пересекают определенное количество границ и пределов, о которых известно, что их функционирование не является самодовлеющим, но требует определенных ритуальных или экономических действий.

Эти простые формы не характеризуют крупные политические или экономические пространства; они определяют в равной степени и пространство деревни, и пространство дома. Жан-Пьер Вернан показывает в своей книге «Миф и мысль у греков»[22], как в паре Гестии и Гермеса первая символизирует круглый очаг в центре дома, закрытое пространство группы, обращенное само на себя, в то время как Гермес – бог порогов и дверей, но также и бог перекрестков и въездов в город – воплощает движение и отношение к другому. Идентичность и отношение всегда находятся в самом центре всех пространственных структур, изученных в классической антропологии.

Столь же важна и история, поскольку все отношения, вписанные в пространство, также имеют продолжительность, и простые пространственные формы, о которых мы упоминали выше, обретают конкретность лишь во времени и с течением времени. Во-первых, их реальность исторична: в Африке, как зачастую и в других местах, повествования об основании деревень или царств в целом прослеживают весь маршрут, отмеченный множеством остановок, предваряющих окончательное нахождение своего места. Мы также знаем, что у рынков, как и у политических столиц, есть своя история: одни возникают, другие исчезают. «Присвоение» или создание бога может быть датировано, и поэтому на святилища и культы распространяются те же принципы, что и на рынки или политические столицы: сохраняются ли они в неизменном виде, расширяются или исчезают, но пространство их роста или исчезновения является пространством историческим.

И все же стоит сказать и о материальном, временном измерении этих пространств. Маршруты меряются часами и днями хода. Рыночная площадь сохраняет свой торговый статус лишь в течение определенных дней. В Западной Африке легко выделить торговые зоны, внутри которых в течение недели устанавливается ротация мест и дней торговли разными товарами. Места, отведенные отправлению культа и политическим или религиозным собраниям, отдаются под эти нужды только кратковременно, обычно в строго установленные дни. Обряды инициации, ритуалы, связанные с плодородием, совершаются с регулярными интервалами: религиозный и социальный календарь создается обычно по образцу календаря сельскохозяйственного, и сакральность мест, в которых сосредотачивается ритуальная активность, является своего рода альтернативной сакральностью. Так же, впрочем, создаются и условия для воспроизводства памяти, закрепляющейся за конкретными местами и способствующей усилению их священного статуса. Для Дюркгейма, согласно его «Элементарным формам религиозной жизни»[23], понятие сакрального связано с ретроспективным характером, следующим в свою очередь из альтернативного характера празднества или церемонии. Иудейская Пасха или праздник ветеранов ему представляются одинаково «сакральными» или «религиозными», поскольку для каждого участника они являются поводом не только для того, чтобы ощутить причастность к своему сообществу, но и чтобы вспомнить предыдущие празднования.

Монумент – о чем свидетельствует этимология этого латинского слова – претендует на ощутимое, материальное выражение идеи постоянства или как минимум долгосрочности[24]. Богам нужны алтари, а суверенам – дворцы и троны, чтобы ни те, ни другие не были подчинены течению времени. Они также позволяют осмыслять непрерывность поколений. Это соображение неплохо по-своему объясняет одну из интерпретаций, стоящих за африканскими традиционными представлениями о происхождении болезней, согласно которой недуг может быть вызван воздействием божества, негодующего из-за своего алтаря, забытого потомком того, кто его когда-то воздвиг. Без иллюзии монументальности для живущих история была бы всего лишь абстракцией. Общественное пространство покрыто монументами, не имеющими прямой функции, – внушительными каменными сооружениями или скромными алтарями из земли – вызывающими у смотрящих вполне обоснованное чувство, что большинство этих памятников стояли до и будут стоять после них. Как ни странно, но именно серия разрывов и нарушений непрерывности в пространстве чаще всего указывает на непрерывность времени.

Мы вполне можем применить этот магический эффект пространственных конструкций и к человеческому телу, которое само является областью пространства – со своими границами, жизненными центрами, защитными механизмами и уязвимыми местами, броней и изъянами. По меньшей мере в плоскости воображения (во многих культурах сливающейся с плоскостью социальной символики) тело – это составное и иерархизированное пространство, имеющее внешнее окружение. У нас есть некоторые примеры территорий, мыслимых по образу человеческого тела, но по большей части человеческое тело, напротив, мыслится как территория. В Западной Африке, например, составные части личности описываются в терминах топологии, напоминающей топологию фрейдистскую, но применяемую к реальностям, воспринимаемым как сугубо материальные. Так, в цивилизациях акан (на территории современных Ганы и Кот-д’Ивуара) психическую жизнь каждого индивида определяют два «начала»; об их материальной природе напрямую свидетельствует тот факт, что одна из них уподобляется тени, отбрасываемой телом, а косвенно – тот факт, что слабость тела связывается с угасанием или исчезновением одного из них. Их полное совпадение определяется как здоровье. Напротив, резкое пробуждение якобы может убить спящего, так как одно из этих «начал» – своего рода двойник, блуждающий в ночи, – может не успеть вернуться в тело в момент пробуждения.



Поделиться книгой:

На главную
Назад