– Я ей покажу кузькину мать, когда она вернется, – процедил сквозь зубы Хиврин, влезая на стол и усаживаясь на нем по примеру Жмуркина по-турецки.
– К вам можно, товарищи? – прогремел чей-то бас в сенях.
На пороге стояла Агриппина Афанасьевна Пуговкина.
– Я сейчас была в серапионовской лавке, мыло там покупала, – сказала Пуговкина, усаживаясь на табурет и снимая шляпку, – а не зайти ли мне, думаю, к Коробанову, и зашла…
– Ну, и что ж? – спросил Хиврин, нахмурясь.
– Видела супругу вашу, – сказала Пуговкина, – они там вдвоем гнездо вьют. Идиллия!
– То есть как же это – гнездо?
– Да вы что? В самом деле не понимаете? – пробасила Пуговкина, изумляясь.
– Безмерное употребление алкоголя ослабило умственные способности Пигасия Ивановича, – заметил Жмуркин.
– Признаюсь, я этого не ожидал, – молвил угрюмо Хиврин, слезая со стола, – что ж вы мне посоветуете, Агриппина Афанасьевна?
– Посоветую не бабиться и не хныкать. Женщина, надеюсь, не раба. А насильно мил не будешь. Я идиллии не люблю, но если господину Коробанову и вашей супруге угодно влюбляться, это их частное дело. Не правда ли, товарищ Жмуркин?
– Так-то оно так, – сказал нерешительно Демьян Касьянович, – только я думаю, что и в этом деле надлежало посоветоваться с колонией.
– Ну, нет! – захохотала Пуговкина. – Если я за кого замуж пойду, у колонии разрешения не стану брать.
– Нет, как же это? – сказал Хиврин, недоумевая. – Ежели жениться на девице, это одно дело, а то ведь это иной фасон, когда мужняя жена… Нет, извините, здесь дело общественное… Я заявлю Гавриле Михайловичу… Товарищи! Обратите ваше внимание! Революционеры мы или буржуи? Я этакое дело оставить не могу, Агриппина Афанасьевна, как вам будет угодно.
– Да мне-то что! – пробасила Пуговкина сердито. – Делайте, что хотите. Я, собственно, не к вам пришла, а к Туманову. Лечиться хочу. Он хотя и романтик, а доктор великолепный. У меня ревматизм, кажется…
– Туманова дома нету, – сказал Жмуркин, взглянув на Пуговкину исподлобья, – за ним Чарушникова присылала: больна эта… Как ее? Бессонова что ли?
– Бессонова заболела! Вот еще новости… Пойду-ка я туда – про все узнаю и с Тумановым посоветуюсь.
И, надев шляпу, помчалась Пуговкина делать третий утренний визит свой.
Богдан Юрьевич Туманов женился на Лидии Николаевне в 1898 году. Было ей тогда шестнадцать лет, а ему двадцать шесть. Происхождение Лидии Николаевны было темное и загадочное. Воспитывалась она у старой княжны Уховой, в Москве, на Воздвиженке, в барском доме, при Екатерине построенном, недалеко от Крестовоздвиженской церкви. Лидия Николаевна сама не знала, при каких обстоятельствах попала она к княжне Уховой, да и княжна, кажется, не могла припомнить, как это случилось. Лидочка училась в частном пансионе, а когда ей было четырнадцать лет, пришлось пригласить к ней студента для занятий по математике, потому что к этой науке Лидочка была неспособна и одна никак не могла справиться с уроками алгебры.
Репетировал ее в это время Туманов, а через два года он женился на своей ученице.
Началась любовь Лидочки к Туманову несколько странно. Девочка боялась своего учителя и трепетала перед ним, как перед существом необыкновенным и таинственным. Вот этот трепет и пленил, должно быть, Туманова. И у Лидочки чувство страха сочеталось как-то с чувством обожания. Вскоре девочка, кстати сказать, не знавшая тайны отношений между мужчиною и женщиною, подчинилась Туманову всецело и безгранично. Туманов увез Лидочку и против воли старой княжны с нею повенчался. Поцелуи и объятия Туманова странно повлияли на эту женщину-ребенка. В первые же дни заметил Туманов, что с Лидочкою что-то случилось – не то, чтобы она сошла с ума, но как-то необычно стала она смотреть на людей и на мир: как будто бы не взрослою стала она, а, напротив, вернулась к детскому первоначальному пониманию окружавшей ее жизни. Туманов не пытался воспитывать ее на иной лад. Впрочем, она неизменно его любила. Год они прожили за границей, а в начале 1902 года его арестовали и сослали в Сибирь. Она, конечно, добровольно за ним последовала.
Когда за Тумановым прибежала девчонка-якутка и повела его в стебутовский домик к Бессоновой, Лидия Николаевна лежала еще в постели, у себя в комнате. В девять часов пришла по обыкновению стряпуха от Серапионовых и поставила самовар.
Лидия Николаевна встала, надела, как всегда, сарафан, напилась чаю и села за пяльцы вышивать гладью по шелку. На рукоделье она была мастерица. Дивные узоры умела она составлять, подбирая искусно цветные шелка.
Она сидела над пяльцами, как сказочная царевна, русокудрая, голубоглазая, с тихим румянцем на лице. Ее полный стан легко склонялся над шелковой тканью; пальцы ловко и проворно играли иглою; она пела, не смущаясь тем, что голос был у нее небольшой; она пела песню старинную напевом старинным:
Когда Туманов вернулся домой, она встретила его улыбкою:
– Здравствуйте, Богдан Юрьевич. Как чувствует себя ваша больная? Что такое за болезнь у нее?
– Здравствуйте, Лидия Николаевна, – сказал Туманов почтительно и нежно, как он всегда с нею говорил, – больная моя чувствует себя худо, а какая у нее болезнь трудно еще определить – воспаление легких, быть может.
– Нравится вам этот узор, Богдан Юрьевич? – спросила Лидия Николаевна, подняв на мужа свои огромные, внутренним светом осветленные глаза.
– Очень нравится. Только мне кажется, вот эти листики должны быть темнее: тогда гармония будет приятнее.
– Верно! Верно… Ах, какой у вас тонкий вкус, Богдан Юрьевич.
Туманов прошел к себе в комнату и сел, было, за письменный стол, но Лидия Николаевна неожиданно опять его позвала. Такая необыкновенная настойчивость удивила Туманова.
– Что вам угодно, Лидия Николаевна? – спросил он, подойдя к ней.
Он стоял с пером в руке, как человек занятый делом, готовый вернуться к работе при первой возможности.
– Как зовут вашу больную, Богдан Юрьевич? – спросила Лидия Николаевна, улыбаясь по-прежнему светло и невинно.
– Ольгой Андреевной зовут ее. А фамилия ее – Бессонова. Вы почему про нее спросили, Лидия Николаевна?
– А сама не знаю. Она молоденькая?
– Она древняя, как Сивилла, – сказал задумчиво Туманов, – то есть, простите меня, я не то говорю, что надо, – двадцать два года ей, кажется…
– Древняя! Ах, как вы насмешили меня, Богдан Юрьевич… Бессонова… Вы сказали, Бессонова? К чему это я? Да вот фамилия, ее мне напомнила, что я сон чудной сегодня видела.
– Какой сон?
– Да вот, будто бы я в поле стою, во ржи. И будто полдень, жарко мне очень. И слышу меня голос кличет по имени…
Лидия Николаевна замолчала и как-то уж очень простовато посмотрела на Туманова своими изнутри осветленными глазами.
– Я слушаю вас, Лидия Николаевна, – сказал Туманов, наклонив голову.
– Так вот, говорю, голос меня кличет: «Лидия! Лидия!», а я будто бы сама себе говорю: «Схоронись! Схоронись!» Прикорнула я во ржи – а рожь-то спелая, наливная, золотая – лежу не дохну. И слышу, телега едет, напрямик по ржи, мнет ее, и вижу в телеге двое, а лиц не видно; скачет лошадь большая, с глазами красными, прямо на меня; и будто бы Богдан Юрьевич, телега меня колесом задела, тяжелым таким, на грудь прямо, на сердце – и потом дальше по ржи опять. И увидела я в ту минуточку, что у тех, кто в телеге сидел, совсем лиц не было, так белое что-то, вроде бумаги. А я жива и думаю: «Слава Тебе, Христос, Сыне Божий…» Тут я и проснулась.
Лидия Николаевна тихо рассмеялась и опять сказала, заглядывая простодушно в глаза Туманова:
– А я жива и думаю: «Слава Тебе, Христос, Сыне Божий…»
– А те двое, что в телеге сидели… Вы их так и не узнали? – спросил Богдан Юрьевич как-то невесело.
– Не узнала. И сейчас не знаю… – опять засмеялась Лидия Николаевна.
– У тех двух совсем лиц не было, так только – белое что-то, вроде бумаги, – повторил Туманов.
Слегка склоняя над пяльцами свою русую голову, перебирая шелк нежными руками и простовато улыбаясь, сидела Туманова, в своем голубом сарафане, как царевна прекрасная.
Прошумела недолгая приленская весна – и свежа была еще память о лютых морозах, когда уже летнее солнце высоко подняло в небе свой золотой слепительный щит. И вот уже в городе, изрытом оврагами, не осталось нигде зимнего снега – ни даже в самых низких и укрытых от ярких лучей местах.
Но под землею, на глубине двух аршин, лежал извечный ледяной пласт и влага питала жаркую кору земную, и черная разомлевшая почва рождала обильно злаки и тайга припадала к матери своей, и весь этот смольный мир был дивен и благоуханен.
А в городе по-прежнему возвышались мрачно бревенчатые башни казацкие, а вокруг них горбатые домишки жались к земле, ютясь один к другому, хороня в ветхих горницах свою старую тоску. Лишь дом Серапионова, да Епанчевка, да губернаторский особняк – все двухэтажные – подымали свои кровли и как бы смотрели поверх городской мелкоты на речную даль, откуда мог прийти пароход, хотя и до смешного малый, однако все же пароход и притом с вестями из восточносибирской столицы – Иркутска.
Дико, глухо и жарко синело немое небо над пустыней, восставшей, наконец, от зимней могилы, чтобы шесть-восемь недель дышать лениво, что-то припоминая смутно, прислушиваясь к вздохам тайги и ропоту ленских вод.
А в колонии суетились люди, как муравьи, и каждая весть из России, как палка, сунутая в муравейник, всех тревожила, и возникали смутные помыслы, тщетные надежды, больные страсти, и воля, то праведная и слепая, то грешная и зрячая, куда-то влекла этих людей, заброшенных судьбою в таежные дебри.
Ссылкою правил Вереев. Это его голос, как стук стали машинной, звучал внятно, и крепко, и звонко, заглушая все голоса; это он распределял с изумительною справедливостью деньги из товарищеской кассы; это он председательствовал на сходках, приводя в порядок всяческие споры и препирательства; это он, наконец, знал решительно все, в нем, как в словаре энциклопедическом, были запасы неистощимые всевозможных сведений, – и на все у него был точный ответ и до последнего времени убедительный для большинства, на которое он уверенно опирался. И лицо у него было красивое, умное, строгое и важное. И в глазах его не сияли тревожные огни, как у иных. Работал он ежедневно в определенные часы, занимался гимнастикою, писал корреспонденции в издания легальные и нелегальные и сочинял книгу под названием: «Опыт научного анализа экономической структуры инородческих общин Амгинско-Ленского плоскогорья на основании статистических данных Я-ского Областного Правления, а также частных изысканий и наблюдений».
Старые народовольцы удивлялись, глядя на такого самоуверенного и себя безмерно уважающего руководителя молодежи, на такого победителя в спорах, на такого деятеля партийного, удивлялись и уважали, но тайно не очень любили: им все хотелось воскресить прежний дух бунтарства, заговора и любви к крестьянству… Но старики должны были склонить свои головы перед научностью вереевских положений. И они склоняли седины – не без ропота, однако.
Еще более дивились они на Мяукина, с которым все еще длился спор у Вереева. Как ни обожали старики своего идола – русского мужика, все же не решались его именовать – божественным. А Мяукин смело приписывал своему пролетарию все атрибуты абсолюта. У Мяукина были поклонники. Когда он становился на цыпочки, как бы танцуя, и поблескивало его летучее пенсне на длинном носу с крупными каплями пота на нем, немало товарищей слушало его речи, разиня рот.
Из дома в дом носилась на своих черных крыльях Чарушникова; все ночное и тайное видела она своими совиными глазами; какие-то волнующие вести она приносила; какие-то вещие слова произносила, пугая суеверные сердца.
И кто бы мог подумать, что в ссылке, куда идут, как известно, самые передовые и самые насмешливые атеисты, может возникнуть дух суеверия и дух смутных предчувствий. Но это было так. Все трезвое «вереевское», все точное, как арифметика, неожиданно испепелялось, исчезало и как-то пропадало в таежной мгле. И все умные, благоразумные и ясные слова худо звучали в это недоброе время.
Прошло несколько дней, а уже совершилось немало событий в колонии. То, что Матрена Савельевна ушла от Хиврина к Коробанову, обсуждалось всеми, как дело общественное и до всех касающееся. А партийные разногласия при такого рода обстоятельствах все равно, что масло в огонь. Хиврин был социал-демократом, а Коробанов прежде был народовольцем, а потом, в ссылке, называл себя социалистом-революционером, применяясь к современности. Ссыльные разделились: одни были за Хиврина, а другие за Коробанова. Все чувствовали, что здесь пахнет товарищеским судом; иные даже тосковали, изнемогая от желания кого-нибудь судить. Впрочем, все недоумевали, как надо приняться за это дело. Никто еще не решился громко требовать суда над Коробановым. Фельдшерица Пуговкина ходила, однако, по знакомым и гремела басом о том, что судить никак нельзя за этакое дело, но было видно, что ей самой хочется, чтобы суд был, и ее речи соблазняли товарищей и вовсе не отвращали от желания покопаться в душе ближнего.
А тут еще возникли и другие сплетни, пожалуй, более ядовитые и очень занимательные для всей разноликой ссылки. Болезнь Бессоновой; то, что Туманов ежедневно бывал у нее; многозначительные и загадочные словечки Чарушниковой – все давало повод к странному злословию. Казалось бы, дело естественное, что врач навещает больную, однако, это всех смущало почему-то.
Многие ссыльные дамы приходили теперь под разными предлогами к Лидии Николаевне и, любуясь ее вышиваньем, вели с нею беседы на тему о верности и коварстве, намекая иногда очень прозрачно на подозрительное будто бы поведение Богдана Юрьевича, а, главное, на дурную репутацию Бессоновой. Но Лидия Николаевна никаких намеков не понимала и по-прежнему изнутри осветленными глазами своими смотрела на мир с ребяческою простотою.
– Идиотка! Идиотка! – шептали кумушки, уходя разочарованные из тумановской квартиры.
– Вырядилась в сарафан, как боярышня, и сидит дура дурой.
– Веселая, румяная, толстая, и ничего понимать не желает!
– А заметили, какие у нее глаза! Круглые и светлые, как у овцы, право…
И все шептали, вздыхая и качая головой:
– Идиотка! Идиотка!
И все плели и плели сплетни, к лепету прислушиваясь Чарушниковой, шелест шепотливых ее речей толкуя по-своему. И вся эта суета возникала и длилась, несмотря на то, что вести, приходившие из России, были необычайны. Телеграмма о Цусимском бое пришла в город одновременно с письмом об апрельском заграничном съезде делегатов Российской Социал-демократической Рабочей Партии, о неясном еще для ссыльных расколе партии на «большевиков» и «меньшевиков»; с каждой почтой приходили известия потрясающие, и, наконец, прочли ссыльные невероятные сообщения о событиях в Одессе и о «Князе Потемкине».
Все говорили, что это начало конца, что революция побеждает, ждали с нетерпением известия об Учредительном Собрании, мечтали о том, как их, ветеранов, встретит восторженно освобожденный народ…
Но будни будили их, возвращая к повседневности, и от безделья и скуки опять принимались пленники перемывать косточки без вины виноватых.
Устраивали товарищи время от времени пирушки – теперь уж не в Епанчевке, а на заимках, на берегу Лены, где встречали водкою золотые ночи.
На небе летние зори томились и тлели и волны ленские неустанно роптали – пели. И ели зубчатые, как в сказке, чернели, хороня за узорною своею стеною Бог знает какие глухие тайны, Бог знает какую красу, ведомую не им, им – товарищам, а мудрым шаманам, издавна побратавшимся с таежным дивом.
Тщетно Крушинский старался проникнуть к больной Бессоновой. Дверь ее комнаты, как дракон, охраняла Чарушникова. А если она отлучалась, старуха-якутка, по поручению горбуньи, сторожила запретный порог.
Возвращался Крушинский домой опечаленный, но тотчас же возникали перед ним и смеялись и подмигивали глаза Волкова, как будто что-то обещая. Волков приходил с картами, книгами и рукописными словарями. Неугомонное сердце влекло его в таежную пустыню, в дикие алданские горы… Он соблазнял товарища золотом.
Крушинский был молод; ему хотелось путешествовать, искать опасности и славы, но он не решался оставить Бессонову и все надеялся на ее взаимность. Он даже стал писать стихи, где называл Бессонову валькирией. Для него дни протекали медленно.
Наконец, однажды удалось ему проникнуть к ней, подкупив якутку. Ольга Андреевна уже сидела в кресле, но бледные и худые руки, бессильно упали на ее колени; лихорадочный блеск, сиявший из глубоких впадин глаз, и увядшие губы – все обличало в ней болезненную слабость.
Крушинскому было неловко, что он молод и здоров, что у него сильные красные руки и широкие плечи.
– Почему же вы не едете на Алдан? – спросила Ольга Андреевна, стараясь улыбнуться.
– Вы знаете, почему, – сказал Крушинский мрачно. – Вы знаете, почему… Я люблю вас. Я не могу без вас жить.
Но Ольга Андреевна рассеянно слушала молодого человека. Он решился стать на колени и прижался губами к черному платку, которым закутаны были ее ноги.
– Что вы! Что вы! Зачем? – засмеялась Бессонова. – Ах, не под силу вам любить меня… Я такая старая, такая усталая… А вы… А вам путешествовать надо…
Крушинский обиделся, покраснел и встал, не зная, что делать.
Ольга Андреевна смотрела на его колени, запачканные теперь серою пылью, и смеялась.
К досаде Крушинского, явилась вдруг Чарушникова и набросилась на него.
– Кто вас пустил сюда? Разве можно беспокоить больную! Как вам не стыдно, молодой человек! Мы едва выходили нашу очаровательницу. Ведь она на краю могилы была… А вы тут с глупостями, с объяснениями в любви…
– Позвольте! Вы не имеете права, – смутился Крушинский, – и кто вам сказал, что я объяснялся в любви?
– А это что? – засмеялась Чарушникова, указывая на предательские серые пятна на коленях молодого человека. – Извольте идти домой!
И Чарушникова, уцепившись за рукав Крушинского, потащила его к порогу и, слегка толкнув, захлопнула за ним дверь.
На улице около Стебутовского домика он встретил Пуговкину. Агриппина Афанасьевна спешила к Бессоновой, «поговорить о Коробановском деле», но, узнав от Крушинского, что там Чарушникова и что еще никого не пускают к больной, она увязалась за молодым человеком и тотчас же принялась сплетничать.
– Коробанов, знаете ли, так влюблен, что по рассеянности серапионовскую машину испортил. Вот уж три дня не работает. Купец рвет и мечет. А старик наш и ухом не ведет. Сидит на диване по целым дням. Матрена Савельевна у него на коленях, знаете ли. И оба пряники едят. Срам! Я, впрочем, думаю, что судить их нет основания. Я, Крушинский, ницшеанка и для меня не существует этаких моральных запретов. В наш век надо быть по ту сторону добра. Не правда ли, товарищ?
– Да… Да… – сказал Крушинский, худо соображая, о чем болтает Пуговкина. – Да… Да… По ту сторону добра… Только по-моему, Агриппина Афанасьевна, эта самая Чарушникова не имеет никакого права так распоряжаться. Почему она не пускает к Ольге Андреевне? Туманова ведь она пускает?..
– Знаю, знаю! Все знаю! – забасила Пуговкина. – Только и в данном случае нет основания для суда…
– Позвольте! Но кто говорит о суде? – изумился Крушинский.
– Как кто? – неожиданно обиделась Пуговкина. – А вы про что же говорите? Все говорят, что поведение Бессоновой предосудительно…
– Однако ж это странно. Я, право, не понимаю…